Книга: Что за рыбка в вашем ухе?
Назад: 13. Принцип выразимости: что невозможно сказать, невозможно и перевести
Дальше: 15. Библии и бананы: переводы по вертикали

14

Сколько у нас слов для обозначения кофе?

Лондонцев, умеющих здороваться на каком-либо из языков живущих в Арктике иннуитов, можно, скорее всего, пересчитать по пальцам одной руки. Но в любой компании жителей этого или любого другого города наверняка найдется человек, который скажет: «В эскимосском сто слов для обозначения снега». Великий эскимосский словарный обман был разоблачен много лет назад, но продолжает занимать прочное место в ряду популярных мифов о языке и переводе. С точки зрения переводоведения интересно не то, почему это миф, а то, почему люди в него так прочно уверовали.

Защитники этой утки, похоже, полагают, что лексический запас языка отражает среду обитания его носителей. Как общее соображение о языке это звучит вполне правдоподобно – языкам свойственно содержать слова, нужные его пользователям, и не содержать слов для обозначения неведомых пользователям вещей. Но байка про эскимосский утверждает большее: якобы язык и культура так тесно между собой связаны, что, по сути, являют собой единое целое. «Эскимосский язык» и «заснеженный мир эскимосов» зависят друг от друга. А это совершенно иное утверждение, и именно оно лежит в основе споров о переводимости разных языков.

Открытие и понимание того, что делает разные языки разными, но и объединяет их, имеет интересную современную историю. На лекции по индийской культуре, прочитанной в Лондоне на заседании Азиатского общества в 1786 году, английский судья, работавший в Бенгалии, высказал утверждение, которое перевернуло давнишнюю уверенность в превосходстве языков «цивилизованного» Запада над малыми наречиями остального мира:

Независимо от того, насколько древен санскрит, он имеет удивительную структуру; более совершенный, чем греческий, более богатый, чем латынь, и более утонченный, чем любой из них, он несет в себе столь близкое родство с греческим и латинским языками как в глагольных корнях, так и в грамматических формах, что оно не могло сложиться случайно; родство настолько сильное, что ни один филолог, займись он исследованием этих языков, не сможет не прийти к выводу, что все они возникли из одного общего источника, быть может, уже не существующего. Есть сходное, пусть и не столь убедительное основание полагать, что и готский, и кельтский языки, хотя они и смешаны с совсем иными наречиями, имеют то же происхождение, что и санскрит; к этой же семье языков можно было бы причислить и древнеперсидский язык.

Это выступление принято рассматривать как пистолетный выстрел, давший старт захватывающей гонке, которая продолжалась значительную часть XIX века. В ходе этой гонки составлялась карта всех языков мира и выяснялись их взаимоотношения, строились генеалогические деревья, в основе каждого из которых лежал единый прародитель. Но даже в Старом Свете нашлись языки – например албанский – вообще без близких родственников, и один из них оказался большой занозой. Баскский язык, на котором говорят на севере Испании и на юго-западе Франции, настолько отличался от всех остальных, что не вписывался ни в одну «семью». Вильгельм фон Гумбольдт, старший брат известного путешественника Александра фон Гумбольдта, выучил этот странный язык и составил его грамматику, создав тем самым интеллектуальные орудия, которые в упрощенной форме и привели к возникновению Великого эскимосского словарного обмана.

Фон Гумбольдт был поражен не столько количеством баскских слов для обозначения разных вещей, сколько крайне своеобразной структурой языка. Ему казалось, что грамматика баскского – ядро и одновременно зеркало баскской культуры. Это наблюдение было обобщено до теории: благодаря различиям в формальных свойствах языков каждый язык открывает путь в особый ментальный мир. Баскский не может быть «сведен» к французскому, немецкому или еще какому-то языку. Он – это он, воплощение и причина «баскскости». Разные языки – это разные миры, считал фон Гумбольдт, и изобилие существующих на Земле языков следует рассматривать как сокровищницу, где хранятся орудия для различных способов мышления.

Наблюдение «другие народы думают не так, как мы» было сделано задолго до эссе фон Гумбольдта, но бо́льшую часть человеческой истории с ним обходились очень просто. С точки зрения греков, «варвары», которые не умели говорить по-гречески, явно не могли сказать ничего интересного. Аналогичным образом, с точки зрения французских грамматистов XVII века, носители других языков могли лишь отдаленно приблизиться к подлинному мыслительному процессу, который был по-настоящему возможен лишь на латыни или французском. В колониальную эпоху, когда отличия других языков считались подтверждением интеллектуальной неполноценности тех, кто не имел счастья родиться французом (или греком, или римлянином и так далее), требовалась большая смелость, чтобы высказать идею, с которой выступил фон Гумбольдт. Подобно бенгальскому судье сэру Уильяму Джонсу, фон Гумбольдт дерзнул утверждать, что другие языки предлагают носителям «западноевропейского» замечательный интеллектуальный ресурс.

Завоевание и расширение колоний привело европейцев к встрече с языками еще более своеобразными, чем баскский. Некоторые из них, хаотически разбросанные по всему миру, действительно очень необычны. Представьте себе язык, в котором нет слов для «лево» и «право», а для ориентации в пространстве используются стороны света. В предложении «На твоей юго-западной ноге сидит муха» может подразумеваться как правая, так и левая нога, в зависимости от расположения собеседников по отношению к сторонам света. (Это не так удивительно, как может показаться: на современном «манхэттенском» языке тоже говорят «пойдете отсюда вверх». К несчастью для многих заблудившихся туристов, это указание нельзя перевести на французский как tournez à gauche или à droite, если вы не знаете, в какой стороне север.) А, например, носители языка куук-таайорре, живущие на австралийском полуострове Кейп-Йорк, раскладывают упорядоченные наборы (предположим, числа от одного до десяти или фотографии людей с детских лет до зрелости) не слева направо и не наоборот, а с востока, где бы ни находился этот восток по отношению к столу, за которым сидит опрашивающий их лингвист-антрополог.

Но бывают языки еще более странные. В языке нутка, на котором говорят на тихоокеанском побережье Канады, положено отмечать тот или иной характерный физический признак человека, к которому обращаются или о котором говорят, с помощью суффикса или добавления внутрь слова бессмысленных согласных. Отдаленное представление о подобных вставках могут дать вульгарные инфиксы разговорного английского, вроде: fan-bloody-tastic. Физические классы, выделяемые в языке нутка, – это дети, чрезмерно толстые люди, необычно низкорослые, имеющие дефекты глаз, горбуны, хромые, левши и мужчины, совершившие обрезание.

Один пример радикальных различий между языками стал широко известен благодаря американскому лингвисту Бенджамину Ли Уорфу, который изучал и исследовал языки коренного населения Америки. В языке хопи (а также в ряде других языков, разбросанных по миру без видимого порядка) есть грамматическая категория эвиденциальности. Для каждой именной группы грамматика хопи отмечает не категорию определенности-неопределенности (a farmer, the farmer), а то, находится ли обсуждаемый предмет или человек в пределах видимости говорящего. «Фермер, которого я могу видеть», отличается по форме от «фермера, которого я видел вчера», который в свою очередь отличается от «фермера, о котором ты мне рассказал». Поэтому предложение «фермер убил утку» невозможно перевести на хопи без информации, отсутствующей в русском предложении: находится ли данный фермер возле говорящего и лежит ли поблизости та самая утка. Конечно, если вы обращаетесь на хопи к другим носителям хопи, а утка и фермер рядом с вами (или нет), то вы знаете ответы на эти вопросы и можете сформулировать сообщение грамматически правильно. А вот вне контекста предложение «фермер убил утку» нельзя перевести осмысленным образом. Но как мы уже видели в предыдущих главах, такого рода непереводимость имеет место для любой лишенной контекста фразы на любом языке. Ссылка на языки с грамматикой типа хопи для обоснования непереводимости языков нелепа. Изолированные, не вписанные в ситуацию письменные примеры часто больше сбивают с толку, чем помогают размышлять о переводах.

Однако ускорение исследования языкового многообразия в XIX веке заставило задуматься: чем языки менее развитых народов отличаются от «цивилизованных» языков? Греки породили Платона, а хопи – нет. Значит ли это, что так называемые примитивные языки не подходят для высоких мыслей? Или же именно отсутствие цивилизации привело к сохранению нелогичности и чужеродности примитивных языков? Гипотеза фон Гумбольдта о неразрывной связи между языком и ментальностью позволяет обосновать оба подхода. Есть ли у языков «коренного населения» какие-то общие особенности, которые выделяют их в класс, отличный от тех немногих языков, на которых говорят цивилизованные народы мира? Если да, то какие?

Исследователи-лингвисты верно подмечали, что языки народов, проживающих в экзотических, с их точки зрения, местах, содержат уйму слов для экзотических вещей и отражают тончайшие различия между видами животных, растений, орудий и ритуальных предметов. Однако этот перекос – упор на местную специфику – наблюдался просто потому, что исследователям в первую очередь хотелось узнать, как называются все эти странные предметы из незнакомой для них среды. Описания так называемых примитивных языков в основном состоят из списков слов, раздобытых у устных переводчиков или составленных путем указывания на предметы с вопросом «Как это называется?». Но в языках этих далеких культур, казалось, отсутствовали слова для таких понятий, как время, прошлое, будущее, язык, закон, государство, правительство, флот или Бог. Например, в языке трике, одном из языков Мексики, нет слова для обозначения чуда – только специальные слова для исцеления больного, расступившегося моря и так далее. Поэтому на такие языки трудно было перевести бо́льшую часть того, что хотела сообщить их носителям колониальная администрация или миссионеры. Как даровать этим странным людям блага цивилизации, если на их языках невозможно выразить цивилизованные понятия? Точнее говоря, сложность выражения абстрактных идей западного типа на многих языках коренных американцев и африканцев, казалось, свидетельствовала о том, что способность абстрагироваться играет ключевую роль в развитии человеческого мышления.

У дикарей бывает по двадцать различных слов для обозначения процесса разрезания конкретных предметов без одного общего слова для разрезания; у них может быть множество названий для различных птиц, рыб и деревьев и не быть общих эквивалентов для слов птица, рыба и дерево.

Конкретность языков незападного мира представлялась не просто отражением более низкого уровня цивилизованности говорящих на них народов, но основной причиной их отсталости. К началу XX века избыток конкретных существительных и недостаток абстрактных считались типичными характеристиками «примитивных» языков.

Вот что люди на самом деле имеют в виду, когда повторяют байку об эскимосских названиях для снега. Изобилие в эскимосском конкретных терминов отражает отсутствие у его носителей ключевого свойства цивилизованного мышления – способность рассматривать предметы не как уникальные объекты, а как представителей некоего общего класса. Мы понимаем, что все виды снега – мягкий снег, мокрый снег, сухой снег, пороша, тающий снег, лед, шуга, снежная крупа, грязный серый снег, грязный коричневый снег, сугробы, нанесенные ветром, сугробы, сделанные человеком, снежные обвалы и лыжни, вот всего лишь четырнадцать разных видов – это разновидности одного и того же явления, которое мы называем снегом. А «эскимосы» видят разновидности, но не класс. (Это не относится к настоящим иннуитам, только к эскимосам, фигурирующим в Великом эскимосском словарном обмане.)

При таком разделении на «цивилизованные» и «примитивные» языки перевод между ними явно оказывался невозможным. Выходом считалось обучение колонизованных подданных языку, который позволит им достичь цивилизованности, – и очевидным средством выполнения этой цивилизаторской миссии был язык самих имперских администраторов. В некоторых случаях, например при завоевании испанцами Америк, убогие ресурсы языков коренных народов рассматривались как угроза распространению цивилизации – угроза настолько серьезная, что и сами языки, и написанные на них тексты подлежали истреблению. Однако уничтожение рукописей майя не было лишь выражением грубой силы, религиозного рвения и расизма. Политика подавления малых языков не была выработана испанцами специально в расчете на другие континенты – в Европе она уже была нормой. Во Франции еще в те времена началась борьба со всеми языками внутри страны, кроме французского. За несколько столетий бретонский, баскский, провансальский, эльзасский, пикардский, гасконский и многие другие местные диалекты с помощью законов и установлений были почти изгнаны из употребления. В основе длительного общеевропейского перехода к стандартизированным языкам лежали не только политическая воля, экономическая интеграция, урбанизация и другие силы реального мира. Он отражал и глубокую убежденность в том, что лишь некоторые языки годятся для цивилизованного мышления.

Что же тогда означает «думать на хопи»? Если в этом есть какой-то смысл, можно ли это назвать мышлением? В начале прошлого века лингвист Эдвард Сепир дал на этот вопрос революционный ответ. Идя наперекор сложившейся за тысячелетия практике и накопившимся предубеждениям, он объявил все языки равными. У языков нет иерархии. Каждая разновидность человеческого языка представляет собой полную и исчерпывающую систему, совершенно адекватную всем задачам, которые хотят решать ее носители.

При этом Сепир руководствовался не соображениями политической корректности, а полагался на свой долгий опыт изучения различных языков. Он на практике убедился, что невозможно установить соответствие между грамматикой языка и культурой его носителей или их этническим происхождением. Язык, культура и раса – совершенно независимые величины. Он перевернул вверх тормашками основную часть учения Гумбольдта – европейский лингвистический национализм.

Сепир показал, что в языках «простых» обществ нет ничего простого, а в языках экономически развитых народов нет ничего особенно сложного. В своих трудах по языкознанию он впервые продемонстрировал, что формы языков бесконечно разнообразны и что их распределение между обществами совершенно разных типов не подчиняется никаким универсальным закономерностям. Однако он не отверг полностью наследие Гумбольдтова исследования баскского. Разные языки благодаря особенностям своей структуры заставляют своих носителей обращать внимание на разные аспекты окружающего мира. Необходимость отражать присутствие или отсутствие в эвиденциальных языках (см. с. 187) или отмечать время в западноевропейских прокладывает, как он выражался, «колеи мышления» – определенные мыслительные закономерности. Вопрос для переводчиков (и антропологов) заключается в следующем: можем ли мы перепрыгивать с одной колеи на другую и переходить более или менее удовлетворительно от одной привычной закономерности к другой?

Представление о том, что на самом деле это невозможно, известно под названием гипотезы Сепира – Уорфа, хотя Эдвард Сепир вовсе такого не утверждал. Проблема с простой формой этого неправильно названного утверждения – что перевод между любыми двумя языками невозможен, потому что каждый язык создает свой собственный, совершенно не похожий на другие, ментальный мир – состоит в следующем: если бы это было так, вы бы никогда об этом не узнали. Притча про доклад капитана космического корабля о языке инопланетян (см. с. 178) – один из способов показать ущербность гипотезы Сепира – Уорфа. Более изощренная версия этой гипотезы наталкивается на не менее серьезные возражения. Если мы предположим, что разные языки предоставляют разные, но частично совпадающие инструменты мышления – без чего перевод не мог бы существовать, – получается, что, допустим, во французском есть вещи, которые не могут быть выражены на английском. А это значит, что есть область «мышления по-французски», невыразимая на каком-то другом языке. Но это противоречит принципу выразимости, который, как мы выяснили в главе 13, являет собой необходимое условие существования перевода. Для его опровержения не имеет значения, считаем ли мы невыразимость свойством Бога, поэзии или французского языка.

На самом деле Сепир рассказывает гораздо более интересные вещи о языках и их связи с социальной и, в особенности, с интеллектуальной жизнью. Греческий и латынь служили средствами сложных рассуждений об абстрактных вещах. В обоих языках есть грамматические возможности, позволяющие без труда создавать абстрактные существительные на основе глаголов, прилагательных и других существительных. Эти возможности явно прослеживаются в той – весьма значительной – части английского словарного запаса, который имеет латинские или греческие корни: human → humanity, just → justice, civil → civility, translate → translation, calculus → calculate → calculation и так далее. По мнению Сепира, вместо того чтобы говорить, что латынь и греческий хорошо приспособлены для абстрактного мышления, следовало бы сказать, что абстрактное мышление хорошо приспособлено к латыни и греческому, и рассматривать определенные виды философского дискурса, порожденные носителями этих языков, как следствие их грамматики. Колеи мышления, проложенные формами языка, представляют собой не тюремные стены, а холмы и долины ментального ландшафта, где по некоторым путям идти легче, чем по другим. Если бы Платону пришлось думать на языке хопи, то он точно не изобрел бы платоновскую философию – и это, вероятно, не просто ретроспективная иллюзия, основанная на том, что не существует носителя хопи, считающего себя Платоном. Мыслители на хопи придумывают что-то другое. Из этого не следует, что хопи – примитивный язык, непригодный для подлинного мышления. Это означает, что носители того, что Сепир называл средним западноевропейским языком, лишены хорошего инструментария для размышлений как носители хопи. Чтобы расширить свой мыслительный аппарат и стать более цивилизованным членом человечества, нужно выучить как можно больше разных языков. Разнообразие языков – богатство и источник новых идей.

Если прийти в «Старбакс» и попросить кофе, бариста, скорее всего, посмотрит на вас с недоумением. Для него слово «кофе» ничего не значит. В моем местном диалекте Кофейной Беседы (если бы я жил в Папуа – Новой Гвинее, он бы назывался ток-кофи) по меньшей мере тридцать семь обозначений для кофе, и если не употребить одно из них, то заказ прозвучит загадочно или приведет к нежелательным результатам. В следующий раз скажите об этом тому, кто будет утверждать, что в эскимосском языке сотня слов для обозначения снега. Если в вашу местную кофейню явится марсианин и, прислушавшись, заключит, что у Среднестатистического Западноевропейца нет единого слова, охватывающего все лексемы, которые обозначают небольшое количество холодной или горячей жидкости черного или коричневого цвета в бумажном стаканчике, после чего объявит ваш язык непригодным для высших форм межпланетарного мышления, – что ж, теперь вы знаете, как его отбрить.

Назад: 13. Принцип выразимости: что невозможно сказать, невозможно и перевести
Дальше: 15. Библии и бананы: переводы по вертикали