Не найдя своего чемодана на багажном транспортере аэропорта, расстроенный пассажир идет к столу обслуживания авиакомпании и жалуется, что его багаж пропал. Дежурный вполне резонно просит представить доказательство, например багажную квитанцию, и подробное описание пропавших вещей, чтобы их было легче найти.
Утверждая, будто поэзия непереводима, стоило бы следовать примерно такой же процедуре. Конечно, стойка регистрации для поэтических эффектов не предусмотрена, поэтому квитанцию взять неоткуда. А вот представить описание пропавшего стоит. Если описания нет, то говорить, что нечто под названием «поэзия» пропало, – все равно что заявлять авиакомпании, что потеряли багаж, у которого нет никаких идентифицирующих признаков. Вряд ли от этого будет толк.
Читатель, заявляющий, что при переводе пропала поэзия, тем самым утверждает, что у него есть оригинал (в котором поэзия есть) и перевод (где ее нет). Иначе нельзя жаловаться на пропажу, а тем более объявлять, что пропала именно поэзия.
Чтобы утверждать, что при переводе с одного языка на другой пропала поэзия, недостаточно просто хорошо знать оба языка. Претензии будут убедительными, только если вы настолько хорошо знаете языки и их поэтические традиции, что способны почувствовать весь букет поэтических эффектов в обоих. Мало кто удовлетворяет этим условиям, но сам по себе такой тест вполне разумен.
Именно этим базовым условиям нужно удовлетворять, чтобы объявлять о потере поэзии в любом из направлений – как при переводе с иностранного языка на ваш (например, при чтении Гомера в переводе Джорджа Чапмена), так и при переводе с вашего языка на иностранный (если, например, вы хотите сказать, что французский, испанский или японский перевод стихотворения Rivers and Mountains Джона Эшбери не трогает вас так, как трогает английский текст). Только обладая такими познаниями в языках и поэзии, можно с уверенностью заявлять о пропаже. Но даже и в этом случае будет трудно описать, что именно пропало.
Жалоба не станет убедительнее, если сказать, что в переводе связь между звучанием и смыслом не такая, как в оригинале. Когда звуки из-за разности языков меняются, а смысл в целом – пусть не совсем в точности – сохраняется, отношение между ними, которое все лингвисты со времен Фердинанда де Соссюра считают произвольным, неизбежно изменится.
Вера в то, что «поэтичность поэзии» – это как раз отношение между звуком и смыслом, широко распространена в преподавании английского и других современных языков. Однако из этого вовсе не следует, что после перевода стихотворение теряет свою поэтичность. В новом стихотворении на новом языке, отражающем и воссоздающем старое, звук и значение тоже связаны неким отношением. Оно иное, чем в оригинале, но это не причина – совсем не причина! – утверждать, что стихотворение лишено поэтичности. Конечно, перевод может быть ужасен, притом что оригинал превосходен. Мало кто из поэтов пишет только превосходные стихи. Однако здравый смысл подсказывает, что качество переводного стихотворения никак не связано с тем, что это перевод. Это исключительно плод мастерства поэта, независимо от того, что он действует еще и в роли переводчика.
Возможно, вам не нравится стихотворение Дугласа Хофштадтера, процитированное в начале этой книги. Возможно, стихотворение Клемана Маро нравится вам гораздо больше. Но единственное, что вы можете обоснованно утверждать об их разнице, – это то, что Хофштадтер в данном случае очаровал вас меньше, чем Маро. Если бы вы не знали, что трехсложные стихи Хофштадтера передают чувства, впервые выраженные кем-то другим в форме, тесно с ними связанной, они вам все равно могли не нравиться, но вы бы и не подумали объяснять свое разочарование тем, что поэзия потерялась при переводе. А поскольку именно так и обстоит дело – как наверняка и в случае многих других поэтических строк, известных вам на родном языке, про которые вы не знаете, что семантически и формально они связаны со строками или строфами, написанными до них на другом языке, – то вы не можете обосновывать свое неприятие перевода Хофштадтера тем, что его неидеальное качество объясняется потерей поэзии при переводе. Точно такая же логика применима и в том случае, если стихотворение Хофштадтера нравится вам гораздо больше, чем стихотворение Маро. Или если вас убедили, что французское стихотворение Маро не первично, а наоборот – порождено стихотворением Gentle gem… На самом деле у обычного читателя стихов зачастую нет возможности определить, перевод ли это, и если да, то до какой степени. Поэты занимаются имитацией, плагиатом, скрытой контрабандой и переводом от начала времен.
Данте, Жоашен дю Белле, Александр Поуп, Людвиг Тик, Август Вильгельм Шлегель, Борис Пастернак, Райнер Мария Рильке, Эзра Паунд, Жак Рубо, Роберт Лоуэлл, Чарльз Кеннет Уильямс – какого великого поэта ни вспомни, почти наверняка он окажется еще и переводчиком. В западной традиции нет водораздела между сочинением стихов, выполнением переводов и переводом стихов. Поэтические формы – сонет, баллада, рондо, пантум, газель – уже лет восемьсот переходят из одного языка в другой, и языки эти так непохожи друг на друга, как французский, итальянский, русский, персидский, английский и малайский. Поэтические стили – романтизм, символизм, футуризм, акмеизм, сюрреализм – характерны для европейской поэзии в целом, будь она немецкой или польской. Каждая так называемая поэтическая традиция складывается из других традиций. Вместо сомнительного утверждения, что при переводе поэзия теряется, следует признать более очевидный факт: со многих точек зрения история западной поэзии – это история поэзии переводной.
Несмотря на это, в конце 2007 года высказывание poetry is what is lost in translation цитировалось на 666 веб-страницах, а когда я снова сделал поиск в мае 2011-го, их число превысило 20 000. Еще удивительнее, что почти во всех случаях авторство приписывается американскому поэту Роберту Фросту. Но Фрост, говоря это в интервью, всего лишь объяснял свой подход к верлибру, в котором «поэзия… такова, что при переводе и стихов и прозы она пропадает». Оказалось, что у утверждения о потере поэзии при переводе, как и у многих других устоявшихся мнений о переводах, нет особых оснований.
Тем не менее поэзия действительно ставит перед переводчиками задачу не просто трудную, но в некотором смысле превосходящую возможности перевода. Мне, как и многим, очень нравятся стихи, которые я выучил в юности. Я к ним особенно привязан и само их звучание ценю не меньше, чем смысл. В те времена я был студентом и стихи читал на иностранных языках – в основном, чтобы учить сами языки. Я не жалел усилий, чтобы понять эти стихи, и, возможно, поэтому с тех пор их помню:
Wer, wenn ich schriee, hörte mich denn
aus der Engel Ordnungen?
und gesetzt selbst, es nähme
einer mich plötzlich ans Herz:
ich verginge von seinem
stärkeren Dasein.
Никакой английский перевод и никакой пересказ на немецком не покажется мне столь же ценным, знакомым, совершенным и таинственным. Я ценю эти звуки и слова языка, которым я хотел овладеть и который выучил отчасти потому, что разбирал и запоминал как раз эти строки. Чувства, которые для меня, и только для меня, связаны с первыми строками «Дуинских элегий» Рильке, берут истоки в моем прошлом, и хотя я могу их вам описать, разделить их со мной вы не можете. А то, чем нельзя поделиться, нельзя и перевести – это довольно очевидно. Но это не значит, что стихотворение не может быть переведено для кого-то другого:
Who, if I cried, would hear me among the angels’ hierarchies?
And even if one would take me suddenly to his heart
I would die of his stronger existence.
Так я мог бы перевести эти строки, когда с помощью Рильке учил немецкий. В английском тексте сказано почти то же, что и в немецком. Поэзия ли это? Этот вопрос каждый решает для себя сам на основе критериев, не имеющих ничего общего с качеством перевода. Вот только этот конкретный перевод выполнил не поэт и не переводчик. Это продукт бесплатного интернет-сервиса машинного перевода, слегка подправленный моим другом.
Вероятно, люди часто ценят те или иные стихи по личным причинам. Мы можем утверждать, что строчка или рифма нравится нам сама по себе, но легко доказать, что стихи часто «привязываются» к нам, или мы привязываемся к ним, при определенных обстоятельствах, которые подкрепляют эту привязанность личными чувствами. И не важно, был ли объект этой эмоциональной привязанности и высокой эстетической оценки написан на том языке, на котором мы его прочли, или же написан на другом, а потом переведен. Нам этого все равно не понять. Допустим, русский читатель знает, что пастернаковское «Быть или не быть – вот в чем вопрос» – это перевод; но если бы ему этого не сказали, у него не было бы возможности определить – и не было бы причины спрашивать, – являются ли эти строки более поэтичными, чем шекспировское To be or not to be, that is the question.
Можно допустить, что эмоциональная связь, в том числе со стихами и языковыми формами, может быть в конечном итоге непередаваема. Однако вера в уникальность и невыразимость эмоциональной привязанности не имеет отношения к переводимости стихов. Это гораздо менее туманный вопрос.
Некоторые сомневаются, что существуют привязанности или переживания, которые нельзя выразить, на основании здравого смысла, который подсказывает, что мы ничего не можем о них сказать и поэтому не знаем, существуют ли они у других. Философ Людвиг Витгенштейн предположительно придерживался агностицизма в этом отношении, закончив свой «Трактат» знаменитой строчкой: «О чем невозможно говорить, о том следует молчать». Бесконечная гибкость языка и наша способность испытывать общие эмоции при чтении романов и стихов и просмотре фильмов должны заставить сомневаться, что существует такой человеческий опыт, который в принципе не мог бы быть общим. С другой стороны, у нас есть интуитивное ощущение, что наши чувства уникальны и их невозможно отождествить с тем, что почувствовал кто-то другой. Эта неуловимая глубинная суть личности невыразима, а невыразимое – это именно то, что нельзя перевести.
Должны ли переводоведы обращать внимание на невыразимое, или на понятия, интуитивные ощущения, чувства или отношения, которые предположительно невозможно высказать? Довольно странно, что мучительные размышления о проблеме невыразимой сущности редко возникают при переводе Библии, где как раз можно было бы ожидать, что к мистическим и религиозным вопросам подойдут серьезно. Вместо этого вопрос занимал светских философов XX века от Вальтера Беньямина до Джорджа Стайнера и Антуана Бермана. Я предпочитаю подойти к этому налагаемому на перевод ограничению с другой стороны, потому что, на мой взгляд, важнее осознать не то, что невыразимое представляет проблему для перевода, а то, что перевод – одна большая проблема для невыразимого.
Давайте перенесемся в будущее и представим себе возвращение экипажа корабля из космического полета. Астронавты побывали на далекой, похожей на Землю планете, а теперь выступают на конференции в штаб-квартире НАСА. У них сногсшибательные новости. Планета KRX291 обитаема, более того, у живущих там маленьких зеленых человечков есть собственный язык.
– Почему вы так думаете? – спрашивает журналист.
– Мы научились с ними общаться, – объясняет капитан.
– И что они вам сказали?
– Мы не можем вам этого сообщить, – хладнокровно парирует капитан. – Их язык совершенно непереводим.
Нетрудно предсказать, как отнесутся наши потомки к капитану и его команде. Астронавтов отправят на лечение от вызванного полетом помешательства, а если диагноз не подтвердится, сочтут лжецами или выставят на посмешище. Почему? Потому что если у обитателей далекой планеты есть язык и если астронавты его выучили, то они наверняка способны рассказать, что им говорили инопланетяне. Иначе быть не может, абсолютно непереводимые звуки не являются языком по одной простой причине: откуда нам знать, что это язык, если мы не можем сделать хотя бы приблизительный перевод с него?
Конечно, существуют промежуточные и спорные позиции. Не все высказывания можно перевести, даже если мы точно знаем, что они сделаны на каком-то языке. Египетские иероглифы оставались нерасшифрованными, пока два блестящих лингвиста Томас Юнг и Жан-Франсуа Шампольон с помощью розеттского камня не разгадали их тайну. Вообще говоря, мы не можем переводить с языка, которого не знаем. Но, утверждая, что сообщение составлено на каком-то языке, мы тем самым постулируем, что, имея надлежащие знания, его можно перевести.
Перевод опирается не на предположение, что невыразимое теряется при некоем акте межъязыкового посредничества, например при переводе поэзии, а на то, что невыразимое не имеет отношения к актам коммуникации. По мнению философа Джеррольда Катца, любую человеческую мысль можно выразить предложением на любом естественном языке, а все, что может быть выражено на одном языке, может быть выражено и на другом. А то, что не может быть выражено ни на каком человеческом языке (мнения относительно того, являются ли подобные вещи воображаемыми или существуют на самом деле, расходятся), лежит за пределами перевода и, по мнению Катца, вообще за пределами языка. Это – его принцип выразимости. Одна из истин о переводе – одна из истин, которым нас учит перевод, – состоит в том, что выразимо все.
В особенности поэзия. В Америке и Великобритании полно поэтических журналов, и каждый год небольшие издательства печатают сотни книжечек переводной поэзии. Современная армия поэтических переводчиков-любителей поддерживает жизнь поэзии. Благодаря им поэзия не исчезает, а появляется.
Для любого из нас то или иное стихотворение может быть настолько личным и уникальным, что это невозможно будет выразить; но очевидно, что проблема невыразимости идей гораздо естественнее возникает совсем в другой области. На глухую стену, воздвигнутую невыразимым, мы наталкиваемся не при восприятии гениальных творений, а при общении с себе подобными.
В ходе короткой поездки в Южную Америку Ромен Гари подобрал семиметрового питона, назвал Пит-Удушитель и подарил частному зоопарку в Калифорнии. Живя в качестве генерального консула в Лос-Анджелесе, Гари навещал Пита в его вольере.
Мы долго смотрели друг на друга – оцепенело, с безграничным изумлением. Ни один из нас не был в состоянии дать даже слабое объяснение тому, что с нами происходило, или передать другому возникавшие у него проблески понимания. Оказаться в коже питона или, наоборот, человека – перевоплощение столь ошеломляющее, что взаимное смятение соединяло нас поистине братскими узами.
Возможно, Гари был прав, думая, что питон не в большей степени способен вообразить себя одним из нас, чем мы способны представить себе духовный мир рептилии. Со свойственной ему широтой Гари наделяет страшное и безмозглое чудище вроде Пита-Удушителя способностью интуитивно почувствовать невыразимость человеческой жизни. С другой стороны, многие отличные от людей существа, а возможно, и все живые твари общаются между собой – а некоторые явно общаются с нами. Наиболее очевидный пример – владельцы собак легко понимают смысл разных видов лая. Однако, по нашим оценкам, собачий язык довольно ограничен; он состоит из небольшого набора отдельных сигналов. Сигналами принято называть изолированные фрагменты определенной информации: «В доме посторонний», «Привет и добро пожаловать» или «Возьми меня на прогулку». Их нельзя объединить для передачи более сложных значений – насколько нам известно, у собачьего языка нет грамматики. Кроме того, набор сигналов, которым владеют домашние собаки, – как и сигналы, используемые обезьянами или пчелами, – врожденный и фиксированный. У собак не происходит формирования новых слов, точно так же, как светофоры не могут породить других сигналов, кроме «тормози», «стой», «готовься» и «езжай». (Сигнал «готовься» – сочетание желтого с красным – используется в Великобритании в помощь водителям античных спорткаров с ручным переключателем скоростей, чтобы они могли заранее приготовиться к началу движения.) Это основные критерии, по которым большинство современных лингвистов отличают человеческие языки от всех остальных видов коммуникаций. Обезьяны могут сказать только то, что умеют, и ничего больше, а человеческие сигнальные системы постоянно меняются и всегда готовы приспособиться к новым обстоятельствам и потребностям. Это весьма убедительные причины не рассматривать языки животных как полноценные языки и не думать в связи с ними о проблемах перевода. Но мы можем проявить ту же широту, что и Ромен Гари, дав волю своему воображению. С такой точки зрения человеческий язык может казаться собаке такой же ограниченной и негибкой сигнальной системой, какой лингвисты считают язык собак.
В любом обществе дети – с младенчества и до подросткового возраста – убеждены, что животным есть что сказать. В мире не существует фольклора, в котором бы не разрушался предполагаемый барьер между людьми и другими живыми существами. Но в прочно связанных с письменностью западных культурах взросление (столь тесно переплетенное с образованием, что их вполне можно отождествить) влечет за собой забывание интуитивных детских представлений о возможности коммуникаций с кем-то, кроме людей. Неудивительно, что философы и священники с давних пор настаивают, что язык – прерогатива человека. Из этой сомнительной аксиомы следует, что дети – не в полной мере люди и действительно нуждаются в получаемом ими образовании.
Однако традиционный водораздел между «сигналами» и «говорением» вовсе не так хорошо обоснован, как принято считать. Изученные сигнальные системы некоторых животных (например, муравьев и пчел, где каналы связи не звуковые, а физические и химические) передают географическую и социальную информацию, которая, с нашей точки зрения, на редкость детализирована. Киты издают длинные последовательности протяжных звуков, собираясь в стада в прибрежных канадских водах. Тональный и ритмический рисунок китовых песен настолько сложен, что трудно поверить, будто то, что мы слышим (и улавливаем более чуткими, чем человеческие уши, приборами), – просто случайные звуки. Еще удивительнее недавний эпизод из жизни группы обезьян из колчестерского зоопарка в Англии: они добавили в свой стандартный коммуникативный репертуар два новых жеста. Даже если смысл, вкладываемый в них обезьянами, не вполне ясен, эти жесты бесспорно имеют смысл в данном сообществе и бесспорно изобретены самими обезьянами.
Коммуникативное поведение муравьев, пчел, китов, обезьян, собак и попугаев остается для нас загадкой, не позволяющей перейти к межвидовому общению, лишь потому, что никто не знает, как переводить сигналы животных (за исключением ограниченного набора звуков ограниченного круга давно прирученных животных) на человеческий язык и наоборот. Как только – если только – мы научимся переводить нечеловеческие звуки в человеческую речь, межвидовая невыразимость растает, как утренний туман.
Перевод – враг невыразимого и приводит к его гибели.