Причин не доверять переводчикам всегда было в избытке. Ведь основные сферы работы переводчиков – война, дипломатия, торговля, исследование новых территорий, то есть сферы, где доверие особенно важно и где обеспечить его особенно трудно. Не зная языка противника или партнера, полностью зависишь от тех, кто этот язык знает. А зависимость – главный фактор, порождающий отторжение и страх.
Недоверие пользователя – большая проблема для всех видов переводов, но в двух основных видах, устном и письменном переводе, она неизбежно играет разную роль. Устное посредничество – перевод устной речи, непосредственный и выполняемый на месте действия – имеет гораздо более долгую историю, чем письменное. Вероятнее всего, этот навык возник вместе с самой речью десятки, если не сотни тысяч лет назад. Чуть ли не девять десятых своей истории перевод оставался исключительно устным видом деятельности, как и само языковое общение. Это исторически сложившееся преобладание устного перевода до сих пор влияет на наши представления о переводе.
Появление письменности изменило и расширило способы использования языка, а также – естественно – повлияло на то, как мы можем думать и говорить о нем. Мы так прочно свыклись с существованием письменной речи, что нам трудно даже представить, как живет человек, не умеющий читать и писать. Еще труднее представить себе жизнь и разговоры в обществе, где ни у кого даже мысли не возникает о том, что может существовать что-то подобное письму. Но именно при таких обстоятельствах возник перевод и продолжал так существовать десятки тысяч лет. В самом деле, археологические находки показывают, что алфавитное письмо возникло в многоязычных городах и империях Ближнего Востока, где перевод уже играл огромную роль.
Фундаментальное различие между культурами, имеющими письменность и не имеющими ее, состоит в том, что только в первых высказывание может быть повторено. В условиях «первичной устности» язык – не что иное, как речь, а речь исчезает без следа сразу после произнесения. Как и перевод. Перевод можно проверять, оценивать, испытывать и признать достоверным, только если есть возможность возвращаться к нему.
Это представляло бы чисто исторический интерес, если бы с изобретением письменности все в одночасье изменилось. Однако это явно было не так. Вызванный письменностью переворот в мышлении произошел не мгновенно; в каком-то смысле основная масса человечества почувствовала изменения лишь несколько поколений назад. Остатки устного подхода сохранялись тысячелетиями и сейчас еще проявляются. Они напрямую сказываются на наших чувствах и страхах, связанных с переводом.
Наследие устности просматривается и в нынешнем напрочь письменном мире – это видно по употреблению самого слова слово. Оно далеко не всегда обозначает те туманные и неопределенные вещи, которые служат заголовками статей в словарях. Вообще говоря, в повседневной жизни оно чаще всего значит нечто иное.
Если я «даю вам слово», что вечером помою посуду, я не даю вам слово в словарном смысле. Я даю обещание, а вы полагаетесь на это обещание на основании того, что его даю я.
«Слово» – это просто мое произнесение обещания. В таком употреблении слово означает не единицу речи, но сам акт говорения. Точно так же, называя друга «человеком слова», я не имею в виду, что он употребляет какую-то определенную лексическую единицу. Я утверждаю, что если мой друг говорит, что сделает что-то, то его слова следует принимать всерьез, потому что это его слова.
Во французском различие между «словом как действием» и «словом как речевой единицей» нагляднее, потому что в первом случае используется слово parole, а во втором – mot. В немецком тоже есть следы фундаментального различия между двумя значениями слова Wort: множественное число для слова как действия – Worte, а для словарной единицы, входящей в состав Wörterbuch, – Wörter.
Между этими двумя ассоциациями со словом слово есть, разумеется, тесная связь. Обе обозначают самую маленькую и удобную единицу речи. Просто со времен изобретения алфавитного письма мы твердо уверовали, что истинная форма того, что мы говорим, – письменная. «Скриптизм», как назвал Рой Харрис иллюзию о том, что язык состоит из штук, называемых словами, верой и правдой служит нам несколько тысяч лет, но у него есть и недостатки. Он затрудняет понимание того, что такое перевод.
Использование во многих западных языках слов, означающих «слово», для обозначения актов говорения – это остаточные следы первичной устности. В бесписьменном мире статус любого высказывания определяется не столько «значением» произнесенных «слов», сколько личностью говорящего. Без письменности эти пугающе закавыченные концепции, возможно, и вовсе немыслимы. Неопределенность речевого потока и зависимость значения от человеческого контекста в устной культуре с любовью и пониманием отражены Толстым в его портрете неграмотного крестьянского философа Платона Каратаева в «Войне и мире»:
Платон не мог вспомнить того, что он сказал минуту тому назад, – так же, как он никак не мог словами сказать Пьеру свою любимую песню… Он не понимал и не мог понять значения слов, отдельно взятых из речи… Его слова и действия выливались из него так же равномерно, необходимо и непосредственно, как запах отделяется от цветка. Он не мог понять ни цены, ни значения отдельно взятого действия или слова.
В подобных культурных обстоятельствах «перевод» требует доверия особого рода. Если смысл высказывания тесно связан с личностью говорящего, он просто не может быть передан никем другим. Для того чтобы устный перевод стал возможен, от этого правила следует отказаться, чтобы слова переводчика могли восприниматься так, как будто их произнес говорящий на иностранном языке. Устный перевод в бесписьменном мире создает вымысел и опирается на вымысел – возможно, самый ранний из всех. Первый грандиозный шаг в истории перевода был, вероятно, сделан тогда, когда два сообщества нашли способ договориться, что речь переводчика должна иметь то же значение, что и прозвучавшие перед этим слова вождя.
Легко понять, что билингвизм наблюдался еще в далекой древности: испокон веку было принято брать невест из чужого племени и превращать побежденных в рабов – и то и другое влекло за собой существование людей, понимающих два языка. Но между билингвизмом и переводом есть существенная разница. Перевод возможен, только если удалось начать воспринимать слова другого человека как слова их автора, преодолев серьезные интеллектуальные и эмоциональные препятствия. А преодолеть их можно только при обоюдном желании войти в мир, где значение не может быть полностью гарантировано. На доверии такого рода, возможно, и основана культура вообще.
Но это доверие никогда не бывает безоговорочным. Чтобы заключить договор или торговую сделку между двумя сообществами, которые не понимают языка друг друга, переговорщик полагается на переводчика и оказывается в его власти, точно так же как сам переводчик находится во власти хозяина, которому служит. Такая ситуация неизбежно порождает беспокойство, подозрение и недоверие.
Опасение получить от устного переводчика неточный или ложный перевод сказывается в наше время на протоколах личных встреч мировых лидеров. Каждая из сторон привлекает к работе собственного переводчика. На конфиденциальной личной встрече британского премьер-министра с французским президентом от лица премьер-министра по-французски говорит человек, нанятый британским правительством; аналогичным образом французский переводчик произносит ответные слова французского президента по-английски. Публично такой перевод силами двух специалистов, каждый из которых переводит с родного языка на иностранный, никогда не используется. Такая организация общения обусловлена именно вопросом доверия при устном переводе. Переводчики уже не рабы, но государства по-прежнему обладают большей властью над служащими, подписавшими договор о неразглашении, чем над переводчиками, нанятыми другой стороной.
Такой «удвоенный» устный перевод встречается редко – и не только из-за своей дороговизны. Почти все выступления политиков, дипломатов и публичных деятелей, за исключением переговоров первых лиц государств, начинают и кончают свою жизнь на бумаге. Например, делегаты на Ассамблее ООН и в Совете Безопасности читают заранее распечатанные речи, и перед переводчиком, синхронно переводящим эти выступления на английский, французский, испанский, русский, китайский или арабский, тоже часто лежит этот текст. Все шесть языковых версий записываются на пленку, и эти записи используются отделом документации ООН для создания официальной «стенограммы» выступления. Это позволяет выявить и исправить ошибки переводчиков, а главное – позволяет делегатам отредактировать то, что они фактически произнесли. Такая «стенограмма» – официальная запись заседаний ООН – вовсе не является настоящей стенограммой; это переписанная версия письменного текста, который в промежутке прошел через ненадежное устное воспроизведение. В наше время во многих областях государственной и межгосударственной деятельности устные выступления отошли на второй план, став побочным продуктом письменной речи. Но это произошло совсем недавно. А наши мысли и ощущения, связанные с языком и переводом, а также многие наши рассуждения на эту тему имеют гораздо более давние корни.
С XV и по начало XX века Османская империя объединяла под своей не всегда устойчивой властью в основном неграмотные народы, говорившие на самых разных языках. В течение этих пятисот лет административная деятельность обширного и сложно организованного государства велась на османско-турецком – отчасти искусственном гибриде турецкого, персидского и арабского вокабуляров, объединенных турецкой грамматикой с добавлением небольшого количества персидского синтаксиса и на основе упрощенного варианта арабского письма, которое не очень хорошо для этого подходило. Османско-турецкий был официальным языком двора в Стамбуле, но, кроме имперской знати и государственных чиновников, на нем мало кто говорил. На его письменной версии, разумеется, создавались архивы государства, весьма обширные – по некоторым данным, османы хранили даже записи снов подданных. Однако характерной чертой османского общества была параноидальная боязнь подделок, поэтому не для всех государственных надобностей употреблялось письмо. Наследие устной культуры – большее доверие к личной речи, чем к обезличенной письменной, – существенно сказывалось на управлении общественными делами и, в частности, на выборе переводчиков.
Османское государство, так же как греческое и римское, изрядную долю своих подданных превращало в рабов и набирало переводчиков среди юношей, присылаемых провинциями в Стамбул в качестве обязательной оплаты защиты, которую им обеспечивала империя. Большинство из этих вынужденных билингвов обслуживали внутренние потребности империи, поскольку владели одним из региональных языков, а образование получали на османско-турецком. Внешние потребности государства, связанные с торговлей, войнами и дипломатией, в основном обслуживались иными средствами.
Османы были мусульманами и поэтому могли общаться с народами, жившими близ южных и восточных границ империи, на арабском, который для жителей обширных территорий был либо родным языком, либо языком межнационального общения. А вот контакты с Западной Европой давались не так просто. Западные языки не преподавались ни в одном регионе империи. Поэтому первоначально подготовка кадров для общения с Западом была поручена Венецианской республике, у которой были давние связи со многими регионами Средиземноморья, оказавшимися в руках османов.
С конца XV века Венеция посылала в Стамбул своих представителей в двухлетние командировки для проведения занятий в bailo – что-то вроде переводческих курсов. Они отбирали в Венеции и на территориях Османской империи подростков, которых называли языковыми мальчиками (giovani di lingua – перевод турецкого dil o ğlan), и готовили из них лояльных, говорящих по-итальянски, венецианских граждан, способных вести переговоры с турками. Многие учащиеся были родом из грекоговорящей римско-католической общины, обосновавшейся в стамбульском районе Фенер, или по-гречески Фанар, в итоге фанариоты стали наследственным сословием переводчиков в кастовом обществе Османской империи. К началу XVII века вся переводческая деятельность в высших слоях османского государства была сосредоточена в руках тесно связанных между собой фанариотских семей, чей статус был частично защищен тем, что многие из них получали по наследству и венецианское гражданство. Но они редко переводили с греческого или на греческий – их учили переводить с османско-турецкого на итальянский, а иногда и на арабский. Они получали высокое вознаграждение и относились к знати. Живя в Стамбуле, они отправляли своих сыновей в итальянские университеты, где те получали образование, прежде чем влиться в семейную профессиональную династию.
В сферу деятельности этих османских переводчиков, называвшихся tercüman, входили дипломатия, шпионство и административные интриги. В английский язык этот турецкий термин вошел в форме dragoman, но в слегка измененном виде его можно найти и в языках десятков других народов, контактировавших с турками. Азербайджанское tǝrcümǝçi, амхарское ästärgwami, tarjomân на языке дари, персидское motarjem, узбекское tarzhimon (таржимон), арабское mutarjim, tẹrzman на марокканском арабском, metargem (םגרתמ) на иврите – все это звуковые переводы слова tercüman. Но как бы ни писать османское название переводчика – tercüman или dragoman, – это слово вовсе не турецкое. Впервые оно встречается в языке, на котором говорили в Месопотамии в 3-м тысячелетии до н. э., как перевод еще более древнего шумерского слова eme-bal. Таким образом, аккадское слово targumannu (которое – посредством турецкого tercüman – породило английское, хотя и заведомо устаревшее, но все еще существующее слово dragoman) – возможно, единственное слово с устойчивым значением, чью письменную историю можно проследить на протяжении пяти тысяч лет. Происхождение одного из самых распространенных слов для обозначения переводчиков из колыбели письменности в древней Месопотамии – что может лучше свидетельствовать о том, что и сама переводческая деятельность имеет удивительно долгую историю?
Ведущие османские переводчики становились в один ряд с послами. Первый Великий драгоман, получивший этот титул от султана, был назначен в 1661 году во времена правления великого визиря Ахмед-паши из династии Кёпрюлю, чьи приключения отразил в своих произведениях Исмаиль Кадаре. Более поздний Великий драгоман, Александр Маврокордат, основал династию, которая впоследствии получила княжеский титул. Румынская королевская семья – его прямые потомки.
Будучи дипломатами и переговорщиками, использовавшими в наиболее деликатных делах устный, а не письменный перевод, драгоманы со своими письменными переводами обходились как с устными. Драгоманы изменяли слова паши, чтобы наилучшим образом отразить намерения султана и продемонстрировать верность ему, потому что измена каралась в лучшем случае смертью. Их перевод ни в коем случае нельзя было назвать вольным – драгоманы переиначивали слова владыки в соответствии с его желаниями. Несмотря на значительные сокращения, добавления и переложения, драгоманы жестко придерживались задачи: переводить не слова, но речь султана.
Например, когда султан Мурад II даровал английским купцам право торговли на османских землях, в его собственноручном письме на турецком говорилось, что королева Елизавета продемонстрировала свою покорность и преданность и объявила о своем служении и верности султану. Для передачи английскому двору письмо было переведено Великим драгоманом на итальянский, который оставался для Османской империи языком международного общения. Однако на итальянском от всего этого не осталось и следа: велеречивая турецкая формулировка сократилась до sincera amicizia.
Что это – вольный перевод или неправильный? Думаю, что оба эти определения здесь неприменимы. Драгоман опустил слова про «покорность» и «служение» не из свободолюбия, а из политических и административных ограничений, которые накладывала на него должность. Зная, что его хозяин никогда не признает королеву Англии равным себе монархом, он в то же время как опытный дипломат понимал, что Елизавета I не может признать свою подчиненность султану, даже в рамках цветистой вежливости.
Западные посольства в Стамбуле не прибегали к услугам официальных переводчиков Османского двора, которые были обязаны сохранять лояльность своему суверену. Они нанимали менее выдающихся, в основном не мусульманских стамбульских билингвов. Поскольку устная культура, сложившаяся за несколько столетий османского правления, становилась им все менее знакомой, западные дипломаты все больше жаловались на ненадежность своих левантийских посредников. Прежде всего их сердило, что не меньше половины из написанного посредниками и выдаваемого за перевод с английского являлось выдумкой чистейшей воды в духе:
Склонив голову в покорности и коснувшись рабскими бровями в знак полного смирения и повиновения благотворной пыли под ногами моего могущественного, милостивого, снисходительного, сострадательного и милосердного благодетеля, моего самого щедрого и великодушного властителя, я молюсь, чтобы несравненный и всемогущий спаситель благословил ваше благородное величество, верх совершенства, и защитил моего благодетеля от превратностей и болезней, продлил дни его жизни, его могущество и его великолепие…
Кроме того, любую крупицу информации, которую им удавалось почерпнуть из своих переводов для иностранных посольств, переводчики выставляли на продажу. Как выразился один английский посол, поскольку драгоманы «со своими большими семьями живут на небольшое жалованье, имея привычку к восточной роскоши, им трудно устоять перед искушением деньгами».
Легко понять, почему драгоманам приходилось подстраиваться к аудитории – они были османскими подданными и, доставив неудовольствие властям, могли потерять гораздо больше, чем если бы неправильно представляли своих иностранных нанимателей:
Страх сковывал им языки: они гораздо охотнее рискнули бы вызвать неудовольствие нанимателя, чем вызвать жестокую ярость паши… Иногда оказывалось, что находчивые переводчики импровизировали воображаемые диалоги, заменяя речами собственного сочинения реально произнесенные.
Сам факт работы на иностранное посольство ставил их под подозрение. Зачем же удваивать потенциальную опасность, обращаясь к местным властям без цветистых комплиментов, к которым те привыкли? Добавление нескольких абзацев про вечную преданность было не неправильным переводом, а страхованием жизни. «Учитывая все обстоятельства, удивительно не то, что драгоманы неадекватно выполняли свою опасную работу, а то, что они вообще за нее брались».
Очевидно, что для османских драгоманов верность была важнейшим вопросом, но она имела не тот смысл, который западные переводоведы вкладывали в понятие «верность оригиналу». Драгоманам было важно доказать, что они верны падишаху или тому конкретному османскому вельможе, к которому обращались.
Самый великий из фанариотских драгоманов заплатил самую высокую цену, будучи заподозрен в предательстве. В 1821 году в греческих провинциях Османской империи вспыхнул мятеж. Фанариотские семьи в Стамбуле тут же подпали под подозрение, потому что тоже были греками и к тому же католиками. Их глава, Великий драгоман Аристарх Ставраки, был повешен за измену. Почему? Потому что, как издавна принято было говорить на османском языке международного общения, traduttore/traditore: переводчики в любом случае предатели!
Эта своеобразная поговорка – на итальянском и в переводах – проникла во многие западные языки, став одним из самых цитируемых высказываний о переводе. Однако, за исключением немногих экстремальных случаев, оно неверно и никогда не было верным. Переводческая деятельность драгоманов была в высшей степени подчиненной – как задаче оригинала, так и подлинным хозяевам драгоманов. Предательство – это то, чего эти хозяева боялись, а не то, что делали драгоманы. Но даже если фанариоты иной раз ради собственной выгоды и искажали слова заказчиков, в современных, основанных на печатных материалах обществах связь между переводом и предательством отсутствует. В мире, где перевод всегда можно сравнить с оригиналом, даже если речь идет об устном выступлении (спасибо звукозаписывающим устройствам, которыми мы пользуемся последние сто лет), нет более основания для опасений и недоверия к языковым посредникам, как это было в бесписьменных обществах. Но люди продолжают повторять traduttore/traditore, полагая, что сообщают что-то дельное о переводе. Даже такой вдумчивый переводчик, как Дуглас Хофштадтер, считает своим долгом оспорить этот тезис с помощью игры слов в заглавии своего эссе: Translator, Trader. Хоть мы и живем в сложном, обеспеченном, технологически развитом обществе, но когда дело доходит до переводов, выясняется, что некоторые люди застряли в эпохе водяных часов.
Когда в XIX веке индивидуальные поездки на Ближний Восток стали реальными и вошли в моду, западные туристы столкнулись с местными традициями недоверия к устным переводчикам. При общении с властями туристам приходилось полагаться на местных посредников, и семьи наследственных драгоманов взялись за выполнение обязанностей гидов, квартирьеров и помощников при покупках антиквариата и прочих радостей. Они действовали, следуя своим традициям крайне адаптивного перевода, вызывая насмешки и пренебрежение. «Драгомания» – боязнь и неприязнь по отношению к посредникам, которым удавалось обводить вокруг пальца всех, кроме самых хитроумных западных путешественников, – внесла большой вклад в создание стереотипа «коварного азиата» из рассказов о путешествиях времен колониализма.
Метафоры «верности» и «предательства» применительно к переводам пришли к нам не только из исчезнувшего османского прошлого. Во Франции XVII века некоторые переводчики греческой и латинской классики сочли уместным подправить в своих переводах оригиналы так, чтобы они больше соответствовали правилам куртуазности, которым подчинялось поведение и литература при Версальском дворе. Бранные слова и упоминания о физиологии попросту выбрасывались, равно как и целые пассажи, связанные с пьянством, гомосексуализмом и полигамией. Непоколебимо уверенные в абсолютной правильности французских придворных манер, эти переводчики пытались создать произведения, более подходящие для их целевой аудитории, а также (с их точки зрения) более правильные и красивые. Они спасали греков от них самих, вымарывая все эти примитивные дефекты. Намеренно переделанные в расчете на придворных (или детей), эти классические тексты назывались les belles infidèles – в буквальном переводе «неверные красивые» [ж. р.].
Соседство этих двух прилагательных подразумевает отсутствующее существительное, и это, безусловно, traductions, переводы. По сути, выражение les belles infidèles означает лишь «прекрасные вольные переводы». Однако во французском языке прилагательные с предшествующим артиклем могут трактоваться и как существительные, точно так же как the poor или the unwashed в английском. А поскольку les belles стоит в форме женского рода и множественного числа, то выражение может означать и «красавицы», а фразу les belles infidèles в целом можно трактовать как «неверные красавицы». Эта конструкция привела к возникновению еще одной поговорки о переводах, которая с тех пор отягощает все разговоры о них. Переводы, утверждается в этой поговорке, как женщины: Si elles sont belles, elles sont infidèles, mais si elles sont fidèles, elles ne sont pas belles. Если они красивы, то неверны, а если хранят верность, то лишь потому, что они старые клуши. По общепринятым стандартам это довольно вольный перевод, но именно это подразумевается в поговорке (хотя ее можно перевести и в другом ключе: эстетически привлекательные – адаптивны, неадаптивны лишь простушки). Тень этой сексистской чепухи и сейчас падает на одно французское издательство с его в остальном восхитительным списком переводов, названное Les Belles Infidèles.
Во Франции, как и в англоязычном мире, сексистский язык стал объектом долгих и в основном успешных кампаний; но мало кто замечал, что если во Франции XVII века эта фраза считалась вежливой, то в наше время выражение les belles infidèles как в трехсловной форме, так и в виде построенной на его основе более длинной поговорки оскорбительно для женщин. Для большинства оно приемлемо, потому что считается утверждением о переводах. Но это не так. Оно о мужских тревогах, доходящих до уровня женоненавистничества. Подозреваю, оно потому и применяется к переводам, что – как и в целом этот мотив предательства – свидетельствует о страхе перед ними.
Иные говорят, что хорош тот перевод, который верен оригиналу. Следствием этого было бы утверждать, что плохой перевод – это своего рода предательство, до некоторой степени оправдывая таким образом затасканные и постыдные клише, которые мы попытались опровергнуть. Такое следствие звучало бы правдоподобно, если бы мы знали, что имеем в виду, говоря, что верный перевод – это хороший перевод. Почему слово верный вообще применяют к переводам? Действительно, хорошая супруга верна, а достойный разведчик не предает. Мы также привыкли требовать от слуг верности хозяевам. Но переводчики не женятся на оригиналах и не работают в ЦРУ. Настойчивые требования верности как критерия качества перевода безусловно заставили многих переводчиков называть себя слугами оригинала. Тем самым они возвращаются к историческим и даже доисторическим истокам своей профессии, демонстрируя навыки рабов.
С рабством было покончено в 1888 году в Бразилии. Пора двигаться дальше.