Книга: Осень Средневековья. Homo ludens. Эссе (сборник)
Назад: Комментарии
Дальше: Задачи истории культуры[68]

Человек и культура

В феврале 1937 г. я получил от председателя Österreichischen Kulturbundes [Австрийского союза культуры] в Вене почетное приглашение завершить запланированный ими на зиму 1937–1938 гг. цикл лекций сообщением на тему Человек и культура. В цикле под общим названием Der Mensch zwischen Gestern und Morgen [Человек между вчера и завтра] человек, представляющий любого из нас, должен был быть показан последовательно в своем отношении к государству, религии, экономике, науке и т. д. В заключение его следовало еще раз сопоставить с понятием, которое все вышеперечисленное в известной мере в себя включает, – с культурой. Эту трудную тему, более широкую и менее четко очерченную, чем все предыдущие, доверили не философу, не социологу, но бедному историку, который лишь в духовном бродяжничестве, которым он занимается по долгу службы, мог черпать мужество, чтобы взяться за такую задачу. Доклад был назначен на начало мая 1938 г. Текст был закончен в начале марта 1938 г. – Доклад так и не был прочитан и выходит – как, собственно, и предусматривалось – в серии Перспективы.
Словосочетание человек и культура, по всей вероятности, предполагает, что человека, а именно западного человека сегодняшнего дня, можно было бы противопоставить его культуре, можно было бы рассматривать в отрыве от связи с нею, что на культуру можно было бы взглянуть обособленно от культурного человека. Однако говорить об этом можно лишь фигурально, ибо человек есть носитель культуры, неотделимый от нее и сросшийся с нею.
Попробуем на мгновение представить себе подобное противостояние: человек – и культура. Итак, перед нами – человек, в своей основе такой же, каким был всегда, то есть незначительный и тщеславный, но при этом невероятно сообразительный, со слабой склонностью к добру, но с большим самомнением; в отдельности – нередко порядочный, смелый, добросовестный и надежный. В коллективе или как член коллектива он много хуже, ибо коллектив отстраняет его от решений на основе собственной совести. В преданности признанному им коллективу человек, будучи одним из многих, слишком легко обнаруживает склонность к жестокости, нетерпимости, сентиментальности и пуэрилистичности. Здесь все зависит от содержания коллективного идеала.
Поставим теперь рядом с этим человеком образ его культуры. Это бесформенный монстр. В овладении и использовании природы культура ушла бесконечно далеко вперед и невообразимо тонко отшлифовала человеческий ум. Культура стала богаче и мощнее, чем когда-либо раньше. Но она не обрела подлинного, самобытного стиля, в ней отсутствует единодушная вера, в ней нет внутреннего доверия к собственной прочности, нет критерия истинности, нет гармонии и достоинства, нет божественного покоя. Она обременена таким грузом всяческого вздора и нелепых идей, какого никогда прежде не несла миру. Что делать человеку с этой культурой? Разве фантом, возникающий перед нашим взором при слове культура, имеет право носить это имя?
Да и понимаем ли мы, вообще говоря, чтó именно мы имеем в виду, когда говорим о культуре? На протяжении одного поколения это слово навязывается все более широким кругам, так сказать, для повседневного употребления. Выйдя из области распространения немецкого языка, оно завоевало остальной германский мир, а также славянский и даже англоязычный, проникло уже и в романские языки. Мы орудуем этим словом так, словно мы совершенно едины относительно его содержания. Но это чистый самообман.
Не будем пытаться дать точное определение понятия культура. Это завело бы нас чересчур далеко. Будем исходить из шаткой взаимосвязи значений в оценке самого этого слова.
Одно несомненно. Действенность слова культура, с тех пор как оно вошло во всеобщее употребление, не только распространялась на все большую территорию – оно вбирало в свою сферу все больше видов человеческой деятельности. Это становится ясно, если представить себе, чтó именно понимал Якоб Буркхардт под словом культура и чтó имеют в виду в настоящее время. Для Буркхардта в слове культура акцент еще падал решительно на духовную сторону жизни. Воспитание и общественная жизнь также принадлежали культуре, но всегда в их внутренней связи с искусством, литературой и наукой. Культура для него еще сохраняла преимущественно эстетико-интеллектуальный облик, это понятие еще было в близком родстве с образованием. В грандиозном сочинении, которое позже получило название Weltgeschichtliche Betrachtungen [Рассуждения о всемирной истории], Буркхардт еще мог представить культуру как свободную функцию общества во всеохватывающей тройственности с религией и государством, позволяя всем трем совершать свой обособленный путь, подобно планетам на небесной тверди человеческой истории.
Изящное буркхардтовское понятие сейчас уже больше не покрывает наших представлений о содержании слова культура, по крайней мере если говорить о культуре, в которой мы сами живем. Между культурой как историческим – и как актуальным понятием произошел не всегда осознаваемый нами раскол. Если я говорю о культуре Эллады или XVIII столетия, передо мной возникает чистый, гармонически законченный образ чего-то действительно бывшего. Если же слово культура употребляют, имея в виду нынешнее состояние какой-либо общественной группы или какой-либо части земного шара, то черты этого образа расплывчаты и неясны.
Быть может, невразумительность термина объясняется тем, что слово культура способно выражать лишь идею, но не абстракцию? А идея может быть воспринята лишь как понимание действительно существующего.
Мы все время вынуждены довольствоваться тем, что живем и мыслим в мире недостаточных средств выражения. Если оказывается невозможным заранее свести понятие культуры к одной дефиниции, то можно рекомендовать следующее: примем общее состояние нашей культуры как данность, которую будем рассматривать как своего рода клинический случай, где человек – пациент, а культура – его телесные и душевные особенности, притом что вопрос, к какому именно мнению мы придем относительно общего состояния, пока что остается открытым.
Никто не отваживается назвать культуру нашего времени вполне здоровой. Но в том, какие симптомы считать болезненными и даже критическими, мнения расходятся – не говоря уже о видах лечения. И все-таки, действуя методом исключения, нам, быть может, удастся достигнуть минимума согласия. Спросим себя, какие именно элементы культуры, если бы мы, например, могли только некоторые из них спасти во время пожара, захотелось бы нам вынести из огня и сохранить прежде всего. То есть какие культурные ценности сочли бы мы наиболее существенными и безусловно необходимыми. Ответы будут очень различными, но в негативном плане результат кажется мне довольно определенным. Ни один серьезный человек, поставленный перед подобным выбором, не предпочтет гигантский и поразительный технический уровень нашей жизни ее духовным и душевным сокровищам. В нашем представлении о картине возрожденной и здоровой культуры вряд ли найдется место удобствам передвижения и передачи энергии. Скорее уж мы обратим внимание на достижения в области гигиены или социального обеспечения, но и здесь наше «или – или», требующее выбора между этими вещами – и вещами чисто духовного свойства, склонило бы чашу весов в пользу последних. Это означало бы, что идея культуры, стоит ей прозвучать, зовет дух вдаль и на волю, прочь от повседневных дел этого мира. Это означало бы также, что немалую долю ежедневно переживаемой нами действительности мы, по сути, не связываем с культурными ценностями. Но это ни в коем случае не говорит о том, что культура – всего лишь образование. Хотя бы потому, что в любом случае остается нравственный фактор, обладающий высшим значением для культуры. Прежде всего, однако, культуру нельзя отождествлять с образованием потому, что для нас культура, безусловно, связана не только с представлением о мышлении и созерцании, но в гораздо большей степени – с представлением о переживании и деятельности. Культура реализуется не только в тиши духовной работы или духовного наслаждения, но и в повседневном делании – как поведение и душевный порыв. Но осознанной культура становится только для тех, кто способен возвыситься над повседневностью. Для этого человеку не нужно обособляться в аристократическом отдаленье от мира, однако необходимо уметь противостоять миру как личность. Только личность может быть тем сосудом, где хранится культура.
Здесь мы касаемся критической точки нынешней ситуации. Если переживание культуры реализуется только в самой личности, значит, и возможное исцеление культуры может произойти только лишь в личностях. И поэтому необходимо, чтобы форма и тип общественной жизни способствовали появлению личности, благоприятствовали ее выращиванию и созреванию. Едва ли можно отрицать, что определенное число наиболее общепризнанных пороков современной культуры коренится как раз в том, что структура современной жизни препятствует развитию личности. Продукт индустриального века – полуобразованный человек. Всеобщее образование, вместе с внешним нивелированием классов и легкостью духовного и материального общения, сделали тип полуобразованного человека доминирующим в обществе. Полуобразованный – смертельный враг личности. Благодаря своей численности и однородности он душит в почве культуры семя индивидуальности. Оба грандиозных меркантильно-механических средства коммуникации сегодняшних дней – кино и радио – приучили его к сомнительной односторонности и поверхностности духовного восприятия. Он видит лишь фотографическую карикатуру максимально ограниченной визуальной действительности, краем уха слушает расточаемую для него музыку или сообщения того или иного рода, которые лучше бы он прочел – а еще лучше бы вообще не читал.
Появление истинной культуры на почве, ей соответствующей – имеется в виду личность, – наводит нас на метафоры из растительной жизни. Культура пускает корни, расцветает, раскрывается и т. д. Полуобразованному же его культуру, а лучше сказать, эрзац, который он вместо нее получает, дозируют как некое снадобье.
Для замены спонтанного роста свободной духовности полумеханическим процессом массового распределения вовсе не нужно, чтобы именно власть желала так или иначе выдавать препараты культуры. Современный аппарат экономики уже сам по себе функционирует в форме принудительного предложения. Культурная пища, которую потребляет та или иная страна, становится во все большей доле товаром, поставляемым на рынок каким-либо организованным способом. При его потреблении массами почти совершенно исключается не только момент индивидуального творчества или открытия, но даже и свободного выбора. Механизм современной прессы поставляет беспрерывный поток духовной продукции. Высокоразвитое искусство рекламы распространило свою власть вплоть до самых возвышенных областей и сделало непреодолимым натиск предложений в сфере культуры. Соединенные Штаты Америки – страна, технизированная раньше других, – подали пример в этом процессе культурной гальванизации целого народа. И все страны Европы в быстром темпе последовали за ними.
Разумеется, это не должно означать, что в такой стране, как Америка, и сегодня беспрерывно и повсеместно не возникают цельные личности. Но нельзя не признать, что у нас, европейцев, американский средний уровень вызывает более сильное впечатление безликости, чем общение с нашими соседями в Старом Свете. Еще менее только что сказанное должно означать, что в Америке лишь экономическая воля стимулирует распространение культуры. Благородный и здоровый идеализм, возможно, нигде так явно не проявляется, как именно в американской общественной жизни.
Мы уже говорили о Буркхардтовой триаде религии, государства и культуры. Странно, что Буркхардт совсем не подумал при этом об экономике как о четвертом повсюду упоминаемом факторе. Однако сейчас мы хотели бы говорить не о взаимосвязи культуры и экономики, но об отношении культуры и государства, на которое Буркхардт еще мог взирать без ущерба для своей аполлонической ясности. С конца Мировой войны в мире, со всей очевидностью, протекает процесс, который я бы назвал соскальзыванием культуры в сферу политического. Вместе с тем культуру изначально и вполне осознанно оценивали по сравнению с политическим началом как наивысшее.
Мы уже вряд ли сможем, подобно Буркхардту, рассматривать культуру как идеальную величину, свободную от связи с каким-либо государством. Сама идея культуры непроизвольно смещается для нас в сторону концепции культуры в том или ином государстве. Государство все более расширяет сферу своей деятельности и тем самым все больше и больше стеснений накладывает на культуру. Оно все больше привлекает культурные силы себе на службу и все настойчивее претендует на то, чтобы ими распоряжаться. Намечается перевес политического над культурным, что означает потери и опасность для человечества. Мы уже высказывали мысль, что нравственное содержание человеческого общества зависит от чистоты и благородства его коллективного идеала. У истоков культуры могут стоять только самая высокая мудрость и самые благородные помыслы, до которых способен был бы возвыситься отдельный человек соответствующей общности. Если теперь государство стремится быть не только пространством и рамками, но также хранителем и донатором культуры, то возникает вопрос, не сумеют ли политические интересы в какой-то момент занять место наивысшей мудрости и благородных помыслов, которые являются и должны оставаться единственной путеводной нитью культуры.
Всякая политика по самой своей сути направлена на достижение ограниченных целей. Ее мудрость – это мудрость ближнего прицела. Ее интеллектуальная связность в большинстве случаев чрезвычайно слаба, ее средства редко соизмеримы с целью, и она всегда действует с неслыханной расточительностью своих сил. Ее действия чаще всего не более чем стремления найти выход из тупика, прибегая к вынужденным мерам, разве только, что еще хуже, она не направляется злой волей и слепыми иллюзиями. Ее успехи или то, что принимают за таковые, весьма краткосрочны: столетие политического успеха – уже слишком много! Ее ценности, если смотреть на них с отдаления в несколько столетий, лишены смысла и содержания. Чтó для нас сегодня противостояние гвельфов и гибеллинов? А ведь некогда оно переживалось так же остро, как сегодня ненависть воздетой руки к сжатому кулаку. Но каждая терцина Данте жива до сих пор.
Всякий, кто окинет взглядом историю возникновения государств с того момента, когда политические интересы просматриваются как действенный фактор, увидит, что почти нигде достижение осознанных политических намерений не имело длительного успеха. В мире государств всегда от одного вынужденного решения переходят к другому. Расцвет Афин подобен вспышке метеора на ночном небосводе. Всемирная Римская империя была тронута гнилью уже в самом начале. Испанская мировая держава не продержалась и столетия. Политика Людовика XIV привела к истощению, которое лишь благодаря цепи непредвиденных случайностей не стало смертельным для Франции. Список можно продолжить.
Нужно еще помнить о том, что история в своем благодушном оптимизме зачастую готова приписывать достижение политического результата выдающемуся уму или даже государственному гению некоего властителя, в то время как в действительности его старания закончились неудачей.
Сказанное не должно помешать нам испытывать удивление перед каждым, кто, видя перед собой трудную политическую задачу, решает ее всеми доступными средствами. Но все это означает также, что поддержание культуры можно в столь же малой степени доверить политической власти, как и капитану корабля, только из-за того, что он показал себя мужественным и решительным.
Здесь, возможно, нам возразит одно мощное течение нашего времени, что культура не соскальзывает в политическое, но возвышается до национального. Невозможно избежать чрезвычайно деликатного вопроса о ценности национального для культуры. Прежде всего – мое личное признание: я считаю высшим благом и высшим счастьем для каждого принадлежать к своему народу и к государству; я признаю высшим долгом верность своему народу и государству, вплоть до смерти, и любовь к духовным богатствам собственного народа я ощущаю как одно из богатейших сокровищ жизни. Тем не менее, на мой взгляд, все национальное говорит о нашей человеческой ограниченности. Это часть нашей смертной природы.
Судьбой нашей части света стало стремление все больше и больше выстраиваться и члениться в виде системы наций. Вот уже почти полтораста лет повсеместно ясно осознают неупрощаемый характер национальности и ее высокую ценность. И примерно два десятилетия эту ценность осознают в широких кругах во всех отношениях с такой степенью напряженности, что едва ли можно удержаться от того, чтобы не назвать это гипернационализмом. Виной всему Мировая война. Накал все еще не снижается и не может снижаться, ибо раны до сих пор не залечены и все еще продолжают гноиться. Но как бы ни обстояло дело, даже явные противоречия между народами, каждый из которых ощущает себя в высшей степени нацией, сами по себе вполне допускали бы мирную совместную жизнь. Очевидно, здесь требовалась бы лишь совсем малая доза человеческой рассудительности и доброй воли. Отдельный человек, возможно, и мог бы их проявить, но коллектив к этому не способен. Нетрудно представить себе in abstracto положение, при котором нации вполне осознают свое существенное различие и все же в добром согласии обмениваются духовными и материальными богатствами и достигают взаимопонимания, вынужденно останавливаясь лишь на границах национальных возможностей выражения и способностей восприятия. Такие границы существуют, и нащупать их всегда интересно. Частично эти границы лежат в сфере аффектов, частично в различии национальных особенностей, то есть в истории, частично в различии общественного устройства и т. д. Особенно примечательны мелкие речевые непреодолимости между нациями. И они затрагивают как раз наиболее общие и основополагающие понятия. Так, например, немецкое Vernunft [разум, здравый рассудок, здравый смысл] не вполне соответствует французскому raison [разум, рассудок, интеллект; рассудительность, здравый смысл; довод, основание, мотив, соображение; причина; право на существование; смысл существования; разумное основание, удовлетворение, отношение; пропорция] и английскому reason [причина, повод, основание; соображение, мотив; довод, аргумент; оправдание, разум, рассудок; благоразумие, здравый ум] (голландское rede [разум, рассудок; речь] оказывается здесь совсем в отдалении). Значение английского evil [зло; вред; бедствие, несчастье; грех, порок; уст. болезнь] не вполне покрывается немецким Böse [зло, вред]; французское salut [спасение, избавление, благо, поклон, приветствие] – немецким Heil [благо, благополучие; спасение; счастье] и французское же rédemption [спасение, покаяние, выкуп] – немецким Erlösung [избавление, освобождение, спасение]. Немецкому и голландскому Schuld [долг, обязательство, вина] нет однозначного соответствия ни в английском, ни во французском языках. Будучи правильно поняты, моменты недостаточности языкового и понятийного эквивалента становятся столь же обнадеживающими факторами плодотворного международного духовного общения. И как раз из осознания недостаточности собственного языка и возможности существования инаковости в привычном способе думания наш ум извлекает глубочайшую пользу.
Богатое разнообразие национального было бы таким образом чистым благословением. Опасность для культуры возникает только там, где в раскрытии национальной самобытности практическая политика проявляет чрезмерное рвение. Ибо тогда, с помощью средств современной пропаганды и цензуры, начинается намеренное национализирование культурного достояния, что может привести к весьма печальным последствиям. Националистическое восприятие очень скоро изолирует себя от всего, присущего Западу вообще, в особенности если процесс изоляции ускоряют враждебные настроения времени. Всего за несколько лет формируется система идей и соответствующий словарь, непонятный для иностранца, даже если он и владеет языком данной страны. Диссоциации национальных средств выражения, без сомнения, все еще противостоит тенденция к всеобщему нивелированию, но эта последняя – в том, что касается общественных связей, – сглаживает острые углы лишь поверхностно, тогда как само положение культуры, в которое национальная пропаганда стремится проникнуть, таким нивелированием не затрагивается. Сравнивая статьи в различных журналах, вполне возможно установить, до какой степени и с каким нарастанием проходило размежевание национальных культур на Западе – например с 1900 года. В важных областях уже сейчас для одного народа является решенным делом и святой истиной то, что другой воспринимает как фальшь и бессмыслицу. Существуют силы, которые намеренно и всерьез углубляют культурный раскол. Если мнения, которые теперь публично и громогласно оглашают и предлагают Европе, а то и навязывают силой, будут надолго закреплены в качестве национальной культуры, то можно представить себе довольно близкое будущее, в котором западная культура разделится на многие разновидности, из которых каждая будет понимать другие лишь отчасти, не говоря уже о том, чтобы ценить их.
Здесь можно заметить, что некогда уже имел место подобный раскол европейской культуры, а именно в эпоху конфессионального противостояния. Однако тогда раскол на католическую и протестантскую части собственно культуру на самом деле затронул гораздо меньше, чем теперешнее противопоставление мировоззрений. Религиозные противоречия сами по себе не влияли на общий фундамент убеждений обеих сторон. К тому же границы между странами совпадали с конфессиональными границами лишь частично. Политически согласованные действия католических и протестантских держав всегда были в порядке вещей. Оживленное, действительно международное общение в сферах искусства, науки, философии поддерживалось и в военное время. Намеренное подчеркивание моментов раздора было гораздо менее острым, чем в наше время.
Действительно ли нас ожидает в ближайшем будущем принципиальный распад культуры на некое число ее национальных разновидностей? Я все-таки не хотел бы этому верить. Прежде всего потому, что нынешняя культурная схизма в значительной мере есть не что иное, как политически обусловленная уловка. Новые овцы и козлища обоюдно схожи друг с другом. Шум политических трений, которые в основе суть явления поверхностные и преходящие, мешает во многих случаях наблюдать вековой культурный процесс, который протекает в глубинах. И все же не исключено, что опасный перевес политического, если он к тому же приводит к взрывам насилия, может в короткое время погубить культуру или во всяком случае на сотни лет похоронить ее под развалинами Европы. Если же это удастся предотвратить, то в отношении дальнейшего развития западной культуры мы можем рассчитывать на вероятность процесса сменяющих друг друга течений, следующее из которых уже может оказаться реакцией на нынешние события.
И тогда возникает вопрос: как могло бы выглядеть ожидаемое течение, противостоящее доминантному направлению нынешнего периода? Чтобы сделать какие-либо предположения, нам следовало бы более внимательно вникнуть в относящиеся к нашей жизни знамения времени.
Для обозначения характерных признаков нашего духовного состояния на ум сразу же приходит ряд мало обнадеживающих определений. Сами собой напрашиваются такие характеристики, как ощущение кризиса, растерянность, одичание, смятение, слепые иллюзии, лицемерие, бегство от отчаяния в самообман. Колоссальное применение силы и власти в нынешнем мире, кроме, быть может, чисто технической сферы, почти никогда не приводит к заранее намеченной цели. В результате всегда получается совершенно не то, что хотелось: наиболее убедительный пример – советское государство в его противоречии коммунистическому идеалу. Отвлеченные системы явно заходят в тупик. Наука и философия не находят опоры в простом человеческом понимании. Для нефилософа картина мира, как ее видит современная философия, кажется подчас чуть ли не карикатурой. Настроение философского мышления порой напоминает о мрачных образах позднего Средневековья. Так же как и тогда, внушаемый смертью ужас и зияние преисподней подстерегают человека на каждом шагу, и неизменным исходным пунктом всякой психологии и всякого мировоззрения является страх. Контуры основных вопросов бытия как будто теряются в безнадежной пустоте.
Такой, по крайней мере, предстает картина настроений нашего времени, если судить по книгам или, лучше сказать, по определенному роду философской и социологической литературы. Но стоит спросить отдельного конкретного человека, созвучно ли его жизненное настроение этому мрачному тону, ответ во многих случаях будет решительно отрицательным. Состояние культуры может во многих отношениях выглядеть угрожающим, политическое положение – казаться опасней, чем когда-либо раньше, но человек, при обычных обстоятельствах, чувствует себя в этом свихнувшемся мире вполне бодрым и жизнерадостным. Это справедливо не только для людей полуобразованных, которые так легко обманываются относительно подлинной картины собственного существования, но и для духовной элиты, которая вполне отдает себе отчет в серьезности культурного кризиса. Другими словами, настроения заката и отчаяния преобладают, на самом деле, главным образом в литературе, а не в жизни. Вместе с тем примем к сведению, что европейцы на континенте, как правило, не слишком замечают, что англосаксонская половина мира лишь в малой степени затронута нашим культурпессимизмом и нашей культурной скорбью и все так же беззаботно продолжает свой путь.
Но что, если этот путь приводит лишь к плоскому и бездушному усредненному знанию, которое, как мы с каждым днем убеждаемся, надвигается отовсюду? От одной бодрости и энергии мало проку культуре, даже если эти старые добродетели кичливо именовать героизмом. Чтобы строить культуру, общая энергия должна быть направлена на некую высокую цель. Если же сама цель зовется культурой, civilitas humana, – воспользуемся этим, собственно, так и не превзойденным именем, которое дал ей Данте в своей Монархии, – то есть представляет собой нечто большее, чем временное благо определенной, замкнутой на самоё себя национальности, – тогда нужно задать себе серьезный вопрос, как именно использовать эту накапливаемую энергию.
Осознанию нашим временем неслыханно сильной коллективной динамики, которую человек может привести в действие по своему усмотрению и в соответствии со своими намерениями, препятствует ход мысли, который скорее приближается к фатализму, но, несмотря на это, принимается также и сторонниками социально активных действий. Мы убеждены, что живем в эпоху необычайного культурного перелома, который неудержимо и вопреки всему свершается и будет свершаться. «Переустройство общества», «перелом», «обновление культуры» почти повсюду давно уже стали ключевыми словечками и превратились в общее место. Чувство глубокого обновления окружающего мира было знакомо и предшествующим эпохам. Ожидание грядущих изменений тогда чаще всего далеко превосходило исторический результат действительно наступивших перемен, как становилось ясно впоследствии. В 1815 г. мир выглядел иначе, чем в 1788-м, в 1555 г. – иначе, чем в 1520-м, но в обоих случаях различия были гораздо меньше, чем того ожидал энтузиазм молодых революционеров или молодых реформаторов и гуманистов. Подобное может произойти и теперь. В России в определенном смысле уже можно видеть, как после 1917 г. неповоротливая масса от изобилия грубых преобразований постепенно переваливается на старую проторенную колею. Грохот машин и словесный шум порой обманывают нас относительно размеров и значимости действительно совершающихся изменений.
Сомнения в реальности грандиозного поворота в культурной жизни ни в коем случае не должны открывать дорогу мрачному фатализму. Мы вовсе не хотим, чтобы все застыло и оставалось по-старому. Напротив: все должно измениться. Мы только хотим предостеречь от поспешного детерминизма, который воспринимает все как свершающуюся катастрофу. Западный мир не должен и не может удовлетвориться нынешним состоянием культуры. Мы все хотели бы видеть ее излечившейся, эту нашу культуру, – излечившейся от ущерба, нанесенного механизацией и технизацией жизни, излечившейся от все более охватывающего ее страшного одичания. И мы знаем: если культуре суждено выздороветь, то принести ей выздоровление должны мы, люди. И чтобы суметь сделать это, мы должны прежде всего излечиться сами.
Человек и культура, – вопрос в том, что можно сделать, чтобы среду, в которой живет человек вместе со своими высшими функциями и способностями, уберечь от гибели и сохранить в чистоте? Разумеется, здесь все зависит от того, что именно считать гибелью. Предварительно поставим вопрос в самом общем виде.
Процесс выздоровления культуры не обязательно должен стать обновлением в том смысле, как современное искусство врачевания обновляет наши носы или зубы. Иногда об обновлении говорят с такой уверенностью потому, что смешивают узкий – и широкий смысл этого слова. В широком смысле всякая вещь – новая в каждое следующее мгновение. В узком смысле немногие вещи в мире являются действительно новыми. Только близорукому взору, который видит не дальше поверхности, кажутся они таковыми. Так же точно и оздоровление культуры само по себе вроде бы может означать восстановление прежнего состояния. Но на практике, в потоке мировой истории и при постоянном расширении осуществленных возможностей, простое возобновление прежнего состояния культуры немыслимо даже в ничтожных деталях. Нынешний человек может, пожалуй, вообразить на мгновение, что в мире около 1750 г. он чувствовал бы себя вполне приятно: без быстрого сообщения и комфорта, но в безмятежной иллюзии благосклонного, рационально действующего Провидения и в идиллической красоте еще не механизированной и не меркантилизированной Европы. Однако он не пожелал бы довести эту грезу до серьезного пожелания. Путь назад в истории возможен в столь же малой степени, как и в жизни отдельного человека.
Но наряду с обновлением и восстановлением возможен еще и третий вид оздоровления культуры, который обладает столь же динамичной природой, как и два вышеназванных, то есть означает не остановку и окостенение в данности, но, так сказать, объединяя понятия обновления и восстановления, возводит их в нечто третье. Для обозначения этого третьего вида не найти лучшего имени, нежели ограничение.
Многое указывает на то, что на деле в сознательном и добровольном отбрасывании излишнего и вредного в культуре заключается единственная возможность ее спасения и оздоровления.
По всей видимости, наша западная культура почти во всех отношениях подошла к пределам своего воплощения и раскрытия. Хотя наше суждение может быть ошибочным и грядущие поколения будут оспаривать мнение о придании нашей эпохе характера предельной разработанности возможностей, наш кругозор не позволяет нам видеть это иначе. Нам кажется, что наука уже достигла границ постижимого мира. Ее старые прочные понятия словно бы улетучиваются. Во всех ее дисциплинах некогда надежная почва становится все более шаткой. Прежняя математика стала всего лишь одной из многих возможных. Логика утратила свою действенность, разум – престиж. История – под именем мифа – подсовывает в качестве непреложных истин пустые фантазии. Техника каждый день творит все более совершенные чудеса, но никто более не чувствует к ней доверия, ибо она уже показала, что в гораздо большей степени способна разрушить, нежели уберечь. Поэзия продолжает отдаляться от мысли, искусство – от природы. За каждой достигнутой степенью духовной напряженности или сверхнапряженности зияют пустота или хаос, и Ничто выступает паролем доступа к мудрости. Многие вместе с моралью отреклись от неизменных основ права и некогда обязательной человечности.
Возникает вопрос, возможно ли, чтобы человеческий дух в нашем надменном мире научился ограничиваться всеобщим и действительно ценным, захотел бы отказаться от излишнего, бесполезного, лишенного смысла и вкуса. Совершенно очевидно, что готовность добровольно отказаться от всевозможных достижений беспорядочно разросшейся цивилизации означает нечто другое, нежели безрассудное стремление к восстановлению идеализированного прошлого. Но можно ли всерьез представить себе этот процесс, не говоря уже о том, вероятен ли он вообще? Прежде всего можно было бы принять к сведению, что в некоем будущем определенные компоненты сегодняшней культурной жизни могут выйти из моды просто из-за того, что они всем надоели. Кажется почти неизбежным, что когда-нибудь человечество пресытится пустопорожней поверхностностью нынешней машинерии публичности. В конце концов даже полуобразованные массы устанут от ежедневного сверхизобилия продукции кино и радио. Чудовищное порождение нашего технического века – реклама, будь то коммерческая или политическая, должна будет, наконец, утратить свое воздействие из-за отвращения пресытившейся публики.
Но эти негативные эстетические реакции смогли бы всего лишь сдуть пену с поверхности культуры. Бесконечно труднее помыслить ее восстановление через добровольное ограничение в сфере интеллектуальной жизни. Допустим на мгновенье, что человеческому духу – или, беря менее абстрактно, – мыслящему человечеству удалось прийти к выводу о безусловной необходимости упрощения сложившегося мира идей. Неразрешимость конечных основ бытия осознана была бы тогда столь болезненно, бесплодность все углубляющейся проницательности понята была бы столь окончательно, что человечество, со всем своим мышлением, захотело бы вернуться на твердую почву. Но возможно ли это? Может ли дух отказаться от того, что он однажды познал, даже если он познал лишь не-знание? Смогло ли бы наше столетие отступить за линию Кьеркегор – Достоевский – Ницше и затем начать все сначала? Разумеется, нет.
И все же задача нашего времени по спасению культуры имеет некоторое подобие с таким радикальным методом. Речь определенно идет о том, чтобы смиренно довольствоваться не-знанием, чтобы воздерживаться от внедрения и копания в залежах по ту сторону разума. Что нам жизненно необходимо, так это аскеза мысли во имя жизненной мудрости.
Будет ли это реставрация рационализма или, быть может, принятие философии жизни? Ни то ни другое. Это не возврат к clare et distincte [ясно и отчетливо], которые так дороги были Декарту. Впрочем, легкий поворот континентально-германского и славянского духа к ясности латинского и к практическому реализму англосаксонского мог бы оказаться полезным. Во всяком случае, обновление подхода к интеллектуальной сфере кажется неизбежным, ибо без признания ее ценности мы не сможем достаточно долго жить в этом мире рядом друг с другом.
Дурно понятый иррационализм угрожает в наше время стать в руках полуобразованных масс смертельным оружием против всех видов культуры. За отказом от господства интеллекта во имя жизни в биологическом смысле слова всегда стоит колоссальное недоразумение. Снова и снова разум устраняет себя своими собственными средствами, reason reasoned away. Иррациональный Мюнхгаузен снова и снова за собственную косицу вытаскивает себя из болота. Полемику против разума можно вести лишь по правилам логики. Мы давно уже знаем, насколько он недостаточен, наш разум, но ведь это – все наши ресурсы. Разум нам дан как мера вещей и заслон от безумия и хаоса. Разум, наконец, самый надежный инструмент духа, который есть в нашем распоряжении.
Человек образованный может даже в шумном и обезображенном мире выгородить для себя пространство гармоничной жизни. Но так не спасти культуру. Проблема – в воспитании масс. В эстетической сфере нам это кажется возможным из-за пресыщенности и скуки. В конце концов массы перестанут смотреть и слушать все то, что коммерциализированное производство подсовывает им под видом культуры. В интеллектуальной сфере новое воспитание масс ради оздоровления культуры было бы легче из-за того, что благодаря современной технологии культуры массы вообще отучились думать. Но, с другой стороны, логическое устройство культуры гораздо глубже обосновано и прочнее укоренено, чем эстетическое, и поэтому сильнее сопротивляется тенденции устранять лишнее. Предположим все-таки, что в обеих областях – эстетического и логического – такое добровольное ограничение и опрощение, которое кажется нам единственным выходом из хаоса упадка культуры, само по себе будет возможно. Спасет ли это культуру? Ни в коем случае. Ибо важнейшая часть дела, а именно моральное оздоровление культуры, останется незатронутой.
В конце концов, именно от моральной позиции общества зависит, осуществило ли оно со своей стороны civilitas humana. Вопрос не только в том, живет ли там или здесь большинство людей благочестиво и благонравно. Люди вообще живут, вероятно, в данное время и в данном уголке земли не более нравственно, чем везде и всегда. Гораздо более важно, если всеми признанное стремление к лучшему и высшему пронизывает и воодушевляет все общество. Только нравственная опора на summum bonum [высшее благо] может сделать массы носителями культуры. Здесь снова встает вопрос о пребывании культуры в плену у политики. Во многих местах Государство берет на себя создание обстановки, которая обусловливает культуру. Я, говорит Государство, – или, по сути, та группа, которая говорит от имени Государства, – я наделяю всех вас стремлением к высшему, которое придает смысл вашей жизни, я даю вам именно ту более простую культуру, которая вам нужна, я даю вам собранность сил для достижения цели, моральную опору, которая облагораживает всю вашу жизнь. Но Государство могло бы претендовать на это только в том случае, если бы оно указывало на нечто высшее, чем оно само, на то, где осуществляются все эти требования; и если бы само Государство следовало тому нравственному идеалу, служения которому оно требует от своих подданных. От последнего же отказываются самым решительным образом именно те государства, которые наиболее властно берут на себя роль хранителей коллективной морали и выступают воспитателями своих народов. Именно они требуют для себя нравственной, скорее безнравственной, автономии.
Теория аморального государства – довольно старая песня. Макиавелли и Гоббс полагали, что заимствовали эту теорию из действительности и что большинство политиков поступали в согласии с ней, хотя и не признавались себе в этом открыто. Ей еще долго противостояли христианские представления, а также и то, что практически определенно не было никакой необходимости следовать ей во всех случаях. Однако чем сильнее и шире становились средства принуждения и сфера действия государства, тем опаснее делалось это учение. Государство, возвышающее себя до меры всех вещей и одновременно прокламирующее свой аморальный характер, менее всего призвано быть нравственным руководителем своего народа. Претендуя быть выше морали, государство обращает область своей деятельности в пристанище зла и форменным образом вбирает в себя извечную людскую злобу. Мое глубокое убеждение, что учение об аморальном государстве – гноящаяся рана на теле нашей культуры, отравляющая весь ее организм.
Но если морального оздоровления культуры нельзя ожидать от государства как такового, то откуда оно могло бы прийти? Поколение, оторванное от всех моральных корней, еще могло тешиться пустыми словами о героическом жизненном идеале и верить, что черпает в нем свою силу. Это оказалось возможным потому, что люди утратили связь со священным. Возобладание подлинной, глубокой, чистой и живой веры, разумеется, стало бы основанием оздоровления культуры. Подлинная вера могла бы положить начало необходимому ограничению и опрощению культуры и тем самым – возвращению к основам нашей духовной жизни. И такой верой для Запада могло бы быть лишь христианство. Наша культура, несмотря на все измены и отречения, это культура христианская. Христианское восприятие существующего мира остается жизненной атмосферой всех народов Запада. Сколь многие из тех, кто вне конфессиональной принадлежности или философски формулируемого ими мировоззрения прошли долгий путь по одной из многих дорог мышления, в конце своих рассуждений, осознав образный характер всех наших представлений, нашли наиболее адекватное выражение отношения человека к бытию в христианской этике и в религиозных принципах милосердия и спасения! И даже если для них это было всего лишь предчувствием и надеждой, это придавало твердость их позиции в жизни.
Горячее стремление к миру, свободе и человечности заметно повсюду. Мы знаем, есть немало мест, где эти настроения сегодня еще вынужденно затемнены, потому что непосредственные политические или социальные цели там еще не достигнуты, потому что люди испытывают там чувство, что они в конце концов должны с боем пробиться к высокому порогу некоего земного, всегда неустойчивого, равновесия. Но благородный стимул боевого долга, направленного на частные цели, слишком легко может побуждать к безумным затеям ради достижения почета и власти. Если этого не происходит, тогда все еще идеалом наших стремлений, хотя его никогда так и не удавалось достигнуть, предстает всечеловеческое культурное состояние – я намеренно не говорю: вечного мира, но – сivilitas humana, идеал Данте. Итальянскому языку можно позавидовать, ибо вместо неопределенного слова культура у него есть ясное: сiviltà. Civilitas – всеобщее состояние упорядоченной государственности в сочетании с личным поведением каждого человека, который предстает как цивилизованный, свободный и ответственный сivis, πολίτης [гражданин]. Так в конечном счете была бы вновь признана политическая составляющая: государство как среда, в которой существует культура. Но только в том смысле, что сivilitas [цивилизация] действительно была бы humana [человечной, гуманной], что она охватывала бы humanitas [человечество], включала бы его в себя и жила им, что в civilitas humana воплотились бы мирное общежительство и благожелательное взаимопонимание людей, многих и разных.
Так два понятия, бывшие темой нашего рассмотрения – человека и культуру в их сложном переплетении, – в конце концов мы объединили в их неразрывной связи друг с другом.
Назад: Комментарии
Дальше: Задачи истории культуры[68]