XV
Горы были его хозяевами. Они замыкали жизнь. Они были чашей реальности вне роста, вне борьбы и смерти. Они были для него абсолютным единством в гуще вечной перемены. Лица из прошлого с глазами привидений брезжили в его памяти. Он вспоминал корову Свейна, Сент-Луис, смерть, себя в колыбели. Он привидением преследовал самого себя, пытаясь на миг восстановить го, частью чего был прежде. Он не понимал перемены, он не понимал роста. Он глядел на себя — младенца на фотографии, висевшей в гостиной,— и отворачивался, изнемогая от страха и от усилия коснуться, удержать, схватить себя хотя бы на мгновение.
И эти бестелесные фантомы его жизни возникали с ужасающей четкостью, со всей сумасшедшей близостью видения. То, что миновало пять лет назад, оказывалось совсем близко — только протянуть руку, и в этот миг он переставал верить в собственное существование. Он ждал, что кто-нибудь его разбудит; он слышал могучий голос Ганта под обремененными лозами, сонно глядел с крыльца на яркую низкую луну и послушно шел спать. Но оставалось все, что он помнил о бывшем прежде, и все «что если бы…». Причина непрерывно переходила в причину.
Он слышал призрачное тиканье своей жизни; мощное ясновиденье, необузданное шотландское наследие Элизы, пылающим обращенным назад лучом пронизывало все призрачные годы, выискивая среди теней прошлого миллионы проблесков света,— маленькая железнодорожная станция на заре, дорога в сумерках, уходящая в сосновый лес, смутный огонек в хижине под виадуком, мальчик, который бежал среди скачущих телят, лохматая грязнуха в рамке двери с табачной жвачкой, прилипшей к подбородку, осыпанные мукой негры, разгружающие мешки из товарных вагонов у склада, человек за рулем ярмарочного автобуса в Сент-Луисе, прохладногубое озеро на заре.
Его жизнь свертывалась кольцами в буром сумраке прошлого, точно скрученный двойной электрический провод; он давал жизнь, связь и движение этим миллионам ощущений, которые Случайность, утрата или обретение мига, поворот головы, колоссальный и бесцельный напор непредвиденного бросали в пылающий жар его существа. Его сознание в белой живой ясности выбирало эти точки опыта, и призрачность всего остального становилась из-за них еще более ужасной. Так много ощущений, возвращавшихся, чтобы распахнуть томительные панорамы фантазии и воображения, было выхвачено из картин, проносившихся за окнами поезда.
И все это поражало его благоговейным ужасом — жуткое сочетание неизменности и перемены, страшный миг неподвижности, помеченный вечностью, в котором и наблюдатель и наблюдаемый, стремительно летящие по жизни, казались застывшими во времени. Был миг, повисший вне времени, когда земля не двигалась, поезд не двигался, грязнуха в дверях не двигалась, он не двигался. Точно бог резко поднял свою дирижерскую палочку над бесконечной музыкой морей, и вечное движение замерло, повисло во вневременной структуре абсолюта. Или же — как бывает в кинофильмах, демонстрирующих движения ныряльщика или лошади, берущей барьер,— движение вдруг окаменевает в воздухе и неумолимое завершение действия приостанавливается. Затем, доканчивая свою параболу, подвешенное тело падает в бассейн. Но эти пылавшие в нем образы существовали без начала и конца, без обязательной протяженности во времени. Зафиксированная вовне времени грязнуха исчезла зафиксированной, без момента перехода.
Ощущение нереальности возникало из времени и движения — потому что он представлял себе, как эта женина, когда поезд прошел, вернулась в дом и взяла чайник с углей очага. Так жизнь оборачивалась тенью, живые огни вновь становились призраками. Мальчик среди телят. Где после? Где теперь?
Я, думал он, часть всего, чего я коснулся и что коснулось меня,— того, что, не имея для меня существования, кроме полученного от меня же, стало не тем, чем было, приобщившись тому, чем я был тогда, а теперь вновь изменилось, сливаясь с тем, чем я являюсь теперь, в это, в свою очередь — завершение того, чем я постепенно становился. Почему здесь? Почему там? Почему теперь? Почему тогда?
Слияние двух мощных эгоизмов — обращенного вовнутрь угрюмого эгоизма Элизы и расширяющегося вовине эгоизма Ганта — превратили его в фанатичного прозелита религии Случайности. За всей бестолочью, бессмысленными тратами, болью, трагедиями, смертью, смятением неуклонная необходимость шла своим путем; если малая птица падала на землю, отзвук этого воздействовал на его жизнь, и одинокий свет, который падал на вязкое и безграничное море на заре, пробуждал перемены в море, омывающем его жизнь. Рыбы поднимались из глубин.
Семя нашей гибели даст цветы в пустыне, алексин нашего исцеления растет у горной вершины, и над нашими жизнями тяготеет грязнуха из Джорджии, потому что лондонский карманник избежал виселицы. Благодаря Случайности — каждый из нас — призрак для остальных и своя единственная реальность: благодаря Случайности— огромным петлям, на которых поворачивается мир, и крохотной пылинке; камню, который дает толчок обвалу, камешку, круги от которого ширятся и ширятся на поверхности моря.
Вот так он ощущал себя в центре жизни; он верил, что горы замыкают сердце мира; он верил, что из хаоса случайного в непредотвратимый миг возникает неизбежнее событие и прибавляется к итогу его жизни.
За невидимыми противоположными склонами гор плескался мир, как огромное призрачное море, населенное огромными рыбами его фантазии. Разнообразие этого неизведанного мира не имело конца, по ему были присущи порядок и цель; там приключения не грозят бессмысленной гибелью, там доблесть вознаграждается красотой, талант — успехом, все заслуги получают достойное признание. Там есть опасность, там есть труд, там есть борьба. Но там нет путаницы и бессмысленных трат. Там нет слепого блуждания. Ибо облюбованная Судьба упадет в предназначенный момент, как слива. В волшебстве не бывает беспорядка.
По всему саду этого мира раскинулась весна. За горами земля уходила к другим горам, к золотым городам, к пышным лугам, к дремучим лесам, к морю. Во веки исков.
За горами лежали копи царя Соломона, игрушечные республики Центральной Америки и маленькие журчащие фонтаны во внутренних двориках; а дальше — облитые лунным светом кровли Багдада, зарешеченные оконца Самарканда, облитые лунным светом верблюды Вифинии, испанское ранчо Тройного Зеро, Дж. Б. Монтгомери и его прелестная дочь выходили из своего личного вагона на железнодорожное полотно где-то на Дальнем Западе; и увенчанные замками отроги Грауштарка, казино Монте-Карло, дарящие груды золота, и вечно синее Средиземное море, матерь империй. И мгновенное богатство, выстуканное биржевым телеграфом, и первый ярус Эйфелевой башни, где расположен ресторан, и французы, поджигающие свои бакенбарды, и ферма в Девоншире, белые сливки, темный эль, зимнее веселье у камина, и «Лорна Дун», и висячие сады Вавилона, и ужин на закате с царицами, и медленное скольжение барки по Нилу или мудрые пышные тела египтянок, раскинувшиеся на облитых луной парапетах, и гром колесниц великих царей, и сокровища гробниц, похищаемые в полночь, и винный край французских замков, и теплые ноги под ситцевой юбкой на сене.
На фракийском лугу возлежала царица Елена, и ее прекрасное тело было обрызгано солнцем.
Тем временем дела шли неплохо. В первые годы в Диксиленде» болезни несколько мешали Элизе зарабатывать столько, сколько она могла бы. Однако теперь она поправилась и выплатила последний взнос за дом. С этих поp он целиком принадлежал ей. Тогда он стоил приблизительно 12 000 долларов. Кроме того, она заняла 1500 долларов под двадцатипятилетний страховой полис в 5000 долларов, срок которого истекал через два года, и значительно перестроила дом: добавила большую спальную веранду на втором этаже, пристроила две комнаты, ванную и коридор с одного конца, и удлинила коридор, добавив три спальни, две ванные и ватерклозет с другого. Внизу она расширила веранду, устроила большую террасу под верандой-спальней, пробила арку в столовую, чтобы использовать ее как большую спальню в мертвый сезон, расширила маленькую кладовую, превратив ее в столовую для своих, и пристроила каморку к кухне для себя.
Строительство велось по ее собственным планам и из самых дешевых материалов — в доме навсегда остался запах сырой древесины, дешевой политуры и грубо на-ложенной штукатурки; зато она получила восемь-девять новых комнат всего за 3000 долларов. За год до этого она положила в банк почти 2000 долларов — ее банковский счет почти достигал 5000 долларов. Кроме того, она была совладелицей мастерской Ганта на площади — тридцать футов по фасаду,— которая оценивалась в 20 000 долларов и приносила ежемесячно 65 долларов арендной платы: 20 от Жаннадо, 25 от «Водопроводной компании» Маклина, занимавшей подвал, и 20 долларов от типографии Дж. Н. Гилспая, занимавшей весь второй этаж.
Кроме того, три хороших участка для застройки на Черрион-авеню, оцененные в 2000 долларов каждый или к 5500 долларов за все три; дом на Вудсон-стрит, оце-ненный в 5000 долларов; 110 акров на заросшем лесом горном склоне с фермерским домом, несколькими сотнями яблонь, вишен и персиковых деревьев и несколькими ии пашни, за которые Гант получал ежегодно 120 долларов арендной платы и которые были оценены в пятьдесят долларов акр, а всего 5500 долларов; два дома на Карсон-стрит и на Данкен-стрит, сданные железной дороге и приносившие 25 долларов в месяц каждый — вместе они оценивались в 4500 долларов; сорок восемь акров в двух милях над Билтберном и в четырех милях от Алтамонта на оживленной дороге в Рейнолдсвилл, которые они оценивали в 210 долларов акр, то есть всего 10 000 долларов; три дома в Негритянском квартале — один на Лоуэр-Вэлли-стрит, второй в тупике Бомонт, сразу же за большим домом негра Джонсона, и третий на Шорт-Оук, оцениваемые соответственно в 600, 900 и 1600 долларов и приносившие в месяц 8, 12 и
17 долларов (итого 3100 долларов и 37 долларов ежемесячной квартирной платы); два дома за рекой в Уэст-Алтамонте, в четырех милях от города, оцененные в 2750 долларов и в 3500 долларов и приносившие в месяц арендной платы 22 доллара и 30 долларов соответственно; три участка, затерянные в чащобе на диком горном склоне в миле от главной дороги, ведущей в Уэст-Алтамонт,— 500 долларов, и дом, не сданный внаем, объект проклятий Ганта, на Лоуэр-Хэттон-авеню — 4500 долларов.
Помимо всего этого, у Ганта было 10 акций, уже стоивших 200 долларов каждая (всего 2000 долларов), недавно организованного Сберегательного банка; его запас плит, памятников и засиженных мухами ангелов представлял собой капиталовложение в 2700 долларов, хотя он не мог бы разом реализовать их за такую сумму; кроме того, у него хранилось около 3000 долларов в Сберегательном банке, в Торговом банке и в банке на Бэттери.
Таким образом, в начале 1912 года, еще до быстрого и интенсивного развития промышленности Юга, приведшего к утроению населения Алтамонта и к стремительному возрастанию стоимости земельной собственности Элизы, состояние ее и –Ганта достигало примерно 100 000 долларов; большая часть его была размещена в солидной недвижимости, выбранной Элизой со знанием дела. Эта недвижимость приносила им ежемесячно более двухсот доларов, которые в соединении с тем, что они способны были заработать в мастерской и в «Диксиленде», слагались в общий годовой доход от восьми до десяти тысяч долларов. Хотя Гант часто и злобно поносил свое ремесло и (в тех случаях, когда переставал ругать недвижимость) объявлял, что его могильные памятники никогда не обеспечивали ему даже хлеба насущного, он редко испытывал нужду в наличных деньгах: у него почти всегда бывало два-три небольших заказа от окрестных фермеров, и он постоянно носил при себе набитый бумажник со ста пятьюдесятью — двумястами долларов в пяти– и десятидолларовых купюрах, которые часто позволял Юджину пересчитывать, наслаждаясь восторгом сына и ощущением изобилия.
Элиза раза два понесла убытки из-за неудачного помещения капитала, когда, поддавшись духу романтического риска, вдруг забыла свою обычную осторожную расчетливость. Она вложила тысячу двести долларов в «Миссурийскую утопию» и получила за свои деньги один экземпляр еженедельной газеты, издававшейся организатором, несколько прекрасных проспектов, в которых расхваливались будущие результаты предприятия, и глиняную скульптуру в восемь дюймов высотой, изображавшую Старшего Брата с сестренками Дженни и Кэт — Кэт сосала палец.
— Черт подери,— объявил Гант, злобно потешавшийся над этим фиаско.— Ей бы не в рот его сунуть, а приставить к носу.
А Бен презрительно сказал, дернув головой в сторону скульптуры:
— Вот ее тысяча двести долларов.
Но Элиза готовилась действовать самостоятельно. Она убеждалась, что с каждым годом покупать землю совместно с Гантом становится все труднее. И с чем-то похожим на боль, с чем-то очень похожим на голод, она видела, как всякие лакомые кусочки попадают в чужие руки или же остаются некупленными. Она понимала, что в очень скором времени земля резко подорожает и дальнейшие покупки будут ей уже не по средствам — не по ее нынешним средствам. А она собиралась быть на месте, когда начнут делить пирог.
Напротив «Диксиленда» на другой стороне улицы стоял «Брауишвейг», добротно построенный двадцатикомнатный кирпичный дом. Мрамор для облицовки двадцать лет назад поставил сам Гант, паркетные полы и дубовые панели — Уилл Пентленд. Это был безобразный викторианский особняк с выступающими мансардами, свадебный подарок, который богатый северянин сделал своей дочери, умершей потом от туберкулеза.
— Построен на славу, как ни один другой дом в городе,— говорил Гант.
Тем не менее он отказался купить его совместно с Элизой, и она с тоской в сердце увидела, как его за 8500 долларов купил С. Гринберг, богатый торговец старым железом. Еще до истечения года он продал пять участков позади дома, выходившие на Янси-стрит, за 1000 долларов каждый, а дом оценивался в 20 000 долларов.
— Мы к этому времени уже вернули бы свои деньги втройне,— расстраивалась Элиза.
В то время у нее не было денег для какого-нибудь значительного капиталовложения. Она копила и выжидала.
Состояние Уилла Пентленда в это время на глазок оценивалось в пятьсот — семьсот тысяч долларов. В основном оно было вложено в недвижимость, значительная часть которой — склады и дома — находилась возле вокзала.
Иногда алтамонтцы, и особенно молодые люди, которые часами околачивались возле аптеки Коллистера и мечтательно подсчитывали богатства местных плутократов, называли Уилла Пентленда миллионером. В то время миллионеры были незаурядным явлением в американской жизни — по всей стране их набралось бы не больше шести — восьми тысяч. Но Уилл Пентленд в их число не входил. на самом деле у него было только полмиллиона.
А вот мистер Гулдербилт был миллионером. Он приезжал в город на большом «паккарде», но потом вылезал из него и ходил по улицам, как все прочие люди.
Как-то Гант показал его Юджину. Мистер Гулдербилт входил в банк.
— Вот он! — прошептал Гаит.— Видишь его?
Юджин машинально закивал. Говорить он не мог.
Мистер Гулдербилт был низеньким щеголеватым человеком в черной шляпе, в черном костюме и с черными усами. Руки и ноги у него были маленькие.
— У него больше пятидесяти миллионов долларов,— сказал Гант.— А посмотреть на него, так не догадаешься, верно?
И Юджин начал грезить об этих денежных князьях, живущих по-княжески. Он хотел бы, чтобы они ездили по улицам в каретах с гербом, в сопровождении конного эскорта ливрейных лакеев. Он хотел бы, чтобы их пальцы были унизаны тяжелыми перстнями, чтобы их одежда была подбита горностаем, чтобы их женщины сверкали мозаичными диадемами из аметистов, бериллов, рубинов, топазов, сапфиров, опалов и изумрудов и носили бы ожерелья из огромных жемчужин. И он хотел бы, чтобы они жили во дворцах с алебастровыми колоннами, ели в величественных залах за огромным кремового цвета столом на старинном серебре — ели диковинные яства: набухшие жирные сосцы раскормленных беременных свиней, масляные грибы, живых лососей, томленых зайцев, сомовьи усы под восхитительным острейшим соусом, языки карпов, садовых сонь и верблюжьи копыта; чтобы они ели янтарными ложками в брильянтах и карбункулах и пили из агатовых чаш, инкрустированных гиацинтами и рубинами, то есть имели бы все, чего мог бы пожелать эпикуреец Мамона.
Юджину довелось познакомиться только с одним миллионером, чье поведение на людях удовлетворяло его, но этот миллионер, к несчастью, был сумасшедшим. Фамилия его была Саймон.
Саймону, когда Юджин в первый раз его увидел, было лет пятьдесят. У него была сильная, довольно грузная невысокая фигура, худое загорелое лицо, запавшие щеки, всегда чисто выбритые, но иногда располосованные крепкими ногтями, и большой узкий рот, слегка изогнутый книзу — выразительный, чуткий, порой озаряв-: нее его лицо яростной демонической радостью. У него были густые прямые волосы с сильной проседью; он аккуратно их причесывал и зализывал на висках. Одежда у него была свободная и прекрасного покроя — он носил темный сюртук с широкими серыми брюками, шелковые рубашки в широкую полоску, такие же воротнички и пышные свободно повязанные галстуки. Его жилеты были кирпично-красными в клетку. Вид у него был очень элегантный.
Саймон и два его надзирателя явились в «Диксиленд», когда некоторые недоразумения в алтамонтских отелях вынудили их искать приюта в частном доме. Они сняли две комнаты со спальной верандой и заплатили очень щедро.
– Пф! По-моему, он нисколько не болен,— убеждала Элиза свою дочь.— Он очень спокойный и ведет себя нельзя лучше.
В этот момент наверху раздался пронзительный вопль, за которым последовал взрыв дьявольского хохота. Юджин вне себя от восторга запрыгал по холлу, испуская поросячий визг. Бен нахмурился, по его губам пробежал быстрый отблеск, и он отвел жесткую белую руку, словно собираясь дать младшему брату затрещину. Но вместо этого он мотнул головой в сторону Элизы и сказал с тихим презрительным смешком:
Ей-богу, мама, я не понимаю, зачем ты берешь их со стороны. У тебя их достаточно и в собственной семье.
Мама, ради всего святого…— в ярости начала Хелен.
В эту минуту из наружного сумрака в холл вошел Гант; он нес пятнистый пакет свиных отбивных и что-то риторически бормотал себе под нос. Сверху донесся еще один долгий раскат хохота. Гант в растерянности остановился как вкопанный и задрал голову. Люк, внимательно прислушивающийся у лестницы, громко фыркнул, а Хелен, чье раздражение сразу сменилось досадливой веселостью, подошла к отцу и в ответ на его вопросительный взгляд несколько раз ткнула его в ребра.
А? — спросил он недоуменно.— Что это?
Мисс Элиза поселила наверху сумасшедшего,— хихикнула Хелен, наслаждаясь его изумлением.
Господи Иисусе! — отчаянно взвыл Гант, быстро облизнул большой палец, возвел маленькие серые глазки к своему Творцу с выражением преувеличенной моль
бы и дернул огромной лопастью носа. Затем он тяжело шлепнул себя по бокам, словно смиряясь с неизбежным, и принялся расхаживать взад и вперед, негодующе ворча. Элиза стояла как скала, переводя взгляд с одного на другого, ее губы быстро подергивались, на белом лице застыли обида и огорчение.
Наверху вновь раздался долгий веселый вой. Гант остановился, перехватил взгляд Хелен и вдруг против воли заулыбался.
— Господи, смилуйся над нами! —посмеивался он.— Мы не успеем оглянуться, как она разместит здесь весь барнумовский цирк.
Тут по лестнице, исполненный сдержанного величественного достоинства, спустился Саймон в сопровождении своих спутников — мистера Гилроя и мистера Флэннегана. Оба стража были красны и тяжело дышали, словно после какого-то значительного физического напряжения. Саймон, однако, сохранял свою обычную безупречную лощеную корректность.
— Добрый вечер,— сказал он любезно.— Надеюсь, я не заставил вас ждать?—Тут он заметил Юджина.
Подойди сюда, мальчик,— сказал он ласково.
Ничего, ничего,— подбодрил Юджина мистер Гилрой.— Он и мухи не обидит.
Юджин приблизился к магнату.
И как же вас зовут, молодой человек? — спросил Саймон со своей прекрасной сатанинской улыбкой.
Юджин.
Чудесное имя,— сказал Саймон.— Всегда старайтесь быть его достойным.— Небрежным царственным жестом он опустил руку в карман сюртука и под изумленным взглядом мальчика извлек из него пригоршню монет в пять и десять центов.
— Всегда заботься о птичках, мой мальчик,— сказал Саймон и высыпал деньги в сложенные ладони Юджина.
Все неуверенно посмотрели на мистера Гилроя.
— Ничего, ничего! — сказал мистер Гилрой весело.— Он этого и не заметит. Там еще много осталось.
— Он же мультимиллионер,— с гордостью объявил мистер Флэннегаи.— Мы каждое утро даем ему четыре-пять долларов мелочью, чтобы он их расшвыривал, как
ему заблагорассудится.
Саймон вдруг заметил Ганта.
— Берегитесь электрических скатов! — воскликнул он.— Помните про «Мэн»!
— Знаете что,— со смехом сказала Элиза,— он вовсе не такой сумасшедший, как вы думаете.
— Все верно,— сказал мистер Гилрой, заметив усмешку Ганта.— Электрические скаты — это такие рыбы. Они водятся во Флориде.
— Не забывайте птичек, друзья мои,— сказал Саймон, выходя в сопровождении своих спутников.— Заботьтесь о птичках.
Они очень к нему привязались. Он как-то подходил ко всему строю их жизни. Никого из них не смущало соприкосновение с безумием. Его сатанинский смех внезапно врывался в цветущую тьму весны из комнаты, в которой он был заперт,— Юджин слушал с восторженным трепетом и засыпал, не в силах забыть улыбку темного расцветающего зла, широкий карман, тяжело побрякивающий монетами.
Ночь, шорох мириад маленьких крыл. Подслушанный плеск воды внутренних морей.
…И воздух будет полон теплогорлых птичьих трелей, стряхивающих сливы. Ему было почти двенадцать лет. Он покончил с детством. И по мере того, как созревала весна, он всем своим существом впервые ощутил во всей полноте блаженство одиночества. В легкой ночной рубашке он стоял в темноте у выходящего в сад окна маленькой комнаты гантовского дома, впивал сладостный воздух, наслаждался укромностью мрака, слышал тоскливый вопль гудка, уносящийся на запад.
Тюремные стены собственного «я» глухо сомкнулись вокруг него, он был полностью замурован пластичной силой своего воображения — теперь он уже научился механически проецировать вовне приемлемый для всего остального мира поддельный образ самого себя, предохранявший его от непрошеных вторжений. Он больше уже не подвергался на переменах пытке бегством и преследованием. Теперь он учился не в начальных классах, теперь он был одним из старшеклассников. С девяти лет, ожесточенным штурмом одолев упрямство Элизы, он начал стричься коротко. И больше не страдал из-за своих кудрей. Но он рос, как сорная трава, и уже был на два дюйма выше матери; он был крупнокостным, но очень худым и хрупким — на этих костях не было мяса; когда он шел размашистым шагом, чуть подпрыгивая, нелепо длинные, худые и прямые ноги придавали ему странное сходство с ножницами.
Под широким куполом головы, покрытой густыми вьющимися волосами, которые со времени его младенчества успели из кленово-желтых стать каштаново-черными, на тонкой недоразвитой шее сидело лицо, такое маленькое, так тонко и изящно вылепленное, что, казалось, оно не могло принадлежать этому телу. Необычность, остраненность этого лица еще усиливалась из-за сосредоточенной задумчивости, из-за темной напряженной страстности, на фоне которой каждый осколок мысли и чувства молниеносно вспыхивал, точно солнечный зайчик на поверхности пруда. Рот был чувственный, удивительно подвижный, нижняя резко очерченная губа пухло выпячивалась. Напряженная упоенность грезами обычно придавала его лицу выражение хмурой созерцательности; он улыбался чаще, чем смеялся,— улыбался вовнутрь какой-нибудь удивительной выдумке или воспоминанию о какой-нибудь нелепости, которую только теперь оценил вполне. Улыбаясь, он не раскрывал губ — просто по ним зигзагом пробегал стремительный отблеск. Его густые изогнутые брови срослись на переносице.
В эту весну его одиночество стало еще более полным. С тех пор как четыре года назад Элиза перебралась и «Диксиленд» и налаженная жизнь в доме Ганта оборвалась, его старая дружба с соседскими мальчиками — Гарри Таркинтоном, Максом Айзексом и остальными — постепенно захирела, и теперь от нее не осталось почти никакого следа. Иногда он виделся с ними, иногда на короткий срок прежние отношения возобновлялись, но постоянных товарищей у него теперь не было и он только на время сходился с детьми, чьи родители останавливались в «Диксиленде», с Тимом О'Дойлом, сыном содержательницы «Брауншвейга», и еще с некоторыми детьми, которые ненадолго возбуждали в нем интерес.
Но уже скоро они отчаянно надоедали ему, и он проваливался в ядовитую трясину душевного утомления и ужаса, потому что их жизни, их внутренний мир, их развлечения были тупы и безобразны. Тупые люди внушали ему томительный страх, скука собственной жизни никогда не пугала его так, как скука чужих жизней,— его давняя неприязнь к Петт Пентленд и ее угрюмым дряхлым теткам родилась из дремлющих воспоминаний о старом доме на Сентрал-авеню, о запахе дозревающих яблок и лекарств в жаркой комнате, о прерывистом вое ветра снаружи и о неизбывном однообразии их разговоров про болезни, смерть и беды. Они внушали ему ужас и гнев, потому что были способны жить и благоденствовать в этой жуткой атмосфере гнетущего уныния, которая его душила. Вот так весь ландшафт, весь физический фон его жизни был теперь расцвечен мощной игрой симпатий и антипатий, возникших бог знает почему, бог знает через какие неуловимые ассоциации мыслей, чувств и восприятий. Так, одна улица казалась ему «хорошей улицей», пребывающей в богатом свете веселой, изобильной жизнерадостности; другая же, непонятно почему, была «плохой улицей» и внушала ему страх, безнадежность, уныние.
Быть может, холодный красный свет какого-нибудь запомнившегося зимнего дня, угасавшего над площадкой для игр, издеваясь над весной, когда в окнах загорались дымные огни, ватаги растрепанных детей бежали домой ужинать и мужчины возвращались в тупой, но теплый плен домашнего очага, керосиновых ламп (их он ненавидел) и отхода ко сну, породил в нем вязкую ненависть к этому месту, которая не прошла даже после того, как вызвавшее ее ощущение было забыто.
Или поздней осенью после прогулки за городом он возвращался из Долинки Лунна или еще откуда-нибудь со слезящимся носом, тяжелой глиной на сапогах, запахом раздавленной хурмы на колене, мокрой земли и травы на ладонях, проникнутый упрямой неприязнью и недоверием к местам, где он побывал, страхом перед живущими там людьми.
Он питал необычайную любовь к раскаленному свету. Он ненавидел тусклый свет, коптящий свет, приглушенный бледный свет. Вечером ему хотелось быть в комнатах, где сияли бы прекрасные яркие, сверкающие, слепящие огни. А потом — тьма.
Подвижные игры ему не давались, хотя спорт внушал ему жгучий интерес. Макс Айзекс, перестав интересовать его как личность, еще долго был ему интересен как атлет. Макс отличался в бейсболе. Обычно он играл в поле, увертываясь от мяча со стремительностью пантеры, или же грациозно и словно без малейшего усилия ловил невозможные подачи. Отбивал он великолепно — он стоял небрежно и все же весь подобравшись и принимал мяч точно на биту могучим рывком тяжелых плеч. Юджин тщетно пытался воспроизвести точность и силу этого движения, которое посылало мяч по дымной дуге далеко за пределы поля, по у него ничего не получалось: он неуклюже рубил битой, и мяч свечой шел в руки какому-нибудь быстрому полевому игроку. И на поле он был столь же бесполезен: он так и не научился коллективной игре, превращающей команду в единое существо, все части которого телепатически объединяются в общем гармоническом движении. Играя в команде, он нервничал, приходил в сильнейшее возбуждение и переставал владеть собой, но с каким-нибудь одним мальчиком — или после обеда с Беном — он часами кидал мяч.
Он развил в себе молниеносную быстроту, вкладывая в мяч всю гибкость своего длинного худого тела, и наслаждался, когда мяч с громким шлепком попадал в самую середину перчатки или взлетал вверх по крутой дуге. Бен, захваченный врасплох неожиданным падением мяча, злобно ругался и свирепо швырял мяч назад в его худую руку в кожаной перчатке. Весной и летом он ходил на бейсбольные матчи всегда, когда у него были деньги или кто-нибудь его приглашал, был фанатичным поклонником городского клуба и его лучших игроков и в мечтах постоянно видел себя героем, в последнюю минуту спасающим проигранную было игру.
Но он не был способен подчиняться дисциплине, упорно трудиться и спокойно принимать поражения и неудачи, без чего не может быть хорошего спортсмена; он хотел всегда выигрывать, он хотел всегда быть вожаком, героическим острием победы. И еще он хотел быть за все это любимым. Победа и любовь. Во всех своих фантазиях Юджин видел себя именно таким — непобедимым и любимым. Но наступали минуты просветления, и ему открывались все поражения и убогость его жизни. Он видел свою нелепую долговязую фигуру, рассеянное, неприспособленное, задумчивое лицо, слишком похожее на странный темный цветок, чтобы — как он думал — вызывать у его товарищей и родственников иные чувства, кроме неловкости, злости и насмешек; он вспоминал, испытывая тошнотную пустоту в сердце, бесчисленные оскорбления, физические и словесные, которые ему приходилось выносить в школе и дома на глазах всего света, и ему чудилось, что трубы победы умолкают в лесу, барабаны торжества перестают бить, гордый гром литавр замирает. Его орлы улетали прочь; холодный рассудок подсказывал ему, что он — сумасшедший, играющий в Цезаря. Он выворачивал шею вбок и закрывал лицо руками.