Книга: Взгляни на дом свой, ангел
Назад: IX
Дальше: Иногда грузный федеральный судья с отвисающим брюшком, а иногда прокурор или банкир уводили его к домой, чтобы показать жене и другим членам , а когда он кончал свою речь, давали ему двадцать пять центов и отсылали. «Нет, только подумать!» — говорили они.

Черт побери, У. О., вам придется сделать из него адвоката. Он просто скроен для этого,— визгливым надтреснутым голосом прокричал майор Лиддел через тротуар и откинулся на спинку своего стула под окнами библиотеки, поглаживая дрожащей рукой седую грязноватую бородку. Он был ветераном.

Х
Но этой свободе, этому уединению на печатных страницах, этим мечтам и неограниченному досугу для фантазий скоро пришел конец. И Гант и Элиза были красноречивыми проповедниками экономической независимости: всех своих сыновей они посылали зарабатывать деньги как можно раньше.
— Это учит мальчика ни от кого не зависеть и полагаться на себя,— говорил Гант, чувствуя, что где-то уже слышал эти слова.
— Пф! — говорила Элиза. — Это им ничуть не повредит. Если они не научатся трудиться сейчас, то из них выйдут бездельники. А кроме того, они сами зарабатывают себе на карманные расходы.
Последнее, без сомнения, было веским соображением.
А потому все они еще в детстве работали после занятий в школе и на каникулах. К несчастью, ни Элиза, ни Гант не утруждали себя выяснением, в чем заключается работа их детей, и удовлетворялись неопределенной, но утешительной уверенностью, что всякая работа, которая приносит деньги,— это работа честная, почтенная и благотворно влияющая на формирование характера.
К этому времени Бен, угрюмый, молчаливый, одинокий, еще больше замкнулся в своем сердце — он приходил и уходил, и в шумном ссорящемся доме о нем помнили, как о призраке. Каждое утро в три часа, когда его хрупкое несложившееся тело должно было бы еще купаться в глубоком сне, ои вставал в свете утренних звезд, бесшумно уходил из спящего дома и шел к утреннему грохоту печатных станков и к запаху типографской краски, которые любил,— шел для того, чтобы начать разноску газет по своему маршруту. Почти без ведома Ганта и Элизы он незаметно бросил школу после восьмого класса, договорился, кроме разноски, еще помогать в типографии и с ожесточенной гордостью жил на свой заработок. Дома он ночевал, но ел там не больше одного раза в день, возвращаясь вечером размашистой голодной походкой отца, сутуля худые узкие плечи, преждевременно сгорбившиеся от тяжести сумки с газетами, и во всем, и в этом,— до жалости Гант.
Oн нес в себе окаменевшее доказательство их трагической вины: он бродил один среди мрака и смерти, гдe реяли темные ангелы,— и никто не видел его. В три тридцать каждое утро он с полной сумкой сидел средиостальных мальчишек-разносчиков в закусочной, держа в одной руке чашку кофе, а в другой папиросу, и тихо, почти беззвучно смеялся — смеялся стремительными вспышками своего чуткого рта и хмурыми серыми глазами.
В часы, проводимые дома, он был тихо поглощен своей жизнью с Юджином — он играл с ним, иногда давал ему подзатыльники белой жесткой ладонью, и между ними укреплялась тайная связь, надежно отгороженная от жизни остальной семьи, которая была неспособна ее попять. Из своего маленького жалованья он выдавал младшему брату карманные деньги, покупал ему дорогие подарки ко дню его рождения, на рождество или еще по какому-нибудь особому случаю,— в глубине души его радовало и трогало, что Юджин видит в нем Мецената, а его скудные ресурсы представляются мальчику огромными и неисчерпаемыми. Его заработки, вся история его жизни вне степ дома были секретом, который он ревниво охранял.
— Это никого, кроме меня, не касается. Я же ничего ни у кого из вас не прошу, черт побери,— отвечал он угрюмо и раздраженно, когда Элиза пыталась его расспрашивать.
Его привязанность ко всем ним была хмурой и глубокой: он никогда не забывал дней их рождений и всегда оставлял для виновника торжества какой-нибудь подарок,— небольшой, недорогой, выбранный с самым взыскательным вкусом. Когда они с обычным бурным отсутствием меры принимались изливать свой восторг и расцвечивать благодарность пылкими словами, он рывком отворачивал голову к какому-то воображаемому слушателю и с тихим раздраженным смешком говорил:
— Бога ради! Только послушать!
Быть может, когда Бен, отглаженный, вычищенный, в белом воротничке, косолапо шагал по улицам или бесшумно и беспокойно бродил по дому, его темный ангел плакал, но никто другой этого не видел и никто этого не знал. Он был чужим, и, рыская по дому, он всегда старался найти какой-нибудь вход в жизнь, какую-нибудь потайную дверь — камень, лист,— найти путь к свету и общению. Страсть к родному дому была основой его существа: в этом шумном бестолковом хаосе его угрюмое сдержанное спокойствие было для их нервов успокоительным опиумом; его сноровистые белые руки со спокойной уверенностью исцеляли старые рубцы — осторожно и искусно чинили старую мебель, спокойно хлопотали над замкнувшимся проводом или испорченным штепселем.
— Этот мальчишка — прирожденный инженер по электричеству,— говорил Гант.— Надо бы послать его учиться.
И он живописал романтическую картину преуспеяния мистера Чарльза Лиддела (достойного сына старого майора), чьи волшебные познания в электричестве позволяли ему зарабатывать тысячи и содержать своего отца. И он принимался горько попрекать их, размышляя вслух о своих заслугах и о никчемности своих сыновей.
— Другие сыновья покоят своих отцов в старости, а мои — нет! Мои — нет! О господи! Горек будет для меня тот день, когда мне придется зависеть от помощи моего сына. Таркинтон на днях сказал мне, что Рейф с тех пор, как ему стукнуло шестнадцать, дает ему каждую неделю пять долларов за свой стол. Как по-вашему, от моих сыновей я когда-нибудь дождусь такого? А? Нет — прежде ад замерзнет! Но и тогда — нет!
Тут он ссылался на собственное суровое детство: его, говорил он, выгнали из дома зарабатывать себе на жизнь в возрасте, который в зависимости от его настроения колебался от шести до одиннадцати лет. И он сравнивал свою бедность с роскошью, в которой купаются его собственные дети.
— Никто никогда ничего для меня не делал! — вопил он.—-А вот для вас все делалось! И какую благодарность я от вас вижу? Вы когда-нибудь думаете о старике,
который трудится, не покладая рук, в холодной мастерской, чтобы у вас была еда и кров? Думаете? Неблагодарность, зверя лютого лютей!
Приправленная раскаянием еда мстительно застревала в глотке Юджина.
Юджин был приобщен этике успеха. Просто работать было еще мало, хотя работа и была основой основ; гораздо важнее было зарабатывать деньги — очень много и пег, если ему удастся достичь настоящего успеха, и во всяком случае достаточно для того, чтобы «содержать себя». Для Ганта и Элизы это был фундамент всех достоинств. О таком-то или о таком-то они говорили:
— Он не стоит пули, которая его прикончила бы: он никогда не был способен содержать себя.
А затем Элиза (но не Гант) могла добавить:
— У него за душой нет никакой собственности.
И это окончательно покрывало его бесчестием.
Теперь в свежие весенние утра вопль отца поднимал Юджина с постели в половине седьмого; он спускался в прохладный сад и там с помощью Ганта наполнял корзиночки из-под клубники большими курчавыми листьями салата, редиской, сливами, зелеными яблоками (несколько позднее) и вишнями. Корзиночки складывались в большую корзину, и он отправлялся со своим товаром на улицу, с удовольствием и без труда продавая их по пять — десять центов штука в мире благоуханной утренней стряпни. Он ликующе возвращался домой к завтраку с опустевшей корзиной: ему нравилась эта работа, нравился запах огорода, свежих влажных овощей; он любил романтические творения земли, которые наполняли его карман звонкими монетками.
Вырученные деньги ему было разрешено оставлять себе, хотя Элиза с раздражающей настойчивостью требовала, чтобы он их не транжирил, а клал в банк — ведь когда-нибудь потом он сможет открыть на них свое дело или купить хороший участок земли. И она купила ему копилку, в которую его пальцы неохотно опускали часть заработков и из которой он извлекал определенное унылое удовольствие, когда время от времени встряхивал ее возле уха и жадно размышлял обо всех восхитительных покупках, запертых от него в этом маленьком тяжелом сундучке с погромыхивающим богатством. Ключ у сундучка был, но хранился он у Элизы.
Однако по мере того, как шли месяцы и его крепенькое детское тело под воздействием каких-то внутренних химических расширительных процессов начало быстро вытягиваться, и он стал хрупким, худым и бледным, но очень высоким для своего возраста, Элиза все чаще повторяла:
— Он уже достаточно вырос, чтобы понемножку работать.
Теперь в месяцы школьных занятий он с вечера четверга и до субботы бегал по улицам, продавая «Сатердей ивнинг пост», местным распространителем которого был Люк. Эту работу Юджин ненавидел смертельной душной ненавистью и ожидал наступления четверга с тошным ужасом.
Люк был распространителем с двенадцати лет, и его коммерческий талант уже получил широкое признание в городе: он приходил с широкой улыбкой, бьющей через край жизнерадостностью, бойким находчивым языком, и в бурном сумасшедшем взрыве энергии весь выплескивался наружу. Он жил только в действии — в нем не было ни одного тайного уголка, ничего укрытого и оберегаемого от посторонних глаз: он питал инстинктивный ужас ко всем формам одиночества.
Больше всего он хотел, чтобы его уважали и любили окружающие, а потребность в любви и уважении родных была у него неутолимой. Слащавые похвалы, сердечность слов и рукопожатий, щедрые изъявления чувств были ему необходимы, как воздух,— у фонтанчика с содовой ни настойчиво старался заплатить за всех, приносил домой мороженое для Элизы и сигары для Ганта, и чем больше Гант оповещал всех о его добросердечии, тем сильнее становилась потребность Люка в таком оповещении: он создал свой образ — образ Хорошего Парня, остроумного, щедрого, над которым посмеиваются, но которого все любят, образ Доброго Самоотверженного Люка. И посторонние считали его именно таким.
Много раз в последующие годы, когда карманы Юджина бывали пусты, Люк грубо и нетерпеливо совал в них монету, но как бы отчаянно ни нуждался в деньгах младший брат, это всегда сопровождалось неловкой сценой — робкими, тягостными отказами и гнетущим смущением, потому что Юджин, интуитивно и правильно разгадав голодную потребность своего брата в благодарности к уважении, мучительно чувствовал, что под натиском властной и неутолимой жажды поступается своей независимостью.
А щедрость Бена никогда не вызывала у него смущения: его отточенное, переразвитое душевное чутье давно подсказало ему, что этот брат может раздраженно обругать его или сердито стукнуть, но зато прошлые одолжения не будут тяготеть над ним, так как Бен стыдится даже мысли о сделанных прежде подарках. В этом он сам походил на Бена: мысль о сделанном подарке, ее самодовольный подтекст заставляли его ежиться от стыда.
Вот так, еще до того как Юджину исполнилось десять лет, его мечтательный дух был пойман в сложную сеть правды и ее подобия. Он не находил слов, не находил ответов для загадок, которые ставили его в тупик и приводили в бешенство,— он обнаруживал, что питает гадливое отвращение к тому, что несло на себе печать добродетели, а то, что считалось благородным, внушало ему скуку и тошный ужас. В восемь лет он вплотную столкнулся с мучительным парадоксом недоброты — доброты, эгоизма — самоотверженности, благородства — низости, и, неспособный ни измерить, ни постигнуть эти глубоко скрытые пружины желаний в душе человека, который ищет всеобщего признания через добродетель-притворство, он томился от сознания собственной греховности.
В нем жила яростная честность, которая властно подчиняла его себе, когда что-то глубоко воздействовало на его сердце или ум. Так, на похоронах какого-нибудь дальнего родственника или знакомого, к которому он не питал ни малейшей привязанности, он испытывал горчайший стыд, если чувствовал, что в лад торжественному бормотанию священника или печальным песнопениям хора его лицо принимает выражение поддельной скорби. И тогда он начинал ерзать, закладывал ногу на ногу, равнодушно поглядывал на потолок или с улыбкой смотрел в окно, пока не замечал, что на него начинают обращать неодобрительное внимание. Тогда оп испытывал какое-то мрачное удовлетворение, словно, утратив право на уважение, он утвердил свою жизнь.
Но Люк чувствовал себя в нелепых условностях маленького городка как рыба в воде: он придавал весомое правдоподобие любому притворному изъявлению привязанности, горя, жалости, доброжелательства и скромности — не существовало избытка, к которому он не дал бы придачи, и тусклый взор их мирка взирал на него благосклонно.
Он выворачивал себя наизнанку с неистощимой щедростью — он делился собой искренне и от души. В нем не было ни крепко сплетенной сетки, которая могла бы остановить его, ни балансира, ни противовеса,— ему была свойственна гигантская энергия, жадная общительность, стремление бросить свою жизнь в общий котел.
В семье, где одной грубоватой клички хватало, чтобы исчерпать все тонкости, Бен именовался просто «тихоней», Люк считался самым добрым и щедрым, а Юджин — «ученым». Большего не требовалось. Самый добрый, у которого ни разу за всю жизнь не хватило силы воли хотя бы на час сосредоточиться над страницами книги или над логикой математического примера, смешно переминался с ноги на ногу, забавно заикался и посвистом заменял застревавшее в горле слово, злясь на задумчивую рассеянность своего младшего брата.
— Ну пошли, сейчас не время мечтать,— заикаясь, говорил он иронически.— Ранняя пташка сыта бывает. Пора уже на улицу.
И хотя упоминание о мечтах было лишь частью аксиоматической мозаики его речи, Юджин был ошарашен и смущен, почувствовав, что тайный мир, который он так боязливо оберегал, теперь разоблачен и сделан мишенью для насмешек. А Люк, страдая из-за своих школьных неудач, убеждал себя, что эти глубокие конвульсии духа, задумчивое отступление в тайный приют, укрытый за таинственной гипнотической властью, которой обладал над Юджином язык, были не просто разновидностью лени (сам он считал работой только то, что стонало под тяжестью или потело от напряжения в пустых словоизлияниях), но к тому же и «эгоистическим» отречением от семьи. Он твердо решил в одиночку занимать трон доброты и добродетели.
Вот так Юджин смутно, но мучительно убеждался, что другие мальчики его возраста не только содержали сами себя, но и в течение многих лет окружали роскошью престарелых родителей на свои заработки в качестве инженеров по электричеству, директоров банков или членов конгресса. Собственно говоря, не было такого преувеличения, которого Гант не испробовал бы на своем младшем сыне,— он давно уже заметил, что этот тысячеструнный маленький инструмент отзывается на любую вибрацию чувства, и ему нравилось смотреть, как ребенок морщится, судорожно сглатывает, терзается муками совести. И, накладывая на тарелку мальчика сочные куски мяса, он говорил сентиментально:
— Знаешь ли ты, что на свете найдется немного мальчиков, имеющих столько, сколько имеешь ты? Что с тобой будет, когда твой старый отец умрет? — И он рисовал страшную картину того, как его, холодного и неподвижного, навеки опустят в сырую землю, закопают, забудут,— и ждать этого, намекал он печально, осталось уже недолго.
— Вот тогда ты вспомнишь старика! — говорил он. – О господи! Ведь о воде думают, только когда колодец высыхает! — И он с острым удовольствием наблюдал, как подергивается детское горло, мигают глаза, напрягается, морщится лицо.
– Хоть присягнуть, мистер Гант! — возмущалась Элизa, тоже довольная.— Незачем дразнить ребенка!
А иногда Гант начинал печально говорить о «Маленьком Джимми», безногом маленьком мальчике, который жил за рекой по ту сторону Риверсайда (городского парка) и которого он часто показывал Юджину, сплетая вокруг него трогательную сказочку о нищете и сиротском приюте, сказочку, ставшую теперь для его сына невыносимо реальной. Когда Юджину было шесть лет, Гант легкомысленно пообещал подарить ему на рождество пони, ни на секунду не собираясь выполнить это обещание. С приближением рождества он начал проникновенно говорить о «Маленьком Джимми», о бесчисленных преимуществах, выпавших на долю Юджина, и после отчаянной борьбы с самим собой мальчик нацарапал письмо в Эльфландию с отказом от пони в пользу бедного калеки. Этого Юджин не забыл никогда: даже став взрослым, он вспоминал про басню о «Маленьком Джимми» — без злобы, без обиды, но с мучительной болью из-за этой слепой и бессмысленной растраты чувств, из-за глупой лжи, бездумной нечестности, калечащего тупого обмана.
Люк как попугай повторял все отцовские нравоучения, но убежденно и скучно, без юмора Ганта, без его лукавства, только с его сентиментальностью. Он жил в мире символов, больших, примитивных, аляповато раскрашенных, с надписями: «Папа», «Мама», «Дом», «Семья», «Доброта», «Честность», «Самоотверженность», сделанных из засахарившейся патоки и склеенных липкими каплями сиропа в форме слез.
Хороший мальчик,— говорили про него соседи.
Ах, какой прелестный! — говорили дамы, очарованные его заиканием, его находчивостью, его добродушием и услужливостью.
Напористый мальчишка. Он далеко пойдет,— говорили все мужчины города.
Люк и хотел, чтобы все считали его напористым и добродушным. Он благоговейно прочитывал все инструкции, которые издательство «Кэртис» рассылало своим агентам-распространителям. Он примеривал к себе различные описания приемов, которыми полагалось способствовать расширению сбыта — наилучший «подход», наиболее соблазнительный способ извлечения журнала из сумки, воодушевленное изложение его содержания, которое он должен был знать назубок, основательно проштудировав номер: «Хороший распространитель,— говорилось в инструкции,— должен досконально знать товар, который он продает». Но Люк обходился без такого знания, возмещая его собственными красноречивыми выдумками.
Буквальное восприятие этих инструкций породило еще не виданную манеру продавать печатное слово.
Подкрепляемый собственным безграничным нахальством и благочестивыми аксиомами вымогательства, гласившими, что «хороший распространитель не принимает отказа», что он должен «не отставать от потенциального покупателя», даже если его гонят, что он должен «попять психологию клиента», Люк пристраивался сбоку к какому-нибудь ничего не подозревающему прохожему, раскрывал перед его лицом широкие листы «Сатердей ивнинг пост», разражался бурной речью, обильно уснащенной заиканием, шуточками, лестью и такой стремительной, что прохожий не мог ни взять журнала, ни отказаться от него, и под ухмылки всех встречных гнал свою жертву по улице, затискивал в угол и брал поспешно протянутые пять центов выкупа.
— Да, сэр, да, сэр! — начинал он звучным голосом, широко шагая, чтобы попасть в ногу «потенциальному покупателю».— Свежий номер «Сатердей ивнинг пост», пять центов, всего пять центов, п-п-покупается еженедельно д-д-вумя миллионами читателей. В этом и-u-номере вы получите восемьдесят шесть страниц ф-фактов и литературных произведений, не говоря уж о рекламных объявлениях. Если вы не умеете ч-ч-читать, то от одних иллюстраций получите удовольствия куда больше, чем на пять центов. На тринадцатой странице мы на этой неделе даем прекрасную статью А-а-айзека Маркосссона, з-з-знаменитого путешественника и поли-гического писателя; на странице двадцать девятой вы найдете рассказ Ирвина Кобба, в-в-величайшего из жи-вущих юмористов, и новый боксерский рассказ Д-д-дже-ка Лондона. Если вы к-к-купите его в книге, он обойдется вам в полтора д-д-доллара.
Кроме этих случайных жертв, у него среди городских обывателей имелась и широкая постоянная клиентура. Энергично и бодро шагая по улице, то и дело здороваясь и лихо отвечая на шуточки, он обращался к ухмыляющимся мужчинам красивым заикающимся тенором, каждого называя новым титулом.
— Полковник, как поживаете! Пожалуйста, майор, новый номер, еще горяченький. Капитан, как делишки?
— Как поживаешь, сынок?
— Лучше некуда, генерал. Разъелся, как щенячье брюхо.
И они закатывались кашляющим краснолицым смехом южан.
— Черт подери, молодец мальчишка. Ну-ка, сынок, дай мне твой проклятый журнальчик. Он мне не нужен, но я его куплю, чтобы тебя послушать.
Он был полон бойких и забористых пошлостей; больше всех в семье он обладал раблезианским нутряным смаком, который бушевал в нем с безграничной энергией, заряжая его язык импровизированными сравнениями и метафорами, достойными Гаргантюа. И в довершение всего он каждую ночь мочился в постель, несмотря на сердитые жалобы Элизы,— это был завершающий штрих его заикающейся, насвистывающей, бодрой, жизнерадостной и комической личности: он был Люком, единственным в своем роде, Люком Несравненным; несмотря на свою болтливую и нервную взбудораженность, он был чрезвычайно симпатичен — и в нем действительно скрывался бездонный колодец привязчивости. Он искал обильной хвалы за свои поступки, но ему была свойственна глубокая подлинная доброта и нежность
Каждую неделю он собирал по четвергам в маленькой пыльной конторе Ганта ухмыляющуюся толпу мальчишек, которые покупали у него «Ивнинг пост», и наставлял их, прежде чем послать на улицы:
— Ну как, придумали, что вы будете говорить? Если вы будете сидеть на своих попках, они сами к вам не придут. Придумали заход? Вот ты, как ты за них возьмешься? — Он яростно повернулся к испуганному малюсенькому мальчику.— Отвечай! Отвечай же, ч-ч-черт подери! Нечего лупить на меня глаза. Ха! — Он внезапно разразился идиотским смехом.— Вы только поглядите на эту физию!
Гант ухмылялся, издали вместе с Жаннадо наблюдая за происходящим.
— Ну, ладно-ладно, Христофор Колумб! — добродушно продолжал Люк.— Так что же ты им скажешь, сынок?
Мальчик робко откашлялся:
— Мистер, не хотите ли купить номер «Сатердей ивнинг пост»?
— Сю-сю-сю! — сказал Люк жеманно, и остальные мальчишки захихикали.— Розовые слюнки! И по-твоему, они у тебя что-нибудь купят? Господи, что у тебя
в башке вместо мозгов? Хватай их! Не отставай. Не принимай никаких отказов. Не спрашивай их, хотят ли они покупать. Бери их за глотку: «Вот, сэр, свеженькие, прямо из типографии!» О, черт! — возопил он, нетерпеливо взглянув через площадь на часы на здании суда.— Нам надо было выйти уже час назад. Пошли, чего вы стоите? Вот ваши журналы. Сколько возьмешь, еврейчик?
У него работало несколько еврейских мальчишек: они его обожали, и он был к ним очень привязан — ему правилась их яркость, находчивость, юмор.
— Двадцать.
— Двадцать! — возопил он.— Ах ты лодырь! Т-т-ты возьмешь пятьдесят. Не валяй дурака, ты их все продашь до вечера. Ей-богу, папа,— сказал он входящему Ганту, кивнув на евреев,— тайная вечеря, да и только. Верно? Ладно-ладно,— сказал он, хлопая по заду мальчишку, который наклонился, чтобы взять свою порцию журналов.— Не суй мне ее в лицо.
Они завизжали от смеха.
— Хватайте их! Не отпускайте! — И, смеясь, весь красный от возбуждения, он посылал их на улицы.
Вот к какому роду занятий и к какому методу эксплуатации был теперь приобщен Юджин. Он ненавидел эту работу смертельной и необъяснимой ненавистью, смешанной с отвращением. Что-то в нем болезненно возмущалось при мысли о том, что для продажи своего товара он должен превращаться в назойливого маленького нахала, избавиться от которого можно только ценой покупки журнала. Он изнывал от стыда и унижения, но выполнял свою задачу с отчаянной решимостью — странное кудрявое пылающее существо, которое трусило рядом с изумленным пленником, задрав свое сосредоточенное лицо и извергая ураган слов. И прохожие, завороженные этим неожиданным красноречием маленького мальчика, покупали его журналы.
Назад: IX
Дальше: Иногда грузный федеральный судья с отвисающим брюшком, а иногда прокурор или банкир уводили его к домой, чтобы показать жене и другим членам , а когда он кончал свою речь, давали ему двадцать пять центов и отсылали. «Нет, только подумать!» — говорили они.