IX
Да, и в тот месяц, когда возвращается Прозерпина и воскресает мертвое сердце Цереры, когда все леса окутаны нежной дымкой, а птицы величиной с молодой листок снуют между поющими деревьями, и когда становится мягче духовитый вар на улицах и мальчишки скатывают из него языком шарики, а их карманы вздуваются полчками и разноцветными камешками; а по ночам грохочет гром и проносится проливной тысяченогий дождь, и утром из окна видишь бурное небо, все в рваных тучах; и когда мальчишка-горец носит воду своим родным, которые чинят изгородь, и, пока ветер змеей пробирается в траве, слышит, как внизу в долине раздается длинный вопль гудка и слабо доносится звон колокола; и огромная синяя чаша гор кажется совсем близкой, потому что услышано неясное обещание,— тогда его пронзила весна, этот острый нож.
И жизнь сбрасывает свою побуревшую старую кожу, и земля источает нежную неистощимую силу, и чаша человеческого сердца до краев наполнена бессрочным ожиданием, бессловесным обещанием, неопределимым желанием. Что-то накапливается в горле, что-то слепит его глаза, и сквозь толщу земли звучат дальние доблестные трубы.
Маленькие девочки с аккуратными косичками чинно и послушно торопятся в школу; но юные боги медлят: они слышат тростниковую флейту, переливы свирели, перестук козьих копыт в набухшем лесу, тут, там и всюду,— они останавливаются, слушают, особенно стремительные именно тогда, когда ждут, а потом рассеянно бредут к единственному назначенному им дому, потому что земля полна извечного ропота и они не находят пути. Все боги утратили этот путь.
Но то, что у них было, они оберегали от варваров. Юджин, Макс и Гарри правили своим небольшим мирком и его окрестностями. Они вели войну с неграми и евреями, которые их забавляли, и с обитателями Поросячьего тупика, которых они ненавидели и презирали. Они по-кошачьи крались в многообещающем вечернем сумраке, а иногдa сидели на заборе в возбуждающем свете уличного фонаря, который выбрасывал венчик пылающего газа и время от времени шумно подмигивал.
Или, скорчившись в густых кустах под гантовской изгородью, они выжидали появления какой-нибудь влюбленной негритянской парочки, и когда их жертвы на пути домой начинали подниматься по склону, тянули бечевку, выволакивая на дорогу набитый чулок, похожий на змею. И темнота содрогалась от хохота, потому что громкие звучные смешные голоса вдруг запинались, смолкали и начинали визжать.
Или они бросали камни в черного мальчишку-посыльного, когда он, ловко повернув велосипед, въезжал в проулок. Но они не питали ко всем ним ни малейшей ненависти: черный цвет — цвет клоунов. И они знали, что обычай и приличия требуют колотить этих людей добродушно, осыпать их ругательствами весело и кормить щедро. Люди снисходительны к верному, виляющему хвостом псу, но ему не следует заводить привычку разгуливать постоянно на двух ногах. Они знали, что не должны «давать черномазым спуску» и что положить конец возражениям проще всего с помощью дубинки и проломленной головы. Да только разве черномазому голову проломишь!
Они радостно плевали в евреев. Топи еврея, бей негра.
Они подстерегали евреев и шли за ними по пятам, выкрикивая: «Гусиный жир! Гусиный жир!» — в полном убеждении, что семиты в основном питаются именно гусиным жиром; или же с той слепой и неколебимой верой, с какой маленькие мальчики усваивают традиционные, изуродованные или воображаемые оскорбительные словечки, они вопили вслед своей замученной, что-то сердито бормочущей жертве: «Овешмир! Овешмир!» — не сомневаясь, что это ругательство, непереносимое для еврейского слуха.
Юджина погромы не интересовали, но у Макса это было настоящей манией. Главной мишенью их издевательств был мальчишка с пройдошливой физиономией, которого звали Айзек Липинский. Они по-кошачьи бросались на него, стоило ему появиться, и гнали его по проулкам, через заборы, по дворам в сараи, в конюшни и в его собственный дом — он увертывался от них с неимоверной быстротой и ловкостью, ускользал у них прямо из рук, провоцировал их на погоню, показывал им нос и постоянно ухмылялся широко и глумливо.
Или, проникнутые кошачьей ночной злокозненностью, они блуждали по исполненным смутных обещаний соседским улицам, бесшумно подбирались к еврейскому дому и, свившись в хихикающий клубок, слушали звучные возбужденные голоса и гортанные восклицания женщин, или хохотали до колик, когда разражалась одна из тех истерических ссор, которые почти ежевечерне сотрясали стены еврейских домов.
Однажды, захлебываясь от смеха, они долго бежали по улице вслед за дерущимися на ходу молодым евреем и его тестем — то тесть бил зятя и гнался за ним, то зять и свою очередь бил и преследовал тестя. А в тот день, когда Луис Гринберг, бледный студент-еврей, покончил с собой, выпив карболовой кислоты, они стояли, глазея, перед убогой горюющей лачужкой, и внезапно их охватило злорадное веселье — они увидели, что его отец, бородатый правоверный старик еврей в порыжелом засаленном черном сюртуке и помятом ветхом котелке, бежит вверх по склону к своему дому, машет руками и ритмично причитает:
Ой-ой-ой-ой-ой,
Ой-ой-ой-ой-ой,
Ой-ой-ой-ой-ой!
Но белоголовых детей Поросячьего тупика они ненавидели без всякого добродушия, самой жестокой, ничем не смягчаемой отчуждающей ненавистью. Поросячий тупик был грязным проселком, который уходил вниз по склону от нижнего конца Вудсон-стрит и кончался как-то неопределенно в резкой вони тинистого гниющего болотца. По одну сторону ухабистой дороги тянулся неровный ряд беленых лачужек, в которых жила белая беднота,— тамошние дети почти все были белобрысыми, а костлявые нюхающие табак женщины и жующие табак мужчины тупо восседали в солнечной вони на шатких дощатых крылечках. По вечерам в темном нутре лачуг уныло помаргивали коптящие лампочки, пахло чем-то жарящимся и грязными телами, надрывно бранились женщины, в пьяном бешенстве рычали мужчины — визг и проклятие, проклятие и визг.
Как-то раз, в пору созревания вишен, когда «белая восковка» Ганта была вся усыпана ягодами и по ее гибким и крепким ветвям расселись соседские дети — евреи и христиане вперемежку,— которые под начальством Люка обрывали вишни, получая в свою пользу четверть того, что успевали собрать, во двор нерешительно, с унылой опаской вошел один из этих белобрысых мальчишек.
– Давай-давай, сынок,— крикнул своим ласковым голосом пятнадцатилетний Люк,—Бери корзину и лезь сюда.
Мальчишка кошкой вскарабкался по липкому стволу. Юджин раскачивался на тонкой верхней ветке, наслаждаясь своей легкостью, надежной упругостью дерева и всем огромным, по-утреннему ясным, душистым миром заднего двора. Тупиковый наполнил корзинку с невероятной быстротой, ловко соскользнул на землю, высыпал вишни в таз и уже снова карабкался по стволу, когда через двор к нему устремилась его тощая мать.
— Эй, Риз! — пронзительно крикнула она.— Ты чего тут делаешь?
Она свирепо сдернула его на землю и полоснула прутом по загорелым икрам. Он завопил.
— А ну, иди домой! — распорядилась она, снова стегнув его прутом.
Она гнала его перед собой, сердито и хрипло выговаривая ему и время от времени стегая, когда в отчаянии он пытался из гордости замедлить свое унизительное отступление или упрямо останавливался совсем — но прут опускался на его короткие ноги, и он с воплем опять убыстрял шаг.
Мальчишки на ветках хихикали, но Юджин, который успел увидеть страдание на изможденном суровом лице женщины, яростную жалость в ее сверкающих глазах, вдруг почувствовал, что в нем что-то лопнуло с пронзительной болью и вскрылось, как нарыв.
— Он не взял своих вишен,— сказал он брату.
Или они дразнили Лони Шайтл, от которой несло затхлостью, когда она проходила мимо в широкополой шляпе с перьями на грязных тускло-рыжих волосах, в грязных белых чулках с продранными пятками. Она когда-то вызвала кровосмесительное соперничество между своим отцом и братом, на шее у нее бугрился шрам, оставленный бритвой ее матери, и она шла походкой больной, широко расставляя негнущиеся ноги в стоптанных башмаках.
Однажды, когда они сомкнулись вокруг захваченного врасплох оборвыша из Поросячьего тупика и он медленно, боязливо, злобно вжался в вонючую стену, Уилли Айзекс, младший брат Макса, ткнул в него пальцем и сказал с хихиканьем:
— Его мать берет стирку.
А затем, перегнувшись почти пополам от небывалого взлета остроумия, добавил:
— Его мать берет стирку от старого негра.
Гарри Таркинтон хрипло захохотал. Юджин уставился в никуда, судорожно вывернул шею и резко оторвал одну ногу от земли.
— Нет, не берет! — неожиданно крикнул он им в недоумевающие лица.— Не берет!
Родители Гарри Таркинтона были англичане. Он был года на три-четыре старше Юджина — неуклюжий плотный силач, от которого всегда пахло красками и олифой его отца, с грубым лицом, мясистым срезанным подбородком и насморочно опухшим носом и губами. Он был крушителем видений, инспиратором грязных делишек. Как-то на закате, когда они болтали, лежа в прохладной, густой вечерней траве гантовского двора, он вдребезги и навеки разбил чары рождества; но взамен он принес запах краски, туманный запашок тупого разврата, ничем не украшенную, потную, лишенную образов страсть пошляков. Однако Юджин не смог воспринять эту страсть задворок— ему помешали сильная вонь курятника, таркинтоновский запах краски и гадостный гнилостный запах, который прятался под грязным мусором заднего двора.
Как-то под вечер, когда они с Гарри шарили по нежилому верхнему зтажу дома Гаита, они нашли полупустой флакон восстановителя для волос.
— У тебя есть волосы на животе? — спросил Гарри.
Юджин неопределенно хмыкнул, робко намекнул на большую мохнатость, признался. Они расстегнули пуговицы, растерли маслянистыми ладонями животы и несколько упоительных дней ждали появления золотого руна.
— Волосы делают человека мужчиной,— сказал Гарри.
По мере того как расцветала весна, он теперь все чаще заходил в мастерскую Ганта на площади. Он любил площадь: яркое, остуженное горами солнце; колышащуюся завесу брызг над фонтаном; разговорчивых пожарных, очнувшихся от зимнего оцепенения; ломовиков, лениво растянувшихся на деревянных ступеньках мастерской его отца, ловко хлопающих кнутами по тротуару, затевающих тяжеловесную возню; Жаннадо за грязным засиженным мухами стеклом, сосредоточенно изучающего через лупу распахнутое брюшко часов; сыроватую обомшелость фантастического кирпичного сарая Ганта; пыльную огромность переднего помещения, осевшего под могильными памятниками,— там теснились маленькие полированные плиты из Джорджии, громоздкие безобразные глыбы вермонтского гранита, скромные надгробья с урной, херувимом или лежащим агнцем, внушительные засиженные мухами ангелы из Каррары, которых Гант купил за большие деньги и так и не продал, потому что они были радостью его сердца.
За деревянной перегородкой была его умывальная, занесенная каменной пылью, грубые деревянные козлы, на которых он высекал надписи, полки для инструментов, заполненные резцами, сверлами и деревянными молотками, ножное корундовое колесо, которое Юджин яростно крутил часами, наслаждаясь его нарастающим ревом, сваленные друг на друга плиты песчаника для оснований, железная закопченная печурка, кучи угля и дров.
Между мастерской и складом, слева от входа, находилась контора Ганта, утопавшая в пыли, накопившейся за двадцать лет, со старомодным письменным столом, перевязанными пачками грязных документов, кожаным диваном и еще одним небольшим столом, на котором лежали круглые и квадратные образчики гранитов и мраморов. Грязное, никогда не открывавшееся окно выхолило на пологую Рыночную площадь, которая под косым углом отпочковывалась от Главной площади и была заставлена фургонами деревенских торговцев и ломовыми телегами; дальше виднелись лачуги белой бедноты, а еще дальше — склад и контора Уилла Пентленда.
Когда Юджин входил, его отец стоял, беззаботно навалившись на шаткую грязную витрину Жаннадо или на скрипучий барьерчик, отмечавший границу владений часовщика, и говорил о политике, о войне, о смерти, о голоде, понося демократов со ссылками на скверную погоду, налоги и благотворительные кухни, которые сопутствовали их пребыванию у власти, и восхваляя все действия, высказывания и начинания Теодора Рузвельта. Жаннадо, педантично рассудительный, по-швейцарски гортанный, преклоняющийся перед статистикой, во всех спорных случаях прибегал к помощи своей библиотеки— растрепанного экземпляра «Всемирного альманаха» трехлетней давности и, полистав его грязным пальцем, через секунду торжествующе объявлял: «А! Как я и думал: муниципальное налоговое обложение в Милуоки при демократическом правительстве в тысяча девятьсот пятом году составляло два доллара двадцать пять центов на сто и было самым низким за многие годы. Me могу понять, почему здесь не приведена общая цифра». И он принимался воодушевленно спорить, ковыряя в носу черными тупыми пальцами, а по его широкому желтому лицу разбегались дряблые складки, когда он гортанно смеялся над нелогичностью Ганта.
«И помяните мое слово,— продолжал Гант, как будто его не перебивали и он не слышал никаких возражений,— если они опять победят на выборах, мы все будем есть благотворительный супчик, банки начнут лопаться один за другим, а ваши кишки еще до конца зимы прилипнут к становому хребту».
Или же он заставал отца в мастерской — склонившись над козлами, он легко и точно бил тяжелым деревянным молотком по резцу, который его рука уверенно вела по лабиринту надписи. Гант никогда не носил рабочей одежды; он работал в тщательно вычищенном костюме из тяжелого черного сукна и только снимал сюртук, заменяя его широким и длинным полосатым фартуком. И, глядя на него, Юджин чувствовал, что перед ним не простой ремесленник, а художник, безошибочно выбирающий инструменты для создания шедевра.
«Во всем мире никто не умеет делать это лучше, чем он»,— думал Юджин, в нем на миг вспыхивало его темное воображение, и он думал, что труд его отца пребу– чет вечным — в людском летоисчислении,— и когда этот огромный скелет рассыплется в прах под землей, на многих и многих забытых, заросших кладбищах, в гуще Оуйных кустов и бурьяна, эти буквы все еще будут сохраняться такими же, как сейчас.
И он с жалостью думал обо всех бакалейщиках, и чпвоварах, и суконщиках, которые были и сгинули, а их бренный труд исчез с забытым экскрементом или сгнившей тряпкой; о водопроводчиках, вроде отца Макса, чей труд ржавеет в земле, или о малярах, вроде отца Гарри, чей труд осыпается со сменой времен года или исчезает под другой, более свежей и яркой краской. И великий стpax смерти и забвения, разложения жизни, памяти и желаний в гигантском кладбище земли бурей проносился через его сердце. Он оплакивал всех тех, кто исчез бесследно, потому что не выбил своего имени на скале, не выжег своего знака на утесе, не отыскал чего-то непреходящего и не высек на нем какого нибудь символа, какой-нибудь эмблемы, чтобы хоть в чем-нибудь оставить память о себе.
А иногда, когда Юджин входил, Гант, заложив руки за спину, бешеным шагом расхаживал по мастерской, исступленно мечась между рядами ее мраморных стражей, и что-то зловеще бормотал то громче, то тише. Юджин ждал. Вскоре Гант, пройдясь так по мастерской раз восемьдесят, с яростным воплем кидался ко входной двери, выскакивал на крыльцо и обрушивал свою иеремиаду на возмутивших его ломовиков.
— Вы низшие из низших, подлейшие из подлых! Вы вшивые никчемные бездельники, вы обрекли меня на голодную смерть, вы отпугиваете заказчиков и лишили меня даже той малой работы, которая обеспечила бы меня хлебом и избавила бы от нужды. Клянусь богом, я вас ненавижу, потому что вы воняете на целую милю! Вы жалкие дегенераты, проклятые разбойники! Вы украдете медяки с глаз покойника, как украли с моих, ужасные и кровожадные горные свиньи!
Он кидался назад в мастерскую только для того, чтобы сразу же снова выйти на крыльцо с притворным спокойствием, которое вскоре разрешалось воплем:
— Слушайте, что я вам говорю: предупреждаю вас раз и навсегда. Если я опять увижу вас на моем крыльце, я вас всех упрячу за решетку!
Тогда они начинали расходиться к своим телегам, пощелкивая кнутами по тротуару.
— И чего это старик взбеленился?
Час спустя, точно басисто жужжащие мухи, они снова рассаживались на широких ступеньках, появляясь неизвестно откуда.
Когда Гант выходил из мастерской на площадь, они весело и даже с нежностью приветствовали его:
— Наше вам, мистер Гант!
— Прощайте, ребята,— отвечал он добродушно и рассеянно, и уходил прочь своим размашистым голодным шагом.
Когда появлялся Юджин, Гант, если он работал, бросал короткое: «Здорово, сын!» — и продолжал полировать мраморную плиту пемзой и водой. Кончив, он снимал фартук, надевал сюртук и говорил томившемуся в ожидании мальчику:
— Ну, идем. Наверное, пить хочешь.
И они, перейдя площадь, вступали в прохладные глубины аптеки, останавливались перед опаловым великолепием фонтанчика под вращающимися деревянными лопастями вентиляторов и пили ледяные газированные напитки — лимонад, такой холодный, что ломило в висках, или пенящуюся крем-соду, которая резкими восхитительными толчками врывалась в его нежные ноздри.
После этого Юджин, разбогатев на двадцать пять центов, покидал Ганта и остаток дня проводил в библиотеке на площади. Теперь он читал быстро и легко; он с алчной жадностью поглощал романтичные повести и приключенческие романы. Дома он пожирал пятицентовые книжки, которыми были забиты полки Люка; он с головой погружался в еженедельные приключения «Юного Дальнего Запада», по вечерам в постели фантазировал о платоническом и героическом знакомстве с прекрасной Ариэттой, вместе с Ником Картером рыскал по лабиринту преступного мира больших городов, Разделял спортивные триумфы Фрэнка Мерриуэлла, по-двиги Фреда Фирнота и бесконечные победы «Бойцов свободы семьдесят шестого года» над ненавистными красномундирниками.
Вначале любовь интересовала его меньше, чем материальный успех: картонные фигуры женщин в книгах, предназначенных для чтения подростков,— нечто с волосами, шаловливым взглядом, незыблемой добродетелью, всевозможными достоинствами и безупречной пустотой,— полностью его удовлетворяли. Эти женщины были наградой за героизм, тем, что в последний миг бывало вырвано из лап злодея с помощью меткого выстрела или сокрушительного удара в челюсть, а потом — вместе с солидным доходом — знаменовало свершение желаний.
В библиотеке Юджин опустошал полки юношеской литературы, неутомимо устремляясь вперед по бесконечному однообразию произведений Горацио Олджера — «Стойкость и удача», «Терпение и труд», «Упорство», «Подопечный Джека», «Джед из сиротского приюта» и еще десятков других. Он упивался обогащениями героев этих книг (эта тема литературы для подростков постоянно всеми игнорируется). Уловки фортуны — вывороченный рельс, вовремя остановленный поезд и щедрая награда за героизм, или пухлый бумажник, найденный и возвращенный владельцу, или обесцененные акции, внезапно приносящие колоссальные дивиденды, или обретение богатого покровителя в большом городе — все они так глубоко внедрились в его желания, что впоследствии ему никак не удавалось совсем от них избавиться.
Он выискивал все подробности, касавшиеся денег: когда бесчестный опекун и его негодяй-сын присваивали имение, он подсчитывал, какой оно приносило ежегодный доход, а если эта сумма называлась в книге, делил ее на месяцы и недели и смаковал ее покупательную способность. Его желания не отличались скромностью — состояние менее четверти миллиона его не удовлетворяло: он чувствовал, что ежегодный доход в шесть процентов с капитала в сто тысяч долларов обрекает человека на скудное существование, а если награда за добродетель составляла всего двадцать тысяч долларов, он испытывал горькое разочарование при мысли о превратностях жизни.
Он наладил постоянный обмен книгами со своими товарищами, беря и давая их почитать по сложной системе, которая охватывала и Макса Айзекса, и «Проныру» Шмидта, сына мясника, обладателя всех захватывающих приключении «Юных путешественников»; он обшаривал книжные полки Ганта и читал переводы «Илиады» и «Одиссеи» одновременно с «Бубновым Диком», «Буффало-Биллом» и творениями Олджера — и по той же причине. Затем, когда первые детские годы ушли в небытие и эротические устремления обрели более осознанную форму, он с жадностью накинулся на романтическую литературу, выискивая женщин, в чьих жилах бежала горячая кровь, чье дыхание было благоуханным, а нежное прикосновение обжигало огнем.
И, грабя тесно уставленные полки, он накрепко увяз в гротескной нелепости протестантской беллетристики, раздающей награды Диониса верным ученикам Жана Кальвина, которые сладострастно пыхтят и молятся в одно и то же время, ограждают древо наслаждений огнями алтаря и в священном браке распутствуют, как ни с одной языческой развратницей.
Да, размышлял он, он вкусит от пирога наслаждений — но это будет свадебный пирог. Он хотел быть добродетельным человеком и собирался возвысить своей любовью только Девственницу; жениться он был намерен только на чистой женщине. Это, как он вычитал из своих книг, вовсе не означало отказа от восторгов плоти, так как добродетельные женщины физически были наиболее привлекательны.
Незаметно для себя он узнал то, что поклонник изысканной чувственности узнает гораздо позже ценой утомительных трудов,— что самое большое наслаждение можно получить только при строгом подчинении условностям. Он верил в законы маленькой общины со всей страстностью ребенка — взвесь всех воскресных пресвитерианских проповедей, осаживаясь в его душе, оказала свое воздействие.
Он погребал себя в плоти тысяч литературных персонажей, проецируя своих любимых героев за пределы их книги в жизнь, развертывая их знамена в серой реальности, видя себя воинствующим молодым священником, который выступает на бой против трущоб вопреки враждебности своей денежной церкви, в час величайшего испытания находит помощь у прелестной дочери миллионера— владельца этих трущоб, и в конце концов одерживает победу на благо богу, беднякам и себе.
…Они молча стояли в огромном центральном нефе пустевшей церкви св. Фомы. Где-то в глубине огромного храма тонкие пальцы старого Майкла тихо нажимали клавиши органа. Последние лучи заходящего солнца золотым снопом падали из западных окон, и на мгновение их сиянье, словно благословение, коснулось усталого лица Мейнуоринга.
– Я уезжаю,— сказал он наконец.
– Уезжаете?— прошептала она. — Куда?
Орган зазвучал громче.
– Туда,— он коротким жестом указал на запад. — Туда, чтобы трудиться на Его ниве.
— Уезжаете? — Она не смогла скрыть дрожи в голосе. – Уезжаете? Один?
Он печально улыбнулся. Солнце зашло. Сгущающийся сумрак скрыл предательскую влагу, навернувшуюся на его серые глаза.
— Дa, один,— ответил он. — Разве не в одиночестве девятнадцать веков назад вступил на свой путь Тот, кто был более велик, чем я?
— Один? Один? — У нее вырвалось рыдание. Но прежде чем уехать,— помолчав, продолжал он голосом, которому тщетно пытался придать твердость,— я хотел бы сказать вам…
Он умолк, пытаясь совладать со своими чувствами.
Что?— прошептала она.
…что я никогда не забуду вас, чудесный ребенок. Никогда!
Он резко повернулся, собираясь уйти, но его остановил вырвавшийся у нее крик:
Нет, вы поедете не один! Не один!
Он обернулся как подстреленный.
О чем вы говорите? О чем? — хрипло вскричал он.
О, неужели вы не видите? Поймите же, поймите! — Она умоляюще протянула к нему свои маленькие ручки, и голос ее пресекся.
Грейс! Грейс! Это правда?
Глупенький! Милый, слепой, смешной мальчик! Неужели вы не замечали, что все это время… с той самой минуты, когда я услышала, как вы проповедовали перед бедняками Мэрфи-стрит?..
Он прижал ее к себе в яростном объятии; ее тоненькая фигурка покорно прильнула к нему, округлые руки нежно скользнули по его широким плечам, сомкнулись на его шее и привлекли к ней его темнокудрую голову, а он запечатлевал жадные поцелуи на ее закрытых глазах, на ее алебастровом горле, на лепестках ее полураскрытых, свежих, юных губ.
— Не один,— прошептала она. — Вечно вместе.
— Вечно,— ответил он торжественно. — Клянусь именем божьим.
Органная музыка гремела теперь под сводами хвалебным благодарственным гимном, наполняя огромную темную церковь звуками радости. И по морщинистым щекам старого Майкла, вкладывавшего в эту музыку всю свою душу, катились слезы, но он счастливо улыбался сквозь эти слезы, глядя тускнеющими глазами на два юные существа, вновь разыгрывающие извечную сказку юности и любви, и шептал:
— Аз есмь воскресение и жизнь, Альфа и Омега, начало и конец, Первый и Последний…
Юджин посмотрел мокрыми глазами на свет, который лился в окно библиотеки, быстро замигал, сглотнул и изо всех сил высморкался. Да! О да!
…Шайка туземцев, убедившихся, что им больше нечего опасаться, и разъяренных понесенными потерями, начала медленно подбираться к подножью утеса во главе с Таоми, который, пританцовывая от бешенства, уродливый, как демон, благодаря боевой раскраске, подбадривал остальных, понукал их визгливым го-. юсом.
Гленденнинг, еще раз оглядев пустые патронные сумки, негромко выругался, а потом взглянул вниз, на беснующуюся орду, и с мрачной решимостью вложил два последних патрона в барабан своего кольта.
Для нас? — спросила она негромко.
Он кивнул.
Это конец? — прошептала она тихо, но бесстрашно.
Он вновь кивнул и на мгновение отвернулся. Потом он вновь обратил к ней посеревшее лицо.
— Это смерть, Вероника,— глухо произнес он.— И теперь я могу сказать все.
— Я слушаю, Брюс,— ответила она еле слышно.
Впервые она назвала его по имени, и его сердце исполнилось восторга.
— Я люблю вас, Вероника,— сказал он. — Я полюбил вас в тот самый миг, когда нашел на берегу ваше бесчувственное тело, я любил вас все те ночи, которые пел перед вашей палаткой, прислушиваясь к вашему конному дыханию внутри нее, и я люблю вас теперь, ют час нашей смерти, которая освобождает меня от iга, предписывавшего мне молчание.
– Милый, милый! — прошептала она, и он увидел, что ее лицо влажно от слез.— Почему вы молчали? Я полюбила вас с первого взгляда.
Она прильнула к нему, полуоткрыв трепетные губы, неровно и прерывисто, и когда его обнаженные руки сомкнулись вокруг нее в яростном объятии, их губы встретились на один бесконечный миг блаженства, последний миг жизни и экстаза, в котором так долго сдерживаемое томление обрело свободу и триумф—теперь, в торжествующий миг их смерти.
Далекий громовой раскат сотряс воздух. Гленденнинг быстро поднял голову и от удивления даже протер глаза. Там, в маленькой бухте острова, медленно поворачивался узкий борт эскадренного миноносца, и пока Гленденнинг глядел, над этим бортом вновь взметнулся язычок дымного пламени и пятидюймовая граната разорвалась в сорока ядрах от того места, где остановились туземцы. С воплем, в котором страх мешался с обманутой кровожадностью, они повернулись и бросились бежать к своим пирогам. А от борта миноносца уже отвалила шлюпка, и бравые матросы в синей форме начали быстро грести к берегу.
— Спасены! Мы спасены! — вскричал Гленденнинг и, вскочив на ноги, замахал приближающейся шлюпке.
Внезапно он опустил руки и пробормотал:
— Проклятье! О, проклятье!
— Что случилось, Брюс? — спросила она. Он ответил ей холодным жестким голосом:
В бухту вошел эскадренный миноносец. Мы спасены, мисс Муллинс. Спасены! — И он засмеялся горьким смехом.
Брюс! Милый! Что случилось? Вы не рады? Почему вы так странно себя ведете? Ведь теперь мы всю жизнь будем вместе!
— Вместе? — повторил он с холодным смехом.— О нет, мисс Муллинс. Я знаю свое место. Или, по-вашему, старик Дж. Т. Муллинс позволит своей дочери выйти замуж за Брюса Гленденнинга, международного бродягу, перепробовавшего все профессии и не преуспевшего ни в одной? О нет! Все это кончено, и нам остается проститься. Вероятно,— добавил он с вымученной улыбкой,— вскоре я услышу о вашем бракосочетании с каким-нибудь герцогом, или лордом, или еще с каким-нибудь иностранцем. Что же, прощайте, мисс Муллинс. Желаю вам счастья. Каждый из нас теперь, конечно, пойдет своим путем.
Он отвернулся.
— Глупый мальчик! Милый, гадкий, смешной мальчик! — Она обняла его за шею, крепко прижала к себе и нежно попеняла ему: — Или, по-вашему, я позволю вам
теперь уйти?
— Вероника! — еле выговорил он.— Это правда?
Она хотела взглянуть в его полные обожания глаза и не смогла, жаркая волна розового румянца залила ее щеки, он восторженно притянул ее к себе, и во второй раз — но теперь уже обещанием вечной и полной радости жизни впереди — их губы слились, и все кругом перестало существовать…
О-о! О-о! Сердце Юджина было полно радости и грусти — грусти, что книга дочитана. Он достал слипшийся носовой платок и высморкнул в него все содержимое своего переполненного сердца одним могучим, торжествующим, ликующим трубным звуком, в котором слились слава и любовь. О-о! Старина Брюс-Юджин!
Фантазия уносила его в горний внутренний мир, и он быстро и бесследно стирал все грязные мазки жизни: он вел благородное существование в героическом мире среди прелестных и добродетельных созданий. Он видел себя в возвышенной сцене с Бесси Барнс — ее чистые глаза были полны слез, ее нежные губы трепетали от желания; он чувствовал крепкое рукопожатие Честного Джека, ее брата, его неколебимую верность, глубокий вечный союз их мужественных душ, все время, пока они молча смотрели друг на друга затуманившимися глазами и думали о дружбе, выкованной в горниле опасностей, о скачке бок о бок сквозь ужас и смерть, побратавшей их без слов, но навек.
У Юджина было два желания, которые есть у каждого мужчины: он хотел быть любимым, и он хотел быть знаменитым. Его слава менялась, как хамелеон, но ее плоды и сладость всегда были тут, дома, среди жителей Алтамонта. Горный городок в его глазах обладал неизмеримой важностью; с детским эгоизмом он считал его центром земли, маленьким, но могучим средоточием всей жизни. Он видел себя в блеске наполеоновских побед — со своими отборными неустрашимыми солдатами он, как гром небесный, обрушивался на вражеский фланг, тесня, круша, уничтожая. Он видел себя молодым капитаном промышленности — властным, победоносным, богатым; видел знаменитым адвокатом, силой неотразимого красноречия зачаровывающим суд—но всегда он видел, как возвращается из дальних странствий домой, с лавровым венком всемирного восхищения на скромном челе.
Мир — это была призрачная колдовская страна там, за туманной каемкой гор, страна великих потрясений, садов, охраняемых джиннами, пурпуровых морей, буйных сказочных городов, откуда он с золотой добычей вернется в это осязаемое сердце жизни, в свой родной город.
Он упивался пленительной щекоткой искушений и сохранял свою распаленную честь незапятнанной, подвергнув ее самым неотразимым соблазнам холеной красоты жены богача — ее публично унизил зверь-муж, а Брюс-Юджин защитил ее, и теперь ее влек к нему весь чистый пыл ее одинокого женского сердца и она изливала его сочувственному слуху печальную повесть своей жизни над хрусталем богатого, уставленного канделябрами, но интимного стола. И когда в уютном полусвете она в томлении подходила к нему в облегающем платье из богатого бархата, он мягко разнимал округлые руки, которые обвивали его шею, и отстранял льнущее к нему упругое пышное тело. Или это была златокудрая принцесса на мифических Балканах, императрица игрушечной страны и оловянных солдатиков — в великолепной сцене у границы он не соглашался, чтобы она отреклась от короны, и пил вечное прощанье с ее алых уст, однако предлагал ей свою руку и гражданство в стране свободы, когда революция уравнивала их.
Но, объедаясь древними вымыслами, где не осуждалась ни воля к деянию, ни само деяние, он среди золотых лугов или в зеленом древесном свете растрачивал себя на языческую любовь. Ах, быть царем и увидеть, как пьянящая широкобедрая иудеянка купается на кровле своего дома, и овладеть ею; или бароном в замке на утесе осуществлять le droit de seigneur* над отборными крепостными женами и девами в огромном зале, полном воя ветра и освещенном бешеной пляской огня на тяжелых поленьях!
И еще чаще, ибо желание вдребезги разбивало скорлупу его нравственности, он мысленно разыгрывал непристойную школьную легенду и представлял себе бурный роман, который завязывался между ним и красивой учительницей. В четвертом классе его учила молодая, неопытная, но хорошо сложенная женщина с морковными волосами и беззаботным смехом.
Он видел себя уже достигшим поры зрелости — сильным, бесстрашным, блистательно-умным юношей, единственным пылающим факелом в деревенской школе среди кривозубых детей и великовозрастных олухов. И с наступлением золотой осени ее интерес к нему усилится, она начнет оставлять его после уроков за выдуманные проступки, и, с некоторым смущением усадив его решать задачи, сама будет пристально глядеть на него большими жаждущими глазами, думая, что он этого не замечает. Он притворится, что запутался в вычислениях, и она поспешно подойдет и сядет рядом с ним так, что прядка рыжих волос будет щекотать ему ноздри, а он ощутит упругую теплоту ее плеча под белой блузкой и изгиб обтянутого юбкой бедра. Она будет подробно объяснять ему задачу и теплой, слегка влажной рукой подведет его пальцы к месту, которого он притворно не сумеет найти в учебнике; а потом она мягко побранит его и скажет нежно:
Почему ты такой нехороший мальчик?
Или ласково-ласково:
Ведь ты теперь исправишься?
А он, разыгрывая мальчишескую косноязычную застенчивость, ответит:
— Да я что, мисс Эдит, я ничего.
А позже, когда золотое солнце покраснеет на закате и в классе не останется ничего, кроме запаха мела и густого жужжания поздних октябрьских мух, они приготовятся уйти. Когда он небрежно натянет пальто, она побранит его, подзовет к себе, расправит лацканы и галстук и пригладит растрепанные волосы, сказав:
— Ты красивый мальчик. Наверное, все девочки с ума по тебе сходят.
Он по-девичьи покраснеет, а она с тревожным любопытством будет настаивать:
Ну-ка, скажи! Кто твоя девушка?
У меня нет девушки, мисс Эдит. Честное слово.
— Да и ни к чему тебе эти глупые девчонки, Юджин,— скажет она вкрадчиво.— Ты слишком хорош для них — ты гораздо старше своих лет. Тебе нужно понимание, которое может дать тебе только взрослая женщина.
И они выйдут из школы в лучах заходящего солнца, пойдут вдоль опушки соснового бора по тропе, усыпанной красными кленовыми листьями, мимо огромных тыкв, созревающих в поле, в пряном золотом запахе осенней хурмы.
Она будет жить одна с матерью, глухой старушкой, в маленьком домике, укрытом от дороги порослью поющих сосен, с величественными дубами и кленами в усыпанном листьями дворе.
Прежде чем они доберутся до домика через поле, им надо будет перелезть через изгородь: он перескочит первым и поможет ей, пылко глядя на изящный изгиб ее длинной, нарочно приоткрытой ноги, обтянутой шелковым чулком.
По мере того как дни будут становиться все короче, они будут возвращаться в темноте или при свете тяжелой низко повисшей осенней луны. Возле леса она будет притворяться испуганной, будет прижиматься к нему и хватать его руку, точно чего-то страшась; а потом как-нибудь вечером, когда они дойдут до изгороди, она, смело решив сыграть ва-банк, сделает вид, будто не может спуститься, и он подхватит ее на руки. А она скажет шепотом:
— Какой ты сильный, Юджин!
И, все еще не выпуская ее, он сдвинет руку ей под колени. И когда он опустит ее на замерзшую комкастую землю, она начнет страстно целовать его, притянет, лаская, к себе, и под заиндевевшей хурмой с радостью уступит его девственному и неопытному желанию.
– Этот мальчишка читает книги сотнями,— хвастал Гант по всему городу.— Он уже прочел все, что есть в библиотеке.