Иногда грузный федеральный судья с отвисающим брюшком, а иногда прокурор или банкир уводили его к домой, чтобы показать жене и другим членам , а когда он кончал свою речь, давали ему двадцать пять центов и отсылали. «Нет, только подумать!» — говорили они.
Продав первую порцию в городе, он отправлялся в обход по холмам и лесам у окраин, заходя в туберкулезные санатории, продавая журналы без труда и быстро – «как горячие пирожки», по выражению Люка,— врачам и сиделкам, бледным небритым евреям с тонкими лицами, изможденному распутнику, который по кусочкам сплевывал в чашку сгнившие легкие, красивым молодым женщинам, которые иногда покашливали, но улыбались ему со своих шезлонгов и, расплачиваясь, касались его теплыми нежными руками.
Однажды в горном санатории два молодых ньюйоркца завели его в комнату одного из них, заперли дверь и повалили его на кровать, после чего один из них достал перочинный нож и сообщил ему, что сейчас охолостит его. Это были два молодых человека, которым смертельно надоели горы, захолустный городок и томительный лечебный режим — и много лет спустя ему пришло в голову, что они задумали эту шутку заранее, смаковали ее много дней своей скучной жизни, жили тем волнением и ужасом, которые должны были вызвать в нем. Однако его реакция оказалась куда более бурной, чем они рассчитывали: он обезумел от страха, кричал и дрался как бешеный. Оба они были не сильнее кошки, и он вырвался из их рук, отбиваясь, царапаясь по-тигриному, нанося удары руками и ногами в слепой нарастающей ярости. Его освободила сиделка, которая отперла дверь и вывела его на солнечный свет, а двое молодых туберкулезных больных, обессиленные и перепуганные, остались у себя в комнате. Его мутило от страха и от того, что его кулаки еще хранили ощущение от ударов по их прокаженным телам.
Но в его карманах приятно позвякивали пятицентовые, десятицентовые и двадцатипятицентовые монеты; не чуя под собой ног от усталости, он стоял под сверкающим фонтанчиком и погружал разгоряченное лицо в стакан с ледяным напитком. Иногда он урывал часок от надоевших улиц, уходил в библиотеку и, полный угрызений совести, на время погружался в колдовское забытье. Его бдительный энергичный брат часто застигал его там и гнал работать, насмешками и упреками побуждая его к деятельности.
— Ну-ка, проснись! Ты не в сказочной стране. Иди хватай их!
Лицо Юджина было никудышной маской — в этой темной заводи каждый камешек мысли и чувства оставлял расходящийся круг: его стыд, его отвращение к своим обязанностям были очевидны, как ни старался он скрывать их. Его обвиняли в чванстве, говорили, что «ему не по нутру честная работа», и напоминали, какими благодеяниями его осыпали великодушные родители.
В отчаянии он искал опоры в Бене. Иногда Бен, косолапо шагая по улицам, встречал младшего брата, разгоряченного, усталого, грязного, с набитой парусиновой сумкой на боку, и, свирепо хмурясь, бранил его за неряшливый вид, а потом вел в закусочную и покупал ему что-нибудь поесть — жирное пенное молоко, горячие бобы в масле, пышный яблочный пирог.
И Бен и Юджин оба были по натуре аристократы. Юджин только теперь начал ощущать свое положение в обществе — вернее, его отсутствие. Бен ощущал это уже давно. Исходное чувство могло бы свестись к потребности в общении с элегантными и красивыми женщинами, но ни тот, ни другой не был способен и не посмел бы признаться в этом, а Юджин был не в силах признаться, что его больно задевает его кастовая неполноценность; ведь любой намек, что элегантное общество предпочтительнее фамильярного мирка всех этих Таркинтонов и их неуклюжих дочек, семья встретила бы тяжеловесными насмешками, как повое доказательство недемократичного чванства. Его тут же обозвали бы «мистером Вандербильтом» и «принцем Уэльским».
Бен, однако, не был запуган их ханжеским самодовольством; их хвастливая болтовня его не обманывала. Он видел их с жестокой ясностью, отвечал на их заносчивость негромким ироническим смешком и быстрым движением головы вверх и вбок — кивком своему вечному спутнику, которому он адресовал все свои замечания, своему темному насмешливому ангелу: «Бог мой! Только послушать!»
Что-то крывшееся за его сумрачными спокойными глазами, что-то чужое, яростное и бескомпромиссное страшило их, а к тому же он обеспечил себе ту свободу, которую они ценили выше всего — экономическую свободу, – и он говорил то, что думал, отвечая на их добродетельные упреки яростным тихим презрением.
Однажды он стоял перед камином, распространяя запах никотина, и угрюмо хмурился на Юджина, который вскинул на плечо тяжелую сумку и, чумазый и растрепанный, направился к двери.
— Ну-ка подойди сюда, бродяжка,— сказал он.— Когда ты в последний раз мыл руки? — Яростно хмурясь, он вдруг замахнулся, словно собираясь ударить мальчика, но вместо этого перевязал ему галстук жесткими изящными пальцами.
Бога ради, мама,— раздраженно бросил он Элизе,— неужели ты не можешь дать ему чистую рубашку? Ему следовало бы менять их каждый месяц.
То есть как? То есть как? — сказала Элиза с комической торопливостью, отрываясь от корзины с носками, которые она штопала.— Я дала ему свежую рубашку
в прошлый вторник.
— Уличный хулиган,— проворчал он, глядя на Юджина с яростной болью в глазах.— Мама, ради всего святого, почему ты не пошлешь его к парикмахеру остричь эти вшивые космы? Я сам заплачу, если тебе жалко денег.
Она сердито поджала губы и продолжала штопать носки. Юджин поглядел на него с немой благодарностью. После того как Юджин ушел, Тихоня несколько минут угрюмо курил, длинными затяжками загоняя душистый дым в свои узкие легкие. Элиза, обиженно вспоминая его слова, продолжала штопать носки.
Что ты делаешь с малышом, мама? — после некоторого молчания сказал он жестким спокойным голосом.— Ты хочешь, чтобы он стал бродягой?
То есть как? То есть как?
По-твоему, хорошо, что он шляется по улице со всеми малолетними хулиганами?
Я не понимаю, о чем ты говоришь,— раздраженно сказала она.— Нет ничего зазорного в том, что мальчик честно поработает, и никто так не думает.
— Бог мой,— сказал он темному ангелу.— Только послушать!
Элиза поджала губы и ничего не ответила.
Гордость предшествует падению,— сказала она потом.— Гордость предшествует падению.
На мой взгляд, нас это не касается,— сказал он.— Падать нам некуда.
Я не считаю себя хуже кого-нибудь,— объявила она с достоинством.— И с кем угодно держусь как с ровней.
— Бог мой! — сказал Бен своему ангелу.— Тебе ведь не с кем держаться. Что-то я не видел, чтобы твои почтенные братья или их жены навещали тебя.
Это была правда — и ранящая правда. Элиза поджала губы.
— Нет, мама,— продолжал он после паузы,— ни ты, ни старик никогда не интересовались, чем мы занимаемся, если на этом, по вашему мнению, можно было сэкономить цент-другой.
Я не понимаю, о чем ты говоришь,— ответила она.— Ты говоришь так, словно мы богачи. Нищим выбирать не приходится.
Бог мой! — горько засмеялся он.— Вы со стариком любите изображать из себя неимущих, но у тебя полный чулок денег.
— Я не понимаю, на что ты намекаешь! — сказала она сердито.
— Нет! — после угрюмой паузы начал он со своего обычного отрицания.— Сколько людей в городе, у которых нет и пятой доли того, что есть у нас, а получают они от этого вдвое больше. У нас у всех никогда ничего не было, но я не могу смотреть, как малыш превращается в уличного мальчишку.
Наступило долгое молчание. Элиза сердито штопала носок, то и дело поджимая губы, балансируя на грани между спокойствием и слезами.
— Не думала я,— сказала она после длинной паузы, и на ее губах затрепетала горькая обиженная улыбка,— не думала я, что когда-нибудь услышу от собственного сына такие слова. Поберегись,— грозно намекнула она,— грядет день расчета. И его не избежать. Не избежать. И тебе втройне воздастся за твое противоестественное,— ее голос перешел в слезливый шепот,— за твое противоестественное поведение!
Она легко начинала плакать.
— Бог мой! — ответил Бен, поворачивая худое, серое, горькое шишковатое лицо к своему слушающему ангелу.— Нет, только послушать!