ЧАСТЬ V
ТЮРЬМЫ
Глава 1
«В Ракаве, за стеной ее высокой…» Мелодия этой песенки все время звучала у Итале в ушах, пока он ехал из Эсте на по тряским поланским дорогам, сидя рядом с кучером, со всех сторон обдуваемый ветрами, вечно гулявшими среди холмов, полускрытых пеленой тумана и осеннего моросящего дождя и низко нависшими тучами. Сквозь дождь он впервые и увидел ту высокую стену. Когда подъезжаешь к Ракаве с севера, с равнин, то еще издали видишь, как огромное плоское пространство точно вспухает огромным округлым холмом высотой метров триста и с такими пологими склонами, что охватить взглядом эту гигантскую опухоль целиком практически невозможно, и лишь у широко раскинувшейся линии горизонта замечаешь наконец нечто похожее на рассыпавшуюся нитку жемчуга, и это нечто, когда подойдешь ближе, превращается постепенно в очертания прекрасного города, окруженного высокой стеной и построенного из белого и рыжеватого песчаника, с высокими башнями и мощными укреплениями. Однако если подъехать к Ракаве с юга, через верхний перевал, как это сделал Итале, то город, раскинувшийся внизу, виден как на ладони. В тот дождливый октябрьский день Ракава показалась Итале какой-то грязноватой. Дома расползлись далеко за пределы крепостных стен; башни толпились, как сгорбленные старухи, в лабиринте и суете улиц и казались куда менее значительными, чем массивные здания текстильных фабрик в северной части города. Когда-то Ракава славилась, как истинная жемчужина Восточной провинции и ее надежная защитница — Rakava intacta, неколебимая крепость Ракава, ни разу не взятая противником. Ныне же высокие ее стены были разрушены по меньшей мере в полусотне мест, и в эти бреши свободно входили и выходили люди, спешившие в город на фабрики или возвращавшиеся оттуда. Жизнь в Ракаве казалась довольно благополучной; промышленность здесь была куда более современной и развитой, чем в любом другом городе страны. Основное богатство города составляли шелк и шерсть; здесь разводили шелкопряда, производили шелковую нить, а также шерстяную пряжу, ткали и красили ткани, шили белье и платье. Вдоль северной крепостной стены высились огромные здания хранилищ и фабрик — нынешнее средоточие всей городской жизни, — и старинные твердыни, ранее служившие защитой феодалам, а теперь бесполезные, торчали, словно проржавевшие пальцы латной перчатки, на меловом склоне пустынного холма. Проехав под этими башнями, Итале со стесненным сердцем смотрел на их слепые, могучие стены. Одна из них, особенно мощная и совершенно лишенная окон, была печально известна как тюрьма Сен-Лазар; в другой, находившейся с нею рядом, но более высокой и снабженной хитроумной системой защиты, разместился Верховный суд провинции. В остальных башнях Итале не заметил никаких следов жизни; их потемневшие ворота были накрепко заперты. На узкие улочки Ракавы быстро спускались сумерки. Повозка со стуком катилась по скользкой от дождя мостовой. Вдруг одна из лошадей поскользнулась и упала, потянув за собой и вторую лошадь, которая с трудом удержалась на ногах, оборвав постромки. Итале, слетев со своего сиденья, тоже не устоял на ногах, поскользнувшись на мокрых камнях, и приветствовал старинную Ракаву, стоя на четвереньках, здорово ударившись головой и до крови ободрав ладони. Упавшая лошадь сломала передние ноги. Тут же, разумеется, собралась толпа, все теснее обступавшая лошадей и карету с пассажирами, так что Итале взял свой чемодан и, выбравшись из толчеи, поспешил прочь. Голова у него немного кружилась, в ушах все еще звенело от удара о мостовую. Спросив дорогу у какой-то женщины, он неторопливо пошел в гостиницу «Розовое дерево», где его поджидал Изабер.
Девятнадцатилетний Изабер, бывший ученик Итале, а теперь и сам школьный учитель и горячий поклонник «Новесмы вербы», страшно обрадовался встрече с Итале. Он приехал в Ракаву двумя днями раньше, все это время провел в полном одиночестве, что ему явно порядком надоело. Изабер говорил без умолку, пока Итале принимал ванну, которую заказал буквально в первую же минуту. Однако не помогла даже горячая вода: простуда, что пробралась в него во время долгого путешествия под дождем, явно уходить не желала, устраиваясь поудобнее в горле, в носу, в слезящихся глазах. Камин в комнате тоже горел не слишком жарко. Когда Итале вылез из остывшей воды и стал растираться полотенцем, то заметил двух здоровенных тараканов величиной с большой палец, обследовавших какое-то грязное пятно на полу.
— Да уж, роз в этом «Розовом дереве» явно нет, — заметил он.
— Ага! — подхватил Изабер. — А крысы ночью забираются даже на кровать. Жуткая дыра! Как и весь город, впрочем.
Итале передернуло.
— Подай мне, пожалуйста, рубашку, Агостин. Спасибо. Неужели здесь хуже, чем в трущобах Красноя?
— Конечно! Здесь вообще ничего нет, кроме трущоб. Все какое-то мертвое. И люди на крыс похожи. Даже разговаривать нормально не желают.
— Просто ты для них чужак. Ты же нездешний, не такой, как они. Все провинциалы очень подозрительны. Это я по себе знаю, я сам провинциал. — Итале почему-то всегда старался подбодрить Изабера, развеселить его, внушить ему уверенность в будущем и от этого чувствовал себя гораздо старше этого парнишки, хотя разница в возрасте у них была всего пять лет. А еще в присутствии Изабера он всегда отчетливо сознавал собственное лицемерие. — В общем, здесь тоже все-таки люди живут, — сухо подытожил он. — Пошли, я здорово проголодался.
— Я заказал баранину. Тут, собственно, больше и заказать-то нечего, — сказал Изабер уныло.
В мрачноватых глубинах гостиницы им подали жирную и не слишком вкусную еду, и, поужинав, Итале сразу улегся в постель: теперь он отчетливо понимал, что простудился, к тому же у него сильно разболелась кисть руки Я видно, неудачно подвернул, приземлившись на булыжную мостовую. Ему уже начинало казаться, что от приезда в Ракаву ничего хорошего ждать не стоит. Действительно, даже самое начало его путешествия сюда было неудачным. Ну почему, например, Амадей с таким безразличием отвернулся от него и не сказал на прощанье ни единого слова? Словно дождаться не мог, когда он наконец уедет! Под стеной, а может, уже и под кроватью, скреблась крыса. В комнате кисло пахло дешевыми сальными свечами. «Господи, и что я здесь делаю?» — думал растерянно Итале. Этот оставшийся без ответа вопрос еще усилил ощущение чужой страны, чужого города, чужой комнаты, затерявшейся в паутине незнакомых улиц и стен; даже его собственное усталое, но так и не сумевшее расслабиться тело стало в итоге казаться ему чужим. Боль в руке усилилась и теперь отдавала в плечо. Итале никак не мог найти удобное положение. Он ненадолго задремал, а когда проснулся, то почувствовал, что все умные мысли у него в голове окончательно померкли, а давление чуждого и враждебного окружения усилилось до такой степени; что, казалось ему, он и с места сдвинуться будет не в состоянии. Он лежал совершенно неподвижно, напряженно застыв, и чувствовал себя загнанным в ловушку беглецом. Однако спать все же очень хотелось, и он в полудреме, страстно мечтая крепко заснуть и проспать до утра, все повторял про себя почему-то: «Зачем я здесь? Что я здесь делаю?»
Даже утром это болезненное состояние души и тела покинуло его не совсем. И тот вопрос как бы вернулся к своей первоначальной форме и поджидал его среди камней Ракавы, как когда-то среди прекрасных фонтанов и садов Айзнара, точно позаимствовав у тамошнего антуража некий налет затаенной страсти; только в Ракаве не было никакой красивой тайны, здесь все было на виду, а потому и вопрос стоял просто и откровенно: «Что я делаю?»
Да, здесь не было ничьей отвлекающей внимание красоты, да и местность не способна была очаровать взор гостя. Само существование этого города зависело от его способности засасывать толпы людей в разинутые ворота фабрик, а потом выплевывать их наружу, выжатыми до предела, и эти процессы засасывания и извержения человеческих масс, вечно повторяющиеся и монотонные, как у некоей мощной машины, не соотносились ни с климатическими явлениями, ни с временами года, ни с теми изменениями, что происходят в полях, ни с часом рассвета и заката, ни с умениями или желаниями людей — хотя бы одного человека в этой безликой толпе!.. Так думал Итале, пробыв в Ракаве всего несколько дней. Ему казалось, что он пересек некую границу, к которой вполне осознанно приближался уже давно, но пока еще не совсем понимает, куда и зачем попал и сможет ли вернуться домой.
Он, разумеется, продолжал заниматься запланированными ранее делами: встречался с владельцами и управляющими фабрик, а также, пользуясь рекомендациями Орагона, беседовал с некоторыми из здешних политических лидеров и с предводителями различных рабочих группировок. Он изучал проблемы функционирования и организации предприятий, и на него огромное впечатление произвела та живая, мощная энергетическая система, которая, существуя здесь всего каких-то два десятилетия и только еще начиная входить в полную силу, успела уже полностью трансформировать жизни сотен тысяч людей. Через две недели Итале собрал столько материала, что сразу начал писать целую серию статей, которые — с иронией, понятной лишь ему самому, — назвал «Развитие промышленности в Ракаве». Он работал достаточно прилежно, быстро и сосредоточенно и казался поистине неутомимым. Однако ему все же приходилось избегать некоторых проблем как в своих статьях, так и в собственных потаенных мыслях, иначе они завели бы его в тупик, поставив перед ним тот же самый вопрос, на который он по-прежнему ответить не мог. Итале казалось порой, что здесь у него притупились все чувства, что он недостаточно остро ощущает окружающую его действительность, недостаточно ясно ее видит. А впрочем, даже это ощущение было каким-то невнятным, словно принадлежало не ему самому, а кому-то другому, существующему совершенно отдельно от него.
Изабер очень старался ему помогать во всем и чрезвычайно к нему привязался, но совсем не такой друг и соратник был сейчас нужен Итале. Верность этого мальчика была слишком сильно связана с его зависимым положением; Изабер постоянно требовал, чтобы Итале им руководил, подсказывал ему, обучал его. Ему даже в голову не приходило, что тот может сомневаться в себе или в поставленных перед ними целях. Он был уверен, что оба они работают во имя Свободы и это единственная верная цель в жизни. Порой безграничное доверие Изабера действовало на Итале успокаивающе, но порой оно же вызывало и страстное желание стать циничным «ниспровергателем истин». Впрочем, вслух он подобных желаний никогда не высказывал. Возможно, Итале и не имеет права заниматься тем, чем занимается, но у него, безусловно, нет никакого права разрушать систему верований и надежд Юного Изабера.
Дни проходили быстро, похожие один на другой. Миновал ноябрь; почти каждый день шел дождь, или мокрый снег, или дождь со снегом. Итале решил пока отложить свой отъезд и продолжал собирать материал для статей. Он все глубже погружался в эту проблему и в итоге написал Брелаваю, что, по всей вероятности, останется в Ракаве до Рождества, если хватит денег. Однако активная и деятельная жизнь Итале таила под собой совсем иную основу: им все сильнее овладевало некое душевное оцепенение, нежелание куда-то ехать, собираться, двигаться, возвращаться назад… Сейчас он был здесь; здесь он и хотел бы пока остаться. Итале продолжал посещать фабрики, внимательно наблюдая за работой мрачных грохочущих механизмов, испускавших из своих черных недр бесконечную паутину чистейшей белой шерсти, волны нежнейшего шелка и бархата всевозможных цветов и оттенков — всю эту великолепную продукцию прядильной и ткацкой промышленности. День ото дня он видел огромные вонючие чаны с красками и клеями, безумную пляску челноков, бесконечные лотки с листьями и шелковичными червями. Большая новая фабрика «Шерстяные изделия Фермана» купила два прядильных станка с паровым двигателем, первые в стране. Итале читал статью Санджусто о таких машинах — тот прислал ее, побывав в северных городах Англии, — и теперь Итале осматривал новые станки с любопытством и возбуждением исследователя; его и потом все время тянуло в эти цеха, просто чтобы посмотреть, как работают эти диковинные машины: его завораживало это бесконечное движение частей механизма и ловкие действия людей, как бы слившихся с этими машинами и утративших собственное, человеческое лицо. Он мог часами стоять, наблюдая за работой ткачей, восхищаясь и одновременно испытывая легкую тошноту. Эти люди совершали, в общем-то, те же движения и создавали тот же продукт, что и его сосед Кунней, работавший на примитивном станке в жалкой комнатенке на Маленастраде; все это были ткачи, а ткачеством люди занимались еще на заре цивилизации, так что же в этих машинах так очаровывало его и так пугало? Итале даже написал статью, в которой подробно описал устройство станков, их потенциальные возможности и неизбежное воздействие на всю экономику в целом, особенно при более широком применении.
— Как ты много об этом знаешь! — восхищенно заметил Изабер, читая его статью. — А название уже придумал?
— «Свобода для человеческих рук», — ответил Итале.
Рабочего, которому велели продемонстрировать Итале новый мощный станок, звали Фабре. Итале довольно быстро выяснил, что этот человек настроен весьма радикально, и у них даже возникли вполне дружеские отношения, хотя и скованные рамками осторожности с обеих сторон. Фабре жил с женой, тестем и пятью детьми в четырехкомнатном домике за городской стеной в восточной части Ракавы. Фабрика Фермана выстроила несколько десятков таких домишек для рабочих высокой квалификации; Фабре был как бы аристократом среди собратьев по классу, и обращались с ним соответственно. Домики были двухэтажные, к каждому прилегал небольшой дворик, обнесенный забором, но задняя дверь этих жилищ выходила прямо на чудовищно грязную улицу, где играли не менее грязные ребятишки, которым, похоже, даже в голову не приходило поиграть в своих «садиках». Эти домики произвели на Итале не меньшее впечатление, чем паровые машины на фабрике. Трущобы Ракавы в целом были такими же, как в Красное или любом другом крупном городе Орсинии; здесь даже грязь и нищета были такими же старыми, как и сами эти города, и бедняцкие кварталы существовали здесь от веку, но Фабре и его семейство бедняками уже не были; да и жилище их не было таким жалким и грязным; а если оно и производило не самое лучшее впечатление, то отнюдь не по причине нищеты, голода и болезней. Эти люди не сажали цветов в своих «садиках», считая их бесполезными, как не сажали и овощей, понимая, что их непременно украдут. Жена Фабре сказала Итале, что и стараться не стоит. Кроме того, супруги Фабре собирались вскоре переезжать в новые дома близ Восточных ворот, где, как похвасталась госпожа Фабре, «воду будут подавать насосом прямо во двор». «Компания очень даже заботится о нас», — сказала она. Это была чистая правда, но произнесла эти слова женщина с какой-то холодной иронией.
Итале хорошо знал, как живут крестьяне в Валь Малафрене; у них в домах всегда было тесно, темно и душно. Угол напротив очага обычно отгораживали для животных, и там, у всего семейства на виду, размещалась корова, а то еще и парочка свиней или коз. Огромное супружеское ложе стояло рядом с этим закутком; мебель — комод, стол, стулья — была неуклюжей, прочной, сделанной из дуба. В домах пахло сеном, навозом, не очень чистым постельным бельем, луком и дымом. Если у хозяйки имелась оловянная, медная или просто расписная глиняная посуда, то ее, как украшение, выставляли на полку, висевшую над столом. Хозяева этих домов не очень-то любили приглашать к себе посторонних, и гости там бывали не чаще, чем в барсучьей или лисьей норе. Чаще всего случайный гость оставался стоять на пороге, разговаривая с хозяйкой или хозяином, а многочисленные ребятишки пялились на него из глубины полутемной комнатенки. В таких местах, как Валь Малафрена, люди всегда жили за счет земледелия и главное свое внимание уделяли земле. Так что и дома богатых людей, даже аристократов, например Вальторскаров или Сорде, были, в сущности, устроены примерно так же, как крестьянские, только посветлее и попросторнее, ну и скот оттуда был, разумеется, убран. А вот дом Фабре, один из многих таких же домов, где жили «привилегированные» рабочие, был совершенно иным, и прежде всего по духу; это был настоящий квартал рабов, причем таких, которыми рабовладелец весьма дорожит. «Компания очень даже заботится о нас…»
Итале видел, как субботними вечерами эти люди собираются группками на улицах, мужчины и женщины, темноволосые, энергичные, совсем не такие, как когда в одиночестве бредут, направляясь на фабрику или возвращаясь оттуда. Он прислушивался к тому, о чем они говорят между собой на своем мягком, чуточку гнусавом диалекте: всегда только о работе и о политике. Он понимал, что они знают больше, чем простые крестьяне, да и хотят большего, надеются на большее. Он чувствовал их внутреннюю силу, их жажду справедливости, которая так долго нарушалась, но ему все время хотелось отгородиться от них, отгородиться от их бессилия, от их невольного стремления к насилию, от их примитивной жизни, от их умных, но таких примитивных, рабских мыслей и от тех, кто служил выразителем этих мыслей, — от таких, как Фабре. Но поступить так Итале не имел права. Он тоже был одним из них. Они могли договориться, могли научиться понимать друг друга. А вот одним из тех крестьян он почувствовать себя никогда бы не сумел и не смог бы представить себя на их месте: слишком велики были различия между ними — в жизненном опыте, в уровне знаний о мире, в общественных привилегиях, наконец. И ничто не могло пока что устранить эти различия, ничто не могло перекинуть мостик над этой пропастью, даже личная привязанность и любовь. Но здесь, в Ракаве, среди тех людей, которые понимали, ради чего трудится он, Итале Сорде, в его душе впервые зародились сомнения в собственном предназначении и конечной цели своих усилий. Если таков путь прогресса, то хочет ли он, чтобы такое будущее наступило? Да и хочет ли этого кто-либо еще, кроме самых богатых и могущественных людей, хозяев этих заводов и фабрик?
В Красное толпа на улицах собиралась легко, но так же легко и таяла; люди, утратив интерес, расходились быстро. Здесь же уличная толпа всегда как бы имела некий центр притяжения, и это был отнюдь не один-единственный, конкретный человек. Причем настроение этой толпы всегда было сложным, беспокойным, а временами и гневным. В Красное нечасто можно было услышать выступление уличного оратора, если не считать спонтанных споров или потасовок, то и дело возникавших на перекрестках Речного квартала. В Ракаве же, казалось, на любой улице можно было наткнуться на какое-нибудь собрание, хотя подобные собрания были строго запрещены губернатором Поданы. Любой человек, участвовавший в них, а тем более выступавший с речами, подлежал аресту, однако это никого не пугало. Люди по-прежнему собирались в группы, ораторствовали, устраивали дискуссии и митинги — в общем, жили активной жизнью, исполненной беспокойства и презрения к опасности. В них, казалось, можно было найти все то, о чем Итале еще студентом грезил в Соларии, и прежде всего чувство справедливости и мятежный дух. Но что потом? Восстание? Ведущее к какой цели? Происходящее в каких рамках?
Однажды ночью, во время беседы с Изабером, кое-что из сомнений Итале все же прорвалось наружу.
— Хотелось бы все же понять: для кого конкретно мы работаем? Для кого прокладываем дорогу? — вопрошал он. — Неужели для короля, для нашего старого герцога Матиаса? Значит, мы реставрируем конституционную монархию… Что ж, это хотя и несколько скучновато, но все же, возможно, лучший вариант из худших. Во всяком случае, это, безусловно, лучше, чем в поте лица трудиться во благо императора Франца и его правой руки, Меттерниха, ибо поднятое нами вооруженное восстание они способны сокрушить одним щелчком, а потом использовать как извинительный предлог, чтобы заодно придушить и любое стремление к национальной независимости. Это также лучше, чем помогать различным «братьям Ферман», разъясняя беднякам, как они смогут в будущем улучшить условия своей жизни и в итоге, возможно, сумеют даже совершенно распрямить свою вечно согнутую спину — особенно если при этом поднимут на своих плечах и братьев Ферман.
Изабер слушал его, затаив дыхание, и смотрел испуганно: никогда еще его старший друг не говорил с такой горькой откровенностью.
— Но по мере того, как люди станут более образованными… — заикаясь начал он.
— Образованными! — презрительно воскликнул Итале, но потом, посмотрев на хрупкого Изабера, исполненного революционного энтузиазма, и вспомнив вдруг, что сам же его и воспитал, а потому и несет за него ответственность, дал задний ход: — Ладно, забудь, что я тебе говорил, Агостин. У меня сегодня просто дурное настроение. Этот город действует мне на нервы.
Итале вернулся к своим статьям, а Изабер все никак не мог успокоиться: он то бесцельно бродил по квартире — друзья сняли двухкомнатную квартиру, поскольку это было дешевле, чем жить в гостинице, — то ворошил угли в очаге, то перекладывал бумаги на столе. Итале понимал, что парнишку нужно как-то подбодрить, однако не находил нужных слов, и его мучила совесть. Изабер по природе своей был ведомым, а он, Итале, всегда выполнял роль вожака, всегда шел впереди, ведя остальных за собой, все дальше и дальше, к свету… Вожак! То ли он просто перерос собственные амбиции, то ли их ему уже не хватает? Итале чувствовал, что та единственная свеча, что всегда освещала ему путь, мерцая в глубине его сложной, переменчивой, уязвимой души, вот-вот погаснет на ветру нового мира, равнодушного ко всему; ему было невыносимо трудно сейчас встать во весь рост в одиночку и стоять, зная твердо, на чем он стоит и куда намерен идти.
На следующий вечер у Итале была запланирована встреча с представителями профессиональной организации рабочих шелкоткацкой промышленности. Это была уже довольно мощная организация, несмотря на все запреты правительства относительно создания каких бы то ни было трудовых союзов. Мало того, представители этой организации требовали разрешения выступить с докладом на заседании ассамблеи в Красное, так что Итале никак не мог не встретиться с ними. Поскольку его литературный журнал не имел права открыто публиковать политические новости, их приходилось давать как бы косвенно, между строк — в общем, при любой возможности. В частности, для сбора и обработки подобных сведений он и приехал в Ракаву. Изабер на эту встречу не пошел. Беседа с рабочими прошла успешно, и после выступления Итале еще целый час задавали различные вопросы. Для него это была сущая ордалия, ибо он, в отличие от многих политиков, отнюдь не обладал неиссякаемым красноречием и, прежде чем отвечать, обдумывал каждое слово, так что все получалось довольно медленно, и аудитория постепенно теряла терпение, желая получать на заданные вопросы быстрые и точные ответы. Чувствуя накалившуюся атмосферу, Итале стал отвечать еще медленнее, еще осторожнее. Он слышал свой голос — сухие неуверенные интонации, — и щеки у него начали гореть от стыда за себя и от злости на этих людей, которые так терпеливо ждали его ответов, сидя напротив в своей поношенной одежде с умными усталыми лицами и такими нетерпеливыми умами, и так сильно жаждали разрушений.
— А чего ж ассамблея насчет Управления этого молчит? Чего она его не распустит? — кипятился худой рабочий с горящими глазами, когда Итале рассказывал о цензуре.
Итале, точно сдаваясь, поднял руки и рассмеялся. Его терпению пришел конец.
— А почему ассамблее не поставить под вопрос заодно и власть австрийского императора? Или Света и Тьмы? Да что она вообще может, дружище? Если ассамблея хоть раз впрямую усомнится в законности нынешнего правительства, то правительство просто ее распустит. Неужели вы тогда станете ее защищать? Устроите вооруженное восстание? Вы ведь сейчас на это напрашиваетесь. А вы готовы? По-моему, у вас нет ни оружия, ни союзников… Ну хорошо, предположим, мы поднимем восстание и даже одержим победу, а что потом? Что нам делать дальше? Вы отлично знаете, что именно вам в этой жизни не нравится. Что ж, мне тоже это не нравится, но кто из вас скажет мне, чего именно он добивается? Вот, например: уничтожим мы цензуру, и что будет дальше?
Итале чувствовал, что наконец обрел способность нормально выражать свои мысли и тут же настроил всех собравшихся против себя. Впрочем, он понимал, что это неизбежно. Они и должны были наброситься на него — во-первых, потому, что он чужак, во-вторых, потому, что принадлежит к среднему классу, — и все же они требовали, чтобы он дал им хоть какую-то надежду! Однако Итале, понимая, что пообещать им надежду означает предать их, стоял на своем и с сердитым и вызывающим видом, скрывая душевную боль, отвечал на сыпавшиеся со всех сторон вопросы, успешно отбивая атаки своих оппонентов.
После собрания один из руководителей организации, ткач по имени Кленин, догнал Итале в коридоре.
— Вы лучше вон из той двери выйдите, господин Сорде, — сказал он и заботливо потащил его в сторону от главного входа, где у крыльца собралась целая толпа.
— Неужели они так на меня разозлились? — возмущенно спросил Итале и тут же осекся, посмотрев Кленину в лицо. Это было искреннее, честное и умное лицо, похожее на лица многих других рабочих Ракавы, похожее на лицо Куннея, соседа Итале в Красное.
— Они не мешали нам проводить собрания и митинги аж с 21-го, — тихо пояснил Кленин, — но в последние дни вдруг стали хватать выступающих прямо на улице, а потом допрашивать их в полиции. Пугают, наверно… Но вам же будет спокойнее, если они вас не заметят. Вам сегодня и так досталось! — Кленин улыбнулся.
— По-моему, я сегодня всех разочаровал. Мне очень жаль…
Кленин внимательно и серьезно посмотрел на него. Глаза у него были абсолютно синие, это была теплая синева летних небес.
— Знаете, люди у нас все стараются выше краснойцев прыгнуть. А я, например, уважаю вас за то, что вы говорили честно, господин Сорде. Какой смысл притворяться, что все так легко будет?
Уже в дверях Итале сказал ему:
— Спасибо, Кленин. Большое спасибо! — Ему хотелось как следует поблагодарить этого человека за поддержку, ему внушали необычайную симпатию синие глаза Кленина и его тонкое усталое лицо, но он сумел всего лишь выдавить из себя это «спасибо» и крепко пожать этому славному человеку руку — единственное прикосновение рук и душ за весь вечер… А потом оба растворились в темноте, и звук их шагов заглушил шум дождя.
Глава 2
Итале был несказанно рад, когда наконец увидел в темноте над улицей светящееся окошко своей квартиры. Изабер, как и все уроженцы Красноя, всегда стремившийся хоть чем-нибудь поднять себе настроение, купил за гроши в лоскутной лавке темно-красную ткань и повесил на окна шторы, сквозь которые удивительно красиво просвечивала зажженная свеча. И, глядя на это винного цвета окно, Итале почувствовал, что у него на душе становится чуточку легче. По крайней мере, он здесь не один! Изабер все-таки молодчина — преданный, заботливый, эти вот красные занавески придумал… Итале взлетел по темной лестнице и прошел через площадку к своей квартире; на верхнем этаже плакал ребенок — тоненько и почти непрерывно. Пытаясь попасть ключом в замочную скважину, он услышал, как Изабер что-то крикнул: то ли «Входи!», то ли «Не входи!», и пока он колебался, удивленный этим криком, дверь перед ним резко распахнулась. Он увидел Изабера, который стоял у стола, и каких-то других людей; тот, что открыл дверь, был от него не более чем в полуметре. Первым побуждением Итале было отступить назад, к лестнице, но еще один человек бесшумно возник у него за спиной, спустившись с верхнего этажа. Постепенно осознавая, что вот-вот произойдет неизбежное, Итале глянул в лицо Изаберу, и выражение лица юноши еще сильнее встревожило его.
— В чем дело, Изабер? — спросил он.
Тот не ответил. Человек, распахнувший перед Итале дверь, спросил:
— Вы господин Сорде?
— Да, а вы кто такой?
— Войдите, пожалуйста, в квартиру.
Итале повиновался; за ним по пятам следовал второй тип, тот, что спустился сверху. Первый аккуратно закрыл за ним дверь, очень стараясь не шуметь.
— Итак, вы Итале Сорде, сотрудник столичного журнала «Новесма верба»?
— Да. — Возникла пауза. Итале некоторое время тупо смотрел в пол; второй полицейский стоял у него за спиной, точно деревянный истукан. — Может, присядете, господа? — предложил Итале уверенным, но несколько неприязненным тоном. Однако все продолжали стоять. Никто из них в лицо ему не смотрел. — Ну и стойте, ежели вам угодно, — сказал он и сел на свое обычное место за письменным столом.
— Это вы написали, господин Сорде?
Перед ним была его последняя корреспонденция, отосланная в Красной: две статьи и личное письмо к Брелаваю.
— Когда я в последний раз видел этот конверт, он был запечатан, — с отвращением заметил Итале и устало откинулся на спинку стула, чтобы хоть как-то заставить себя усидеть на месте и сдержать приступ бешеного гнева. — А что, это ваш профессиональный долг — вскрывать чужие письма, или же вы делаете это удовольствия ради?
— Это вы написали?
— А кто вы, собственно, такой?
— Моя фамилия Арасси, — раздраженно ответил этот «нежданный гость». Голос у него был довольно высокий, лицо умное, хотя и невыразительное.
— А моя — Сорде. Впрочем, это вы уже знаете. И, видимо, именно это, на ваш взгляд, не дает мне ни малейшего права задавать вам вопросы? Но все же хотелось бы знать: с какой стати вы оказались в моем доме и кто вы такие? Вы намерены предъявить мне ордер на арест или же просто пытаетесь меня припугнуть?
— Я отвечу вам только на один вопрос, все остальные могут и подождать. Да, вы арестованы, господин Сорде. Ну что, все в порядке, Гавраль?
Один из тех, что находились в комнате, мрачноватый молодой человек лет двадцати, кивнул.
— А вам лучше надеть пальто, господин Изабер. Эта квартира будет опечатана до конца следствия. Вы, господин Сорде, также можете взять с собой кое-что из одежды.
— Позвольте мне сперва взглянуть на ваши документы.
Арасси предъявил ему ордер, подписанный Кастуссо, начальником поланской полиции.
Изабер по-прежнему стоял как вкопанный. Итале подошел к нему.
— Пошли, Агостин, — сказал он и, чуть понизив голос, сердито прибавил: — Ну что ты замер, точно кролик перед удавом? Надевай пальто!
У Изабера на глазах выступили слезы, и он прошептал, глядя на Итале:
— Мне так жаль, Сорде!
— Ладно, бери пальто, и пошли.
В закрытой карете их доставили по темным, исхлестанным дождем улицам на вершину холма, к тому самому зданию, которое Итале видел, когда впервые въезжал в Ракаву. Здесь, в старинной башне с зубчатыми стенами, разместился Верховный суд. Очертания башни, мрачно проступавшие сквозь изморось, расплывались в свете фонарей, прикрепленных к крыше кареты. В теплой комнатке без окон и с весьма обшарпанными стенами Арасси кратко допросил арестованных в присутствии секретаря.
— Очень хорошо, господин Сорде, — сказал он, потирая лоб, словно у него болела голова. — Благодарю вас за исчерпывающее ответы. Вы и господин Изабер задержаны и останетесь здесь до судебного разбирательства.
— Каковы же выдвинутые против нас обвинения?
— Статья 15: деятельность, направленная на нарушение общественного порядка. Это самое распространенное обвинение, господин Сорде.
Не так уж он плох, этот Арасси, подумал вдруг Итале. Вежливый, усталый, суховатая ироничная манера говорить…
— Я знаю. Когда примерно состоится суд?
— Не могу сказать. Возможно, уже через несколько дней. Но обычно рассмотрение такого дела занимает около двух месяцев.
Арасси кивнул полицейским, и двое из них повели Итале и Агостина по коридору и куда-то вниз по длинной лестнице с каменными ступенями, потом вверх на три пролета, потом по извилистому коридору в какую-то темную комнатку. Когда они вошли, один из полицейских спросил с иностранным, немецким или чешским, акцентом:
— Господа, прошу сообщить: есть ли у вас при себе ножи, боевые или перочинные, или какие-либо иные металлические предметы? — Изабер машинально протянул ему свой перочинный нож; Итале — столь же машинально — этого не сделал. И очень удивился, на следующее утро обнаружив свой ножик у себя в кармане. — Очень хорошо. Спокойной ночи, господа. — Дверь камеры с громким щелчком захлопнулась.
— Что же вы… — начал было Итале, обращаясь к захлопнувшейся двери, и тут же отступил от нее в изумлении, увидев, что буквально в нескольких сантиметрах от него с топчана поднимается некая безликая фигура. Человек этот не то простонал, не то всхрапнул, но не сказал ни слова. Камера освещалась лишь тем скудным светом, что проникал сюда из коридора сквозь дверную решетку. Помещение было очень странным: до потолка метров пять-шесть, дверь в высоту тоже не меньше трех-четырех метров; в полумраке это создавало какой-то странный эффект. Бесформенная фигура на топчане, вынырнувшая из-под тюремного одеяла, явно была человеческой, хотя лица этого типа по-прежнему было не разглядеть.
— Ага, сокамернички? — воскликнул человек на топчане, и, только услышав это, Итале окончательно понял, что находится в тюрьме.
— Да, видимо, так, — подтвердил он. Ему очень хотелось расспросить этого «старожила», однако пришлось заниматься Изабером, которому явно было не по себе. Несчастный юноша, присев на корточки, раскачивался на каблуках взад-вперед и не говорил ни слова. Итале окликнул его, но он не отвечал и только продолжал раскачиваться. В конце концов Итале рассердился и, рывком поставив мальчишку на ноги, рявкнул: — Сядь! — И подтолкнул Изабера к скамье, тянувшейся вдоль двух стен камеры. — Да возьми же себя наконец в руки! — Он нарочно говорил с Изабером так грубо, и это подействовало: юноша уронил голову на руки и разрыдался. — Так, теперь рассказывай. Как долго они ждали меня в квартире? — Итале намерен был во что бы то ни стало вытащить Изабера из омута бессильного отчаяния.
— Не знаю. Может, час… — прошептал Изабер, пытаясь унять рыдания. — Нет, я не помню!
— О чем они тебя расспрашивали?
— Не знаю. Я старался не отвечать. Я вообще ничего им не сказал! Пресвятая Дева Мария!.. — Он закрыл руками лицо. — Прости меня, Итале, прости!
— Послушай, Агостин: они ведь пытаются запугать нас, так будь добр, не доставляй им такого удовольствия, а?
— Ага, господа! Вы, как я понимаю, политики? — воскликнул их сокамерник довольно язвительно; лица его по-прежнему видно не было.
— Да. Моя фамилия Сорде. — Итале не знал, нужно ли ему представляться, но сделал это на всякий случай. Изабера, который все еще плакал, он представлять не стал.
— Сорде? Вы из Красноя? Какая честь! Не то чтобы я этого не ожидал, но честь-то какая! — Человек засмеялся — резким, каким-то заискивающим смешком. — А я Дживан Форост. Я через несколько дней на волю выхожу, так что у вас, господа, местечка будет побольше.
— Это, должно быть, тюрьма Сен-Лазар? — спросил Итале, припоминая, что обе башни, суд и тюрьма, соединены друг с другом.
— Сен-Лазар? Да вы шутите! Нет, это Верховный суд, а никакая не тюрьма! Вы посмотрите как следует — это же настоящий дворец! Одеяла, освещение, окно — все удобства. А я думал, что политические лучше знают, как настоящие тюрьмы-то выглядят. А с этим малышом что случилось? — Форост встал и подошел к Изаберу, волоча за собой одеяла, в которые был завернут, как в кокон.
— Оставьте его в покое, — буркнул Итале.
— Ах, ему к мамочке захотелось! — насмешливо сказал Форост. — Ничего, пусть поплачет. Только не всю ночь! Выбирайте себе кроватки, господа, места тут хватает. В Сен-Лазаре в такую камеру по сорок человек набивают. Параша вон там, в углу. Доброй вам ночи, господа. — И Форост снова затих, закутавшись в одеяла.
Итале еще немного пошептался с Изабером, убедил его прилечь и улегся сам, вдруг почувствовав смертельную усталость. Форост и не подумал делиться с ними одеялами, однако скамья была покрыта какой-то дерюгой, а в камере хоть и было прохладно, но ниоткуда не дуло. Итале, вытянувшись на скамье с закрытыми глазами, сразу почувствовал себя значительно спокойнее. Из головы разом вылетели все мысли, и он провалился в глубокий и мирный сон.
Форост пробыл с ними неделю, так и не сказав, за что его арестовали. По всей видимости, он был каким-то мелким чиновником, однако даже этого им выяснить не удалось, настолько туманно он всегда выражался. Он, впрочем, был совершенно уверен, что его вскоре выпустят, и его действительно выпустили. «Друзей наверху иметь надо!» — заметил он, как всегда гнусно хихикая. Надо сказать, он весьма подробно описал тюрьму Сен-Лазар, но так и не сказал, то ли сам сидел там, то ли просто бывал, то ли пересказывает какие-то слухи. Он сказал, например, что в этой тюрьме в камеру на двадцать человек сажают по сотне заключенных, причем больные и здоровые, безумцы и нормальные люди, закоренелые убийцы — настоящие звери! — и мелкие воришки сидят все вместе. В камерах кишат крысы, вши, блохи, клопы; людей косят тиф, сыпной и брюшной, и оспа, дважды за последние сорок лет, по словам Фороста, «вычистившая всю тюрьму». А во многих камерах-одиночках, что находятся ниже уровня земли, зимой на полу стоит вода по колено…
— Вот это настоящая тюрьма! — говорил Форост с восхищением. — Только вы, господа, для нее не годитесь. Бунтовщики — тех, конечно, туда сажают; их там, в Лазаре, много — это все люди простые, рабочие. Этих под замок посадят, да и дело с концом. А вы, господа политические, только хлопот прибавите. Так что вы оба пока что суда даже не ждите. Им-то ни к чему куда-то там вызывать вас, допрашивать, приговор выносить. Куда им вас после приговора девать-то? Вот если им из столицы приказ придет, из Красноя: мол, вынести приговор такому-то, они, конечно, обязаны будут заседание провести, да только куда они потом приговор сунут, одному богу известно. Так что, чем дольше вы тут прождете, тем целее будете. А шесть месяцев пройдет, так вас и без суда выпустят. По закону. Здесь такое часто бывает. Остудят кому-то пыл, да и выпустят на свободу. Небось человек-то отсюда сломя голову побежит, а им и беспокоиться больше не придется.
Итале слушал Фороста с интересом, но, в общем, довольно равнодушно. Шесть дней или шесть месяцев — все равно он ничего поделать не мог. И, возможно, этот Форост прав. Итале вспомнил о своей давнишней выходке — в университете Солария — и о домашнем аресте, который последовал в качестве наказания за те стишки на церковных дверях. Ну и что? Теперешнее заключение было ненамного хуже. Улегшись на скамью и подложив под голову вместо подушки свои башмаки, он напевал себе под нос, глядя на слабый луч света, падавший из окошка под потолком:
— «…Людям ведь невдомек, какой страшный урок господа эти дать им решили».
— Давай-давай! — заметил Форост, ловко подрезавший себе ногти с помощью перочинного ножичка Итале. — Устрой нам концерт.
— Не угодно ли послушать это, господа? — усмехнулся Итале. — «За тьмой ночной придет рассвет, твой, о Свобода, день наступит вечный!..»
Форост только хмыкнул, а Изабер испуганно уставился на Итале. Юноша все еще казался страшно подавленным и большую часть времени молчал, погруженный в мрачные раздумья.
— А что пели там, откуда ты родом? — спросил Форост у Итале.
— Во всяком случае, не тюремные песни. Вот у вас что, например, поют? — Итале запел песню, которую слышал в Эстене: — «В Ракаве, за стеной ее высокой…» — хотя помнил только первую строчку; Форост тут же подхватил довольно приятным тенорком, а потом сказал:
— Да уж, это точно не тюремная песня! Это песня очень хорошая, старая. — И он запел какую-то монотонную, но исключительно непристойного содержания балладу. Итале внимательно его слушал, благодарный за развлечение. Ему нравилось, что Форост никогда ни на что не жалуется. Когда его выпускали на волю, он весело простился с ними, шутливо раскланявшись и пожелав «успехов в жизни», а под конец сказал: — Счастливо оставаться, Робеспьер! И ты, сынок, не плачь обо мне!
Итале было искренне жаль с ним расставаться. В данной ситуации веселые шутки, даже самые глупые, казались ему куда более ценными, чем благородная угрюмость. Он даже совсем не рассердился, когда Форост категорически отказался вынести и отправить его письмо друзьям. Действительно, у этого человека не было никаких резонов рисковать собственной свободой и никакой надежды получить хоть какую-то выгоду от той игры, в которую играл Итале.
Но все же заключение действовало на нервы, а еще больше — невозможность написать хоть слово кому-то из друзей или родных и хотя бы сообщить, что они с Изабером живы и здоровы.
Изабер, почувствовав, что после ухода Фороста Итале помрачнел, тут же снова впал в апатию, перемежаемую приступами отчаяния и самобичевания.
С час они молчали, а потом Итале неожиданно уснул и довольно долго проспал, а когда проснулся, то, увидев Изабера в прежней позе, погруженным в мрачные мысли, испытал вдруг приступ такой ненависти и отвращения к этому жалкому мальчишке, что даже сам испугался. Он отвернулся, стараясь взять себя в руки, и принялся насвистывать рондо Моцарта, которое часто исполняла Луиза. Потом встал и громко заявил:
— Нет, мне решительно необходимо двигаться! Нужны физические упражнения. Интересно, можно ли добраться до этого окошка? Попробуй-ка встать мне на плечи, Агостин. Ну же, вставай!
Так их и застал охранник, который принес им ужин — суп и хлеб: Изабер, покачиваясь, стоял на плечах Итале и, цепляясь за решетку окна, громко описывал то, что видит снаружи.
— Немедленно прекратить! Эй, стража! — взревел охранник, здоровенный шваб, который настолько испугал своим криком Изабера, что тот буквально свалился на пол. А Итале принялся хохотать. — И не думайте даже! Отсюда вам нипочем не убежать! А этого нельзя!.. Запрещено! — ревел охранник. Изабер тоже засмеялся.
— Так вы о побеге? Неужели мы так на Дюймовочку похожи? — с трудом выговорил Итале сквозь смех. Шваб, совершенно сбитый с толку этим весельем, с досадой махнул рукой страже, явившейся на его зов. — Это запрещено, господа! Уж как хотите, а по стенам у нас лазить нельзя!
Итале чуть не умер от смеха, Изабер тоже смеялся от души. Оба были приятно возбуждены физическими усилиями и идиотскими рассуждениями шваба. После этого случая они каждый день по очереди забирались друг другу на плечи, чтобы полюбоваться в окно горбатыми крышами города и кусочком серых зимних небес. Итале приходилось довольствоваться малым: для Изабера он был слишком тяжел. Изабер вообще был слабоват. Он родился в портовых трущобах и рос сиротой: его выходили в приходском благотворительном приюте, где он, к счастью, и обрел кров над головой, так что с самого начала жизнь его была очень тяжелой и ничего ему не обещала. Мучная затируха, которую им давали в тюрьме вместо супа, вызывала у него колики, а ужасные головные боли, вызванные пережитым потрясением, не давали спать по ночам.
В одну из таких ночей — это была восемнадцатая ночь, проведенная ими в камере, — оба узника не спали. По мере того, как спокойная, почти веселая готовность на все, свойственная первым дням его пребывания в тюрьме, начала улетучиваться, Итале, словно наверстывая упущенное, стал страдать от нарушения как физической, так и умственной деятельности своего организма, однако, словно компенсируя это, он одновременно стал более терпимым к упадническим приступам настроения у Изабера. В ту ночь Итале испытывал особенно сильные угрызения совести по поводу своих нападок на несчастного юношу и особенно сильно ему сочувствовал. Услыхав, как тот ворочается и вздыхает, Итале сел и спросил:
— Голова болит?
— Да.
— Хочешь, поговорим немного?
Изабер приподнял голову, но продолжал лежать, опершись на локоть. В камере никогда не было совершенно темно, как, впрочем, никогда не было и достаточно светло, так что Итале видел лишь неясный силуэт своего юного друга.
— Знаешь, мне очень жаль, что из-за меня ты оказался впутанным в эту дурацкую историю, — смущенно начал Итале. — Я был неосторожен, я играл с твоей жизнью, не имея на то ни малейшего права. Сперва, правда, мне было еще хуже: я думал только о том, что виноват перед тобой… Но сейчас я бы хотел сказать тебе совсем о другом: как бы то ни было, а я очень рад, что сейчас ты со мной! Не знаю, как бы я тут продержался все это время без тебя. Без твоей дружбы. Вот, собственно, и все.
— И я бы в любом случае предпочел оказаться вместе с тобой в тюрьме, чем остаться на свободе! — пылко воскликнул Изабер. Оба вздохнули с облегчением, а Итале заметил:
— И все-таки лучше бы мы оба оказались не в тюрьме, а где-нибудь еще. Но раз уж так сложилось…
Больше они друг другу ничего не сказали, и вскоре Изабер заснул. В темнице было холодно; в тот день в Ракаве впервые выпал снег — они видели это, по очереди выглядывая в свое узкое окошко под потолком. Итале, пытаясь заснуть, свернулся под тонким одеялом клубком, потом надел пальто и только тогда наконец согрелся и уснул. Сны ему снились удивительно живые, яркие и страшные. В предыдущие восемнадцать ночей ему снились все больше открытые пространства, знакомые лица и голоса, горы на горизонте, а в эту ночь все началось с кошмара. Ему снилось, что он находится в одной из тюремных камер и пытается вымыть руки, которые очень грязны, и столь же грязны стены и пол темницы, причем грязь какая-то черная, точно сажа, и маслянистая на ощупь. Однако таз для умывания почему-то наполнен кислотой — такой кислотой пользовались в типографии, где печатали его журнал, — и Форост ему говорит: «Ничего, зато она сразу все смоет». — «Но не могу же я умываться типографской кислотой!» — возражает Итале. И тут вмешивается Амадей Эстенскар и говорит с усмешкой: «А это вовсе и не кислота. Посмотри, таз-то цел! Чего ж ты боишься?» Вдруг над тазом поднимается легкий желтоватый дымок: это растворяется металл. А потом дымящаяся кислота начинает вытекать из таза и расползаться по столу и по рукам Итале, проедая в деревянной столешнице и в плоти рук бороздки, точно червь-древоточец. Но никакой боли он не чувствует и, стоя на коленях, вглядывается в образовавшееся на месте развалившегося таза озеро, в темной воде которого еще видны куски изъеденного кислотой металла. Руки у Итале обнажены и по локоть погружены в чистую холодную зеленую воду озера, уровень которого медленно повышается. Подернутая легким туманом поверхность воды все ближе и ближе подступает к его глазам. С огромным трудом отрываясь от нее, он смотрит вверх и видит вокруг спокойные глубокие воды какого-то озера. На темной воде играют блики. На дальнем берегу озера высится черная знакомая тень: это гора Охотник. Ее вершина отражается в воде почти у самых глаз Итале. Но за горой не видно ничего — ни в воде, ни в воздухе; вокруг лишь бескрайний простор небес, уже бледнеющих и меркнущих после недавнего заката…
Итале проснулся, весь дрожа. На потолке камеры играл бледный отсвет — отражение только что выпавшего снега.
В тот день им сообщили, что суд рассмотрит их дело уже завтра, причем Изабера вызовут на заседание суда утром, а Итале — днем. Изабер сразу повеселел, а Итале на сей раз почему-то помрачнел. Если Форост знал, о чем говорит, то, по всей видимости, радоваться тут нечему, ибо чем позже начнется разбирательство, тем лучше. Но свои сомнения Итале оставил при себе и на следующее утро с улыбкой проводил Изабера, пытаясь поверить или хотя бы изобразить, что верит, будто все будет хорошо. Изабер вернулся еще до полудня.
— Меня оправдали! — закричал он еще до того, как охранник отпер дверь в камеру. — Я свободен!
Итале почувствовал прилив ошеломляющей радости, облегчения, надежды; он со слезами на глазах обнял Изабера и все спрашивал:
— Так ты теперь свободен? Свободен, да?
— Мне велено уже сегодня вечером уехать из Ракавы, а в среду к полудню пересечь границу провинции Полана. Идиоты! Неужели они думают, что я только и мечтаю, что тут остаться? — И он разразился громким, нервным, но тем не менее победоносным хохотом.
Итале, тоже радостно смеясь, снова обнял его.
— Слава богу! Я уж, в общем-то, и не надеялся… — пробормотал он. — Но зачем ты сюда-то вернулся?
— Я попросил, чтобы мне позволили подождать, пока не рассмотрят твое дело. И ты знаешь, они сразу согласились! Они оказались совсем не такими мерзавцами, как я думал… Хочешь, я расскажу, как там все было? — И он принялся рассказывать — чересчур эмоционально и не слишком складно, — и вспыхнувшая было надежда в душе Итале начала угасать.
— Защита, представитель которой с нами даже ни разу не поговорил, — вещал Изабер, — это, конечно, чистейший фарс! И вообще весь этот судебный процесс…
— Что ты удивляешься? Таково имперское правосудие, — попытался несколько унять его возбуждение Итале. — Так что все-таки сказал адвокат, Агостин? Он хоть что-нибудь сказал?
— О да! Он, например, говорил о том, как я молод и неопытен, и вообще нес всякую чушь… Но ничего существенного я не услышал. — Он вдруг смутился, и Итале понял, что он пытается что-то скрыть, возможно, заявление адвоката о том, что его, Изабера, ввели в заблуждение некие «старшие товарищи». Изабер, будучи парнишкой сообразительным, сразу понял, что Итале заметил его оплошность, и обоим стало неловко: казалось, они больше уже не доверяют друг другу, а всего лишь притворяются. Но главное, думал Итале, все же то, что Изабера отпускают на свободу. В принципе, это судебное разбирательство — пустая формальность; какая разница, что там сказал или не сказал адвокат!
Когда явился уже знакомый им шваб, чтобы отвести в зал суда Итале, Изабер попросил, чтобы ему разрешили проводить друга. Охранник милостиво разрешил ему это, однако войти в зал суда Изаберу все же не позволили; друзья даже не успели обменяться рукопожатием, так торопил Итале второй охранник.
В зале суда к Итале подошел адвокат, высокий мужчина с печальными глазами, самый обыкновенный государственный чиновник. Их беседа заняла не более пяти минут.
— Видите ли, все дело упирается в написанные вами статьи. Вы подтвердите, что это именно вы их написали?
— Там же стоит моя подпись. Разумеется, это я их написал!
— Так, хорошо. Кроме того, вы выступали на собрании рабочих — седьмого числа; а двадцатого — еще на одном собрании.
— И это правда.
— Вот как? Ну хорошо. В таком случае мы признаем и эти факты и сдадимся на милость судей. Итак, вы обвиняетесь в…
— Я знаю, какое обвинение мне предъявлено. А чего я могу ожидать от милостивых судей?
— Главное — не просите слова, — сказал вдруг адвокат, потупившись и вроде бы изучая разложенные на столе документы; при этом он почесывал плохо выбритую щеку, чтобы издали невозможно было уловить движение его губ. — Поверьте мне, господин Сорде! Главное — не пытайтесь защищать себя.
Итале понимал, что адвокат прав.
Обвинение и защита выступали в целом не более четверти часа, и все это время трое судей непрерывно переговаривались, совещаясь друг с другом. Когда чтение обвинительного и оправдательного актов было закончено, сидевший слева судья что-то спросил у судебного клерка, взял у него какой-то листок и громко прочел:
— Согласно показаниям свидетелей и признанию самого обвиняемого, а также следуя рекомендации начальника Государственного полицейского управления города Красноя, в соответствии со статьей 15 Уголовного кодекса, принятого 18 июня 1819 года, суд объявляет подсудимого Итале Сорде виновным в организации и осуществлении противозаконных действий, ведущих к нарушению общественного порядка и создающих угрозу общественной безопасности, и приговаривает его к пяти годам тюремного заключения без участия в принудительных работах. Приговор должен быть приведен в исполнение незамедлительно.
Судья положил текст приговора на стол и снова что-то сказал клерку. Итале напряженно ждал, что судья прибавит что-то еще, но адвокат, сидевший с ним рядом, что-то пробормотал себе под нос и, глядя на Итале, покачал головой. Послышался скрип стульев. Судьи дружно встали и покинули зал; двое из них были по-прежнему поглощены беседой друг с другом. Вновь появились те же охранники, что привели Итале сюда. Двигались они как-то неестественно резко и напоминали деревянные фигурки, что появляются в настенных часах вместе с боем.
— Идемте же, господин Сорде! — услышал Итале голос одного из них, и только тут до него дошло, что охранник, должно быть, давно уже повторяет эти слова. Итале встал и поискал глазами адвоката, надеясь, что тот все же объяснит ему, что происходит, но адвокат уже ушел. В зале вообще никого не осталось, кроме судебного клерка, который по-прежнему что-то писал за длинным судейским столом.
— Да идемте же, наконец! — в очередной раз сказал охранник, начиная сердиться, и Итале двинулся к двери в сопровождении двух охранников. Пройдя по коридору, они вышли на заснеженный двор. Впервые за три недели Итале смог вдохнуть свежий морозный воздух, и у него перехватило дыхание от ледяного восточного ветра, из глаз брызнули слезы. Он растерянно огляделся. Двор был со всех сторон окружен черными стенами, соединенными между собой железной решеткой.
— Прошу вас, позвольте мне попрощаться с Изабером, — вежливо обратился Итале к охраннику, и собственный голос показался ему тихим и тонким, как у ребенка.
— А это еще кто?
— Изабер, мой друг… Его дело слушалось сегодня утром…
— Не положено. Эй, Томаш, куда его девать-то?
— У Ганея спроси, — откликнулся охранник, стоявший сзади.
— Так ведь у него специальное предписание, — с сомнением в голосе проговорил первый охранник.
— Ну да, вот ты и спроси у Ганея. Эй, здесь осторожней!
Итале обернулся было и тут же поскользнулся на льду. Охранник грубо схватил его за плечо, и от этого он сразу потерял равновесие и упал прямо на обледеневшие камни тюремного двора. Он с трудом поднялся на четвереньки, потом выпрямился, и охранники быстро повели его в башню Сен-Лазар. Он шел, точно слепой — откинув голову назад и держась очень прямо. В голове гудело, во рту чувствовался привкус крови.
Когда Итале, взяв себя в руки, снова стал понимать, что происходит вокруг, то обнаружил, что стоит в маленькой темной холодной камере. Слабый свет едва проникал туда сквозь зарешеченное окошечко в верхней части двери. Камера напоминала колодец: потолок был очень высоко, а площадь — четыре шага в длину и три в ширину. В камере имелась скамья для спанья, по длине вроде бы для него вполне достаточная, а под скамьей — вырытая в земле и прикрытая крышкой яма. Здесь было очень холодно и сыро, как бывает глубоко под землей в пещере или в подвале, однако воздух был спертый. Где-то далеко слышался плач ребенка — тоненький, сердитый, непрерывный. Итале почему-то казалось, что это тот самый ребенок, плач которого он слышал, поднимаясь по лестнице, в ту ночь, когда его арестовали. Конечно, это было глупо. Это никак не мог быть тот же самый ребенок. Итале подошел к двери и попытался выглянуть наружу, но увидел лишь коридорную стену напротив. Он довольно долго простоял, глядя на эту стену. Садиться не хотелось. Ему казалось, что если он сядет, то это будет означать, что он смирился и намерен здесь остаться.
Наконец с той стороны к его двери подошел какой-то охранник, но не в мундире, а в штатском. Это был пожилой крупный мужчина, ростом даже выше Итале, с квадратным серым лицом. Он велел Итале переодеться.
— Я не желаю надевать это тряпье, — заявил Итале, брезгливо глядя на груду серых лохмотьев, которые охранник положил на скамью.
— Таковы правила. Но пальто вы можете оставить.
— Но я не желаю надевать это! — повторил Итале, чувствуя, как дрожит его голос, и стыдясь собственной слабости. — Я хотел бы… — начал было он, стараясь скрыть свое смущение, и умолк.
— Не беспокойтесь. Все ваши вещи будут в полной сохранности; все опишут и опечатают по правилам. — Этот охранник, как и Арасси, говорил твердо и уверенно, но все же будто пытался его успокоить; таким тоном иногда разговаривают со своими хозяевами хорошо вышколенные слуги. Так что Итале пришлось подчиниться, и он принялся расстегивать рубашку.
— Мне необходимы письменные принадлежности, — сказал он охраннику.
— Какие еще принадлежности?
— Ну, чернила, бумага и что-нибудь, чем можно писать.
— Это у начальника тюрьмы надо спросить. У вас ведь специальное предписание! — Как и те два охранника, он произнес эти слова уважительно и зловеще. Говорил он громко и, вероятно, был глуховат. Итале сразу узнал тот серый материал, из которого была сшита его тюремная одежда: такую ткань делали на здешних фабриках из вторичного сырья, попросту из шерстяных тряпок, и называли «шодди». Но все эти мысли промелькнули где-то на периферии его сознания. Он все еще не до конца осознал то, что с ним произошло.
— А откуда здесь ребенок? — вдруг спросил он. — Я слышу, как он плачет. Почему он здесь?
— Так он тут и родился. Мамаша-то его тоже в одиночке сидит. Правда, ее скоро опять в общую камеру переведут. — Охранник аккуратно сложил вещи Итале и протянул ему пальто. — Пальто-то оставьте, все теплее будет, — посоветовал он. Он вообще держался вежливо и доброжелательно. Забрав вещи, он вышел и запер за собой дверь.
Тюремная одежда, чересчур широкая и грубая, оказалась очень колючей, а вот грела плохо. Итале надел поверх нее свой нарядный жилет и теплый сюртук цвета сливы, которые, впрочем, уже успели изрядно испачкаться и измяться после трехнедельного пребывания в камере предварительного заключения. Так стало гораздо теплее. А ощутив ласковое прикосновение шелковой подкладки в рукаве сюртука, он даже на минутку испытал замечательное ощущение покоя и счастья.
Он наконец сел и задумался.
Итак, он пробыл в башне три недели, ровно двадцать один день, но это теперь позади. Тот судья что-то такое говорил насчет пяти лет, но это, похоже, не означает, что он проведет в тюрьме целых пять лет. Это же просто невозможно! Это слишком долгий срок, под конец этого срока ему уже стукнет тридцать. Три недели он и так уже отсидел, неужели трех недель не достаточно? Сейчас декабрь. Затем наступит январь, потом февраль… Итале с трудом заставил себя не перечислять вслух названия всех двенадцати месяцев. Охранник принес суп — точно такую же мучную затируху, — и Итале все съел. Пустую миску унесли, а через некоторое время унесли и фонарь из коридора, так что в камере стало абсолютно темно. Но потом глаза немного привыкли к этой непроглядной черноте и стали различать очертания предметов, едва заметных в странном, как бы очень далеком мерцании света, должно быть, отражавшегося от каменных стен камеры. Ночь казалась бесконечной. Иногда мысли вдруг оживали и начинали бешено, беспорядочно скакать, а порой голова работать вообще не желала. Сердце то бешено стучало в груди, потом вдруг замирало и почти останавливалось, а потом вдруг снова неслось вскачь. Итале пытался считать минуты по ударам сердца. Ему казалось, что он сходит с ума. В этой безнадежной темноте, буквально распухшей от бездействия и отсутствия каких бы то ни было событий, не ожидая ровным счетом ничего ни от прошлого, ни от будущего, он странным образом радовался, даже когда его больно кусали паразиты, которыми кишела жалкая подстилка на скамье: это все-таки были проявления реальной жизни.
Ночь совершенно его измучила, и, когда наступил рассвет, он все утро продремал, спокойно свернувшись калачиком на своем убогом ложе. В полдень двое охранников вывели его во двор на прогулку. Дворик был совсем маленький, шагов по сорок в длину и ширину. Снег здесь был утрамбован настолько, что напоминал серо-черную брусчатку; кое-где у стен виднелись желтоватые потеки мочи. Одновременно на прогулку вывели пятерых заключенных, за которыми бдительно наблюдали двое охранников; разговаривать было запрещено. Один из арестантов совершал этот обряд методично, явно стараясь заботиться о своем физическом здоровье: он неторопливой рысцой бегал по кругу, на бегу поднимая и опуская руки, делая вдохи и выдохи. Итале понимал, что этот человек поступает правильно, но никак не мог заставить себя делать то же самое. Колени были как ватные. Нет, необходимо взять себя в руки! Необходимо как-то приспособиться! Он просто обязан сделать это! Обязан что-то придумать — хотя бы наилучшим образом использовать время, отведенное для прогулок; а также постараться и в камере делать физические упражнения… И вообще, нужно в первую очередь спланировать свое время, нужно научиться как-то его измерять и использовать со смыслом. Причем начинать следует немедленно, прямо сейчас, и пусть это безумно трудно, но он должен хотя бы разок пройтись по этому двору, как можно глубже вдыхая свежий воздух! Итале заставил себя сделать это. Когда он проходил мимо одного из охранников, тот остановил его и спросил:
— Это с тобой, что ли, на суд вызывали того парня, что прыгнул? — Этого охранника Итале не помнил. Он был тощий, краснолицый и говорил с каким-то странным акцентом, к тому же у него не хватало большей части зубов. Так что Итале не был уверен, что понял его правильно. — Ну этого, Изабея? — снова спросил охранник.
— Изабера… А что с ним?
— Он что, спятил? Его ведь освободили, верно?
— Что вы хотите этим сказать?
— Так для чего же ему это понадобилось-то? Господи, глупость какая, там ведь метров тридцать высота! Спятил он, что ли?
— Заткнись, Анто, — сказал второй охранник и даже замахнулся на первого.
Итале поспешил отойти подальше. Ему безумно хотелось опуститься на колени и сунуть руки в снег — пусть станут ледяными, пусть отмерзнут совсем!.. Да только снег здесь был покрыт твердой грязной коркой. Через несколько минут охранники велели заключенным идти внутрь; он подошел последним, чувствуя, что все остальные на него смотрят, но не в состоянии даже поднять глаза. Когда его снова заперли в камере, он лег на скамью и закрыл глаза. Но думал не об Изабере. Он вспоминал тот день, когда они с Эстенскаром ездили на охоту в лес. Амадей стоял у него перед глазами, точно живой; он, казалось, настолько отчетливо слышал его голос, улавливая даже мельчайшие интонации, что даже произнес его имя вслух, правда, очень тихо, и все же звук собственного голоса испугал его. Он лег ничком, уткнувшись лицом в согнутые руки, и затих. Знакомые цвет и запах ткани успокаивали. Итале еще глубже уткнулся в складки рукава, точно ища поддержки.
— Прошу встать. Идемте, господин Сорде.
— Куда еще? — со злостью спросил он, садясь и чувствуя легкую дурноту. — Оставьте меня в покое!
— В кузницу, господин Сорде, — равнодушно сообщил охранник. — Идемте.
Когда Итале понял наконец, зачем его хотят отвести в кузницу, то вцепился в скамью обеими руками и упрямо не двигался с места, повторяя с каким-то странным, задушенным смехом:
— Ну уж нет! Никуда я не пойду! Во всяком случае, в кузницу я точно не пойду… Вы что, хотите, чтобы я сам сунул голову в петлю?
— Идемте, господин Сорде, таковы правила. Придется их выполнять.
— Ни за что! — отвечал Итале.
Явились еще двое охранников. Они умело и без особой жестокости подхватили Итале за руки и за ноги и, точно лягушку, потащили в тюремную кузницу и не выпускали, пока кузнец не приладил ему к ногам кандалы, довольно свободные, впрочем, а потом отнесли его обратно, в тесную, темную и холодную камеру, примкнули короткую цепь к кольцу на ноге и к скобе, вделанной в стену, и ушли. Итале весь дрожал, из глаз у него текли слезы, с уст срывались бессмысленные проклятья.
— Да вы не огорчайтесь так, господин Сорде, — сказал ему, уходя, знакомый глуховатый охранник. — Привыкнете.