ЧАСТЬ IV
ПУТЬ В РАДИКО
Глава 1
Наступило равноденствие. В холодных рассветных лучах статуя святого Кристофера, Хранителя Путников, была отчетливо видна за рекой у Старого моста; над водой стелилась легкая дымка. Чистота света, спокойствие воздуха и небес как бы стерли границы между живым и неживым миром, и каменный святой, казалось, лишь на минутку задержался у моста, чтобы взглянуть с улыбкой на восток незрячими глазами. Небо сияло голубизной. Над темными горами всходило солнце, слепя своими лучами двух всадников, скакавших по Старому мосту, и заставляя их жмуриться и улыбаться. Перебравшись через реку, всадники двинулись дальше по длинной тенистой улице; восемь подков громко цокали по булыжной мостовой Заречья меж спящих еще домов. Один из ездоков обернулся на ходу, чтобы еще раз полюбоваться освещенной первыми лучами солнца колокольней кафедрального собора на той стороне реки:
— Посмотри, Амадей, какой свет!
Но Эстенскар продолжал упорно смотреть вперед, в дальний конец прямой улицы, и лишь нетерпеливо заметил:
— Поехали скорей! Моей лошадке не терпится пробежаться.
И действительно, его гнедой так и приплясывал на месте, а потом сразу перешел на рысь; следом за ним — и вороная кобыла Итале. Лошади были горячи, наездники отлично держались в седле, и приятно было смотреть на них, устремившихся из города навстречу первому восходу этой осени.
К восьми утра они добрались до Грассе, и с высоты карабкавшихся по склонам холмов улиц этого селения Итале, оглянувшись назад, увидел разом весь Красной, раскинувшийся вдоль сверкавшей на солнце реки, над которой курился пронизанный утренним светом туман. Миновав Грассе, всадники проехали по горбатому мосту, и долина вместе с рекой и столицей скрылась из виду.
Весь день их со всех сторон обступали холмы; дул легкий теплый ветерок, принося запахи земли и древесного дыма; наконец, уже в сумерки, впереди в складке горы завиднелась деревня; мирные деревья, тростниковые крыши, дым над каминными трубами обещали отдых и тепло очага после долгого дня, проведенного в седле.
— Вон там, похоже, гостиница, — сказал Итале и принялся напевать «Красны ягоды на ветке осенью…»; его кобыла прядала ушами и бежала резво, стремясь к долгожданному стойлу и овсу. Когда они въехали в деревню, на улицах под старыми деревьями было уже совсем темно; на ночном ветру поскрипывала вывеска «Золотой лев». — Какое прекрасное место! — воскликнул Итале, спешиваясь. В гостинице, кроме них, не было ни одного постояльца; они уселись перед очагом, и им подали отличное пиво и здоровенную жареную курицу с золотистой хрустящей корочкой, от которой они быстренько оставили одни косточки. Поев, Итале с наслаждением вытянул свои длинные ноги, как бы завершая трапезу своей любимой позой, и раскурил глиняную трубку, поданную хозяином «Золотого льва».
— Никогда не видел, чтоб ты курил, — заметил его друг.
— А я никогда и не курил, — подтвердил Итале. — Как нужно обращаться с этой чертовой трубкой, чтобы она не гасла?
Эстенскар продолжал наблюдать за ним, поскольку Итале, удовлетворенно развалившийся в кресле и попыхивавший трубкой, совершенно этого не замечал.
— Я рад, что мы путешествуем вместе, — промолвил Эстенскар.
— Да, хорошо! — откликнулся Итале.
Эстенскар улыбнулся и стал смотреть в огонь.
— И хорошо, что мы наконец выбрались из города, — продолжал Итале. — Ты завтра попробуй мою кобылу, у нее чудесный аллюр! Господи, как давно я не ездил верхом, да еще на такой отличной лошадке! Это же настоящий праздник. Даже больше, чем праздник. Спасение… — Итале помахал в воздухе трубкой, которая снова погасла. — Во мне скопилось столько всякой ерунды, Амадей! Я был ею просто битком набит. А теперь снова пуст и свободен. Наконец-то! Воздух, солнце, тишина, простор…
Эстенскар встал и подошел к двери, которая выходила прямо на деревенскую улицу — даже порог не отделял утоптанную землю снаружи от земляного пола внутри. Тьма под раскидистыми дубами казалась материальной, прохладной и мягкой на ощупь. Слышался легкий шелест листьев, поскрипывала вывеска над дверью гостиницы, сквозь черные ветви просвечивали крупные звезды, то пропадавшие, то вспыхивавшие вновь.
— Неужели все так просто? — До этого он так долго молчал, что Итале, одурманенный усталостью, свежим воздухом, пивом и сытным ужином, не сразу понял, о чем он говорит. — Ты отправляешься… создавать себя, создавать новый мир! Но ведь все, что ты хочешь сделать, увидеть, узнать, нужно сперва познать на собственном опыте; прежде чем стать таким, каким тебе хочется, нужно пройти через испытания. И вот ты покидаешь родной дом, приезжаешь в столицу, начинаешь путешествовать, не пропускаешь ничего, все стремишься попробовать сам, пытаешься создать себя заново, заполняешь собой весь мир — своими целями, амбициями, желаниями, — и вдруг в твоей душе совсем не остается места. Там просто повернуться негде…
— А теперь есть, — подхватил Итале. — Я же говорю: теперь я пуст, как этот кувшин из-под пива. Воздух, солнечный свет, тишина, простор.
— Ну, это ненадолго.
— Это-то как раз надолго. Просто мы с тобой не вечны.
Эстенскар прислонился к дверному косяку, глядя в темноту и прислушиваясь к тишине этого сельского края.
— Теперь, когда я наконец твердо знаю, что ничего выбрать не смогу, — проговорил он, — когда я понял, что никакого выбора и не существует, что я никогда не смогу жить так, как мне нравится, что все это было обманом, пустым тщеславием и бессмысленной тратой времени… когда я наконец сдался и прекратил попытки идти избранным мною путем, я сразу потерял его; я не слышу ничьих голосов, я заблудился. Я зашел слишком далеко, и пути домой нет.
Даже много лет спустя стоило Итале услышать, как кто-то произносит имя его друга, и в его памяти сразу же всплывали эти мгновения — просторная комната с земляным полом, горящая свеча, кувшин из-под пива на дубовом столе, огонь в очаге, дрожащая на осеннем ветру темная листва за распахнутой дверью и тишина, в которой тихий голос Эстенскара звучал необычайно отчетливо, но все же будто замирал, поглощенный этой всеобъемлющей тишиной и царившим вокруг покоем.
— Но ведь, приехав в Эстен… — начал было Итале и умолк, понимая, как глупо прозвучит то, что он хотел сказать. И все же ему хотелось переменить настроение Эстенскара. Сам он был так счастлив в тот день, что жаль было отпускать от себя это счастье.
— Это уже не мой дом, — сказал Эстенскар. — Слишком поздно. Одна дорога ведет на восток, другая — на запад, но в жизни для тебя не существует направления, пока тебе его не укажут. А ведь укажут непременно! Ты не сам его выбираешь. Ты всего лишь принимаешь то, что тебе предлагают. Если предлагают. Так зачем же я еду в Эстен? Сам не знаю. — Он говорил резко, бросая на Итале мстительные взгляды, однако Итале давно уже понял, что Эстенскар сердится вовсе не на него.
— Но всегда очень многое зависит от того, где ты в данный момент находишься, — возразил он. — Иди сюда, сядь, и поговорим спокойно. Мы только что вырвались на свободу. Всего лишь. И пока что слишком рано всерьез беспокоиться о конечной цели этого путешествия.
Эстенскар послушался и снова сел за стол, поставив на него локти и уронив голову на руки. Пальцами он машинально ерошил свои жесткие рыжеватые волосы.
— Я вечно говорю и думаю только о себе! — с отчаянием сказал он.
— Ну и что? Этот объект вполне заслуживает внимания. Но хорошо бы…
— Если бы не ты, минувший год…
Оба смутились и некоторое время молчали.
— А твоя заветная мечта?… С ней ты пока не расстался?
Эстенскар молча покачал головой.
— Значит, Эстен — тоже часть твоего плана? — продолжал тормошить его Итале.
— Не уверен. Я знаю одно: с тех пор, как я все понял, я сразу почувствовал, что мне необходимо уехать из Красноя, и как можно дальше!
— Ты это знал еще во время нашей самой первой беседы. Помнишь? У меня дома.
— Да, мы еще сыр ели… Это было два года назад. И я тогда продолжал жить с Розали — наши отношения были в самом разгаре. Господи! Какой дурак!
Итале снова обследовал кувшин из-под пива, обнаружил, что он, как и следовало ожидать, совершенно пуст, и встал, сладко потягиваясь.
— Завтра, похоже, я ни рукой, ни ногой двинуть не смогу — совсем от верховой езды отвык.
— Послушай, Итале. Раз уж разговор зашел…
— Да? И о чем, интересно, он зашел? — Итале помрачнел.
— Что у тебя с Луизой Палюдескар?
— Я и сам себя все время об этом спрашиваю!
— Что, собственно, вдруг пошло не так?
— Не знаю. Не понимаю… Я не понимаю, чего она хочет!
— И никогда не поймешь… А чего хочешь ты?
Итале оперся о каминную полку, глядя в огонь.
— Спать с ней.
— И она тоже этого хочет?
— Я думал, что да.
— Но теперь она хочет большего?
— Нет… меньшего, — с трудом выговорил Итале. Он не знал, какими словами выразить то, что было на сердце. — Я же сказал, что не понимаю ее. Мы любим друг друга, но… у нас ничего не получается. Мы не ладим. Мы без конца делаем друг другу больно. И я не знаю почему.
— «Я не знаю, я не понимаю», — сказала соломинка, вспыхивая в пламени костра… Видишь ли, Итале, влюбленность… да и любовь изобрели поэты. Поверь мне, уж я-то знаю! Все это ложь. Самая худшая из всех. Слово, не имеющее значения. Любовь — это не надежная скала, а водоворот, бездна, которая высасывает из тебя душу!
— Но должна же быть… Ну хорошо. Сейчас я как-то не готов говорить на эту тему. Пока что я от любви сбежал — на время, возможно. Надеюсь, что впоследствии многое увижу яснее. Когда-нибудь потом. Вот ты не желал оглядываться, когда мы уезжали из Красноя, и был прав!
Эстенскар кивнул; но на следующую ночь он снова вернулся к этому разговору. Переночевав в «Золотом льве», они целый день ехали верхом по очаровательной и удивительно тихой местности, а потом без сил рухнули прямо в свежее сено на сеновале в хлеву, завернувшись в попоны, одолженные им гостеприимным хозяином. Вокруг царили дивные ароматы — свежего сена, зерна, конского навоза, а за широким окном сарая сверкали яркие звезды.
— Луиза пытается создать свой мир, — вдруг сказал Эстенскар. — В точности как и я когда-то. И она сама его когда-нибудь разрушит — как это сделал я. Не позволяй ей сбивать тебя с пути, Итале!
— А где он, мой путь? Раньше я был уверен, что знаю это… Я не знаю даже, что правильно, а что неправильно, не знаю, какова цель моей жизни, что я вообще должен в этой жизни делать. Мне не по душе то, что Луиза называет свободой, — это не любовь, а какая-то интрижка! И эта вечная таинственность, недопустимость любых планов на будущее…
— Таково ее понимание свободы. И это совсем не так уж глупо. Ведь если бы она вышла за тебя замуж, то ты был бы свободен, а она угодила бы в ловушку! Любовь — это игра, в которой проигрывают все. Послушай, Итале, я больше не стану поднимать эту тему; я отлично понимаю, что не мое это дело. Но я знаю Луизу много лет, я вполне мог бы влюбиться в нее, если бы не встретил ту, другую. Учти: она очень похожа на меня. Она хочет выбирать сама и всегда старается взять инициативу в свои руки. Стоит ей увидеть кого-то, и она уже не может оставить этого человека в покое — ты, например, не знаешь и, я надеюсь, никогда не узнаешь, какая ревность пожирает ее, когда она на тебя смотрит. Но я-то знаю ее хорошо! Берегись — и ее, и меня. Мы, если дать нам волю, способны уничтожить тебя, разрушить твою жизнь. — Голос Эстенскара звучал холодно, но в нем слышалось какое-то странное веселье.
— Неправда, этого вы сделать не можете, — сказал Итале медленно и отнюдь не весело.
— Иди один, — прошептал Эстенскар. — Один.
В огромном квадрате распахнутого окна восхитительно сияли звезды — в зените Вега, чуть в стороне созвездие Льва, похожее на серп, забытый среди серебристых колосьев пшеницы, дальше созвездие Лебедя, качающегося на волнах звездной реки, а на юго-западе — созвездие Скорпиона, значительно более крупное, чем прочие созвездия, и холодно светившееся в теплой земной ночи. Внизу похрапывали и посапывали лошади и скотина, спали чутким звериным сном. Еще пели запоздалые сверчки, которым более не нужно было перекрикивать голоса людей. Итале уснул довольно быстро и, проснувшись еще до рассвета, увидел в окне сереющие небеса, точно бесцветные воды реки, в которых еще светил блекнувший Орион, охотник и воин зимней поры.
В тот день они добрались до Copra, небольшого городка у слияния рек Сорг и Рас, а затем, проехав несколько миль по берегу Раса, пересекли границу провинции Фрелана и оказались в Полане. И сразу же поднялся восточный ветер, словно поджидавший их там и принесший с собой холод тех бескрайних и пустынных горных просторов, над которыми он пролетал. Друзья остановились в деревенской гостинице, где их всю ночь будило блеянье множества овец, сгрудившихся на ближнем лугу, позвякиванье овечьих колокольчиков и громкие голоса гуртовщиков, пировавших внизу, в общей гостиной. На следующий день стало совсем холодно; с рассветом легкий туман рассеялся, и на небе от края до края разлилось бледное сияние зари, но всходившее солнце казалось маленьким и тусклым. Теперь они ехали на юго-восток, и ветер бил им прямо в лицо. Пахотные земли вокруг становились все беднее и вскоре сменились заросшими травой лугами, которым, казалось, не будет ни конца ни края. За весь день им никто не встретился, и они пребывали как бы в полном одиночестве между небом и землею; лишь изредка недалеко от дороги они видели деревья, или ручей, или чей-то явно обитаемый дом вдалеке, но вряд ли жившие там люди способны были составить им компанию. Дорога шла вверх, и всадникам потребовался целый день, чтобы подняться метров на триста. По мере приближения к Эстену горы вокруг становились все круче, а изредка попадавшиеся крестьянские домики все беднее; эти лачуги жались со своими хлевами и овчарнями к западным склонам гор и холмов, надеясь укрыться от непрерывно дующих в этих местах холодных ветров. Путники миновали деревушку Колей, когда солнце клонилось к западу; до Эстена им оставалось преодолеть еще километров семь, и туда они добрались уже в полной темноте. Итале смог разглядеть лишь огни огромного дома среди деревьев под холмом, своей округлой вершиной защищавшим дом от восточных ветров и делавшим невидимой всю восточную часть неба, усыпанного звездами. И повсюду вокруг виднелись силуэты холмов, темные на фоне звездного неба, а на земле — ни огонька, только призрачный звездный свет да ярко горящие окна господского дома, казавшегося одиноким, точно корабль в морском просторе. Быстро поужинав вместе с братом и невесткой Эстенскара, путешественники отправились спать. Комната Итале находилась в юго-восточной части дома; он успел заметить, что в этой комнате высокий потолок, очень немного мебели и выскобленные добела полы; собственно, весь дом показался ему примерно таким же. Все здесь пахло сельской жизнью и покоем. И стояла полная тишина.
Проснувшись поздно, Итале открыл глаза, и навстречу ему хлынул поток яркого солнечного света. Во дворе, видимо прямо под его окошком, распевал мальчишка-конюх, чистя скребницей похрапывающего и нервно переступающего коня. Итале никогда не слышал этой песни и местный говор тоже разбирал с трудом.
В Ракаве, за стеной ее высокой,
Я милую свою оставил навсегда.
Живу средь диких скал, в стране далекой,
Где в реках и ручьях не плещется вода…
Старинная сложная мелодия, которую выводил хрипловатый, но звучный голос парнишки, вилась, точно ручей меж валунов, и все это было как бы частью живого ясного ветреного утра за окном. Итале вскочил, полный энергии и готовый к любому следующему повороту своей судьбы.
Завтракали он с Амадеем в длинной столовой; Ладислас Эстенскар «ушел в поля», как сказала его юная жена. Она тоже присела за стол вместе с ними, но завтракать не стала: она встала уже давным-давно, вместе с мужем. Это была тихая, темноволосая восемнадцатилетняя женщина. Замуж она вышла всего пять месяцев назад и держалась скорее как девочка у себя дома в присутствии гостей, а не как хозяйка. Деверя своего она явно побаивалась и искренне им восхищалась. Зато с Итале они общий язык нашли сразу, и он заявил Амадею, когда они, отправившись на прогулку, поднялись на вершину нависавшего над домом холма:
— А знаешь, мне очень нравится эта твоя сестренка!
— Что ж, Ладислас — человек разумный.
— И со вкусом! В городе таких девушек не бывает. Я знал одну, очень похожую на нее, — у нас, в Малафрене…
— И что с ней стало, с той девушкой из Малафрены?
— Ее послали в монастырскую школу в Айзнар, а потом выдали замуж за богатого вдовца… Я бы на месте ее отца никогда не позволил ей в город уехать. Город таких девочек только портит. Господи, какой потрясающий вид!
Теперь дом и хозяйственные постройки оказались прямо под ними и горбились в конце небольшой долины у опушки довольно редкого, беспорядочно растущего леска. А повсюду вокруг холма, на голой вершине которого они стояли, до самого горизонта видны были такие же бледные округлые холмы, слегка будто подсиненные сухим, чистым, пронизанным солнцем воздухом. Холмы были покрыты густой короткой травой, как на свежеподстриженном газоне. Меж холмами тут и там виднелись отары овец, похожие на сероватые головки отцветшего одуванчика; овечьи колокольчики легонько позванивали, наполняя все это огромное пространство странной, фантастической музыкой. К северу, за лесом, на морщинистой щеке горы, возвышавшейся над холмами, виднелось нечто, издали напоминавшее то ли стену крепости, то ли башню.
— Что это там, Амадей?
Эстенскар, смотревший в другую сторону, обернулся к нему; и тут же ударивший в лицо ветер и яркий свет заставили его зажмуриться. Итале показалось, что худощавое, даже резковатое лицо друга сделано из того же материала, что и эти высокогорные, блеклые, засушливые равнины.
— Башня. Она называется Радико.
— Это замок?
— Крепость. Ее взорвали, когда шла война Трех Королей. От нее мало что осталось.
— А кого из королей эта крепость поддерживала?
— Претендента. Здешние жители никогда не были сторонниками победителя…
У подножия холма бешеный ветер чувствовался значительно меньше, и можно было наконец вздохнуть с облегчением. Приятно было также увидеть наконец такие знакомые вещи, как стены домов и деревья, дававшие человеку убежище среди этих бескрайних бледных просторов.
В воротах они встретились с Ладисласом и вместе с ним отправились на конюшню посмотреть на тех коней, которых Амадей купил в Красное. Ладислас искренне похвалил гнедого, потрепал его по холке и заявил:
— Ты всегда, Амадей, в лошадях хорошо разбирался. — Было совершенно ясно, что он очень рад приезду младшего брата, любит его, восхищается им и немного его побаивается.
После обеда они втроем оседлали коней и поехали осматривать поместье. Старший из братьев оживленно беседовал с Итале о хозяйстве, младший в основном молчал. В Монтайне тоже выращивали овец, но Итале с ними дела практически никогда не имел и никогда не видел таких больших отар и столь обширных пастбищ; все это произвело на него огромное впечатление, он был совершенно очарован здешними местами и без конца задавал Ладисласу вопросы, на которые тот отвечал все более обстоятельно и конкретно, обнаружив, что разговаривает с человеком, «поработавшим в полях». В какой-то момент Ладислас даже начал забывать, что его гость — тоже «столичный литератор». Они привязали лошадей неподалеку от одного из глубоких, обложенных камнем колодцев и подошли, чтобы заглянуть в его бездонную пасть; потом снова вскочили в седла, но с места так и не тронулись: Ладислас и Итале живо и страстно обсуждали главную проблему земледелия в Монтайне — нехватку поверхностных источников воды. Амадей молча и терпеливо сидел на старой спокойной кобыле из здешней конюшни и задумчиво рассматривал далекие холмы.
Уже на пути домой он заметил, обращаясь к Итале:
— Как все-таки это странно — вернуться после стольких лет. Словно приехал в чужую страну, совершенно чужую, и вдруг обнаруживаешь, что прекрасно говоришь на здешнем языке…
В тот вечер после ужина они вчетвером сидели у камина и беседовали. Жена Ладисласа постепенно освоилась с гостями и, когда Амадей что-то сказал об уже сданной в типографию своей новой книге, спросила негромко:
— А вы ее с собой не привезли?
— Только черновик. Рукопись сейчас у Рочоя в издательстве; он обещал, что к началу 28-го года книга выйдет.
— Дживана ведь только о тебе и говорила все время, — заметил Ладислас, с улыбкой глядя на Амадея. — Очень ей было интересно, как выглядит младший из братьев Эстенскар.
— Ну вот, это я и есть, и я очень рад, что меня хоть кто-то ждал. И что впервые моя отвратительная репутация никому не вредит.
— Амадей просто устал от славы, — сказал Итале. — Но я надеюсь, что скоро ему надоест быть от нее усталым. К тому же он всегда довольно презрительно относился к собственным творениям; причем чем лучше у него получилась книга, тем больше он ее презирает! Та, что вот-вот должна выйти, по-моему, просто прекрасна. Если судить по собственным замечаниям нашего знаменитого писателя.
— Это роман? — заинтересовалась Дживана. — А как он называется? Не могли бы вы немного рассказать о нем?
— Он называется «Дживан Фоген»; это имя его главного героя. — Амадей проявлял удивительное терпение и явно старался ничем не смутить свою юную невестку. — В общем, роман получился довольно мрачный. И, по-моему, не слишком удался.
— Вот видите? — воскликнул Итале. — Никто романа еще не читал, но автор уже сообщил всем, что роман этот никуда не годится!
— Ну, не то чтобы он совсем никуда не годился, — возразил Амадей. — Если бы это было так, я бы его вообще печатать не стал.
Ладислас усмехнулся; ему то ли нравилось, что Итале потихоньку поддразнивает его брата, то ли хотелось действительно «завести» Амадея.
— Ну да, с твоей точки зрения, обычная посредственность, — нашелся Итале.
— Вот именно. Он должен был быть совсем иным. И он действительно не так хорош, как роман Карантая. А жаль.
— Вы имеете в виду «Молодого Лийве»? — спросила Дживана робко. Глаза у нее стали очень большими и потемнели от волнения; стиснутые руки скромно лежали на коленях.
— Вот вам «молодой Лийве», так сказать, лично. — Амадей указал на Итале, которому, в свою очередь, пришлось покраснеть.
— Какие глупости ты говоришь, Амадей! — громко возразил он. — Карантай начал писать свой роман задолго до того, как познакомился со мной… И, кроме того, у нас с Лийве нет абсолютно ничего общего…
— Наш дорогой Сорде тоже устал от славы, — усмехнулся Амадей.
— У Сорде ранено самолюбие, а потому он и не в состоянии ничего умного придумать тебе в ответ, — парировал Итале. — А не пианино ли это прячется там, в углу?
Это оказались маленькие клавикорды с потрескавшимся лаком, и Дживана по просьбе присутствующих сыграла несколько обычных салонных пьесок прошлого века. Пока она играла, Ладислас, точно защищая свою юную жену, стоял с нею рядом и переворачивал ноты. Потом они вместе спели какую-то старинную шотландскую песенку о любви, и голоса их, выводя прихотливую мелодию, звучали сдержанно и чисто. Они, конечно же, пели эту песенку и раньше, подумал Итале, когда оставались вдвоем в своем уединенном жилище. Пели просто так, для собственного удовольствия. Но ведь именно так все и должно быть в семье? Вот так — просто и уютно, как сейчас в этой мирной гостиной, где горит огонь в камине и звучат клавикорды… Под звуки этой музыки ему почудилось вдруг, что жизнь вообще бесконечно проста, нужно только как следует к ней приглядеться и смотреть на нее без страха. Все равно как в такой момент, когда тебе очень хочется пить, случайно приглядишься как следует — и сразу совсем рядом, какой бы сухой ни была земля, увидишь глубокий колодец, полный чистой, прозрачной воды…
Но здесь из-под земли бил не его источник; да и земля эта была не его.
В Эстене Итале прожил неделю. Он ходил по полям и пастбищам с Ладисласом, ездил с Амадеем охотиться в лес, а по вечерам беседовал с обоими братьями и Дживаной. Он чувствовал себя здесь как бы наполовину дома, потому что его окружал привычный быт сельской усадьбы, и наполовину в гостях, поскольку он был чужд скромной молчаливой жизни здешних обитателей, их тяжкому труду, Амадей все чаще отмалчивался, говорил очень редко, отрывисто, а порой и невпопад, точно с огромным трудом отрываясь от каких-то своих глубинных мыслей. В последний день Итале предложил ему поехать верхом к той разрушенной крепости, к Радико. — Нет, — отрезал Амадей.
Но, осознав, видно, как грубо и странно прозвучал его отказ, все же ворчливо пояснил:
— Ничего интересного там нет. И мне бы… Видишь ли, я хотел бы съездить туда один. Ты уж меня прости. — Лицо у него вдруг стало отчего-то сердитым и каким-то ожесточенным; глаза выдавали душевное страдание.
Господи, подумал Итале, до чего же все в жизни трудно ему дается! Он ничего не умеет воспринимать легко. Даже искреннее восхищение Итале, даже его нетребовательная дружба странным образом причиняли Амадею боль. Как и всякая любовь вообще. «Эти веревки обжигают мне руки», — как говорил паромщик с той ледяной реки в самом первом романе Эстенскара.
— Остался бы еще, хоть ненадолго, — попросил вдруг Амадей уже поздним вечером, когда Ладислас и Дживана ушли спать, а они с Итале все еще сидели у камина.
— Я обещал. Меня там Изабер ждет.
— Ракава, лживый город… — промолвил задумчиво Амадей, глядя в огонь. — Не следовало бы тебе туда ехать, Итале! Только те, кто на востоке родился, могут его понять.
— Тогда поедем вместе. Поможешь мне со статьями, а?
Но Амадей только головой покачал.
А на следующий день, стоя возле маленькой запыленной кареты, которая должна была отвезти Итале в Ракаву, он сказал:
— Когда увидишь зимой Карантая, скажи ему… — И довольно долго молчал. Потом пожал плечами, отвел наконец взгляд от пыльной и крутой деревенской улочки и закончил неожиданно: — Ладно, не важно.
Возница уже вскарабкался на козлы. Итале пора было ехать.
— Не задерживайся здесь, Амадей. Лучше поскорей возвращайся в Красной, к друзьям, — сказал Итале, протягивая руку и ласково касаясь плеча друга. Он бы, конечно, обнял его на прощанье, но Амадей отшатнулся и быстро проговорил:
— Хорошо. А теперь прощай. Приятного тебе путешествия. — И, более не взглянув на Итале, повернулся и пошел прочь. Тот некоторое время постоял в полном замешательстве, потом занял свое место рядом с возницей, и карета тронулась, позванивая и поскрипывая на ходу. Итале оглянулся и в облаке пыли, поднятой лошадьми, увидел, что Амадей уже вскочил на спину гнедого и скачет по дороге в Эстен, а за ним спокойно трусит вороная кобыла Итале с пустым седлом.
Глава 2
В ту ночь Амадей допоздна лежал без сна и слушал завывания ветра. Ветер налетал порывами, сильный, холодный, и бросался с небес ледяным дождем. Когда наступало затишье, отовсюду слышались какие-то вздохи — возможно, это вздыхал старый дом, чьи деревянные стены с трудом выдерживали безумный натиск бури, но больше это было похоже на дыхание самого ветра, который набирался сил перед очередным броском через холмы к западу. Наконец Амадей не выдержал: сел, нашарил в темноте спички и зажег свечу. Комната выплыла из мрака, точно слабо освещенный островок тишины; даже завывания ветра стали не так слышны. На одной из торцовых стен комнаты висела карта Европы; эту карту он помнил с раннего детства — латинские названия, странные изрезанные береговые линии и границы чужих государств, полностью изменившиеся за минувшие восемьдесят лет, фантастические чудовища, резвившиеся в океанах, которых он никогда не видел… Восточный ветер в темноте за окном дул как раз в сторону океана, далекого и по-осеннему холодного, пролетая над холмами, над равнинами, над селами и городами, оставляя позади рассвет и стремясь навстречу закату. Утренняя заря, возможно, застанет этот ветер уже на побережье Франции, а вечернюю зарю он встретит над Атлантическим океаном, близ берегов далекого западного мира… Сильнейший порыв ветра, точно штормовая волна, сотряс дом. На разные голоса завыло в трубах и вдоль карнизов. Свеча на столе мигнула и зачадила. «Все, я иссяк, со мной покончено, — со злостью прошептал Амадей в наполненной вздохами и стонами тишине, что наступила после очередного натиска бури. — Все ушло, все, ничего не осталось, так чего же вы от меня хотите?!»
Молчание, ветер, тьма, стены комнаты, где он спал еще ребенком… Задув свечу, он явственно увидел бледный прямоугольник окна, за которым по небу мчались тучи, гонимые ветром на запад, и наконец в небесах блеснул Орион, яростно вспыхнувший в черных клубах облаков.
Днем Амадей решил прогулять гнедого. Вторая лошадь, привезенная им из Красноя, вороная кобыла, стояла в соседнем стойле, и он будто снова услышал голос Итале, говоривший ему: «Завтра ты должен взять мою вороную, у нее отличный аллюр!» Легкий приятный голос, мягкий выговор, открытое, щедрое сердце… У Амадея вновь подступили к глазам слезы, как и в тот миг, когда он хотел попрощаться с Итале у кареты. Но вместо дружеского прощания он устроил какую-то дикую сцену, исполненную болезненной и пугающей горечи и. тоски, — точно удар нанес Итале в спину, и тот выдержал эту сцену, но с изумлением и возмущением обернулся навстречу последнему удару.
Седлать гнедого Амадей не стал, а оседлал вороную кобылу и в полном одиночестве двинулся в сторону крепости Радико. Октябрь уже зажигал в лесу свои мрачноватые костры, особенно сильно облетели березы; и, оборвав на них золотые листья, ветер, казалось, истощил свои силы. Легконогая кобылка вскоре миновала лесок и быстро бежала по склону холма к вершине. Окрестные холмы были пустынны, лишь кое-где виднелись овечьи отары, принадлежавшие его брату, — проворные крепкие животные живо вскакивали с земли и дружно поворачивали головы в сторону одинокого всадника. Небо над головой было бледно-голубым. Один раз в зените лениво покружил ястреб и полетел куда-то на север.
На вершине холма Амадей спешился; здесь когда-то был двор крепости. Продолговатая насыпь с обломками торчащих из земли остроугольных каменных глыб обозначала некогда стоявшие здесь мощные стены. Ветер, что на возвышенных местах не затихал ни на минуту, играл в желтоватой траве. Крепость была разрушена практически полностью; уцелела лишь часть ворот да нависавшие над крутым откосом остатки внешней стены. Башня, впрочем, выстояла и высилась над равниной, вся покосившаяся и щербатая, но почти столь же огромная и величественная, как солнце в небе, уже клонившееся к западу, как далекие лиловые горы, скорее ощутимые у восточного горизонта, чем видимые в туманной осенней дали. Орудийная аппарель вела внутрь башни, на второй этаж. Верхние же, деревянные этажи башни были сожжены дотла при захвате крепости сто восемьдесят лет назад; от них остались лишь каменные столбы и балки да синий кружок неба над головой. Среди камней под прикрытием стен буйно разрослись травы; в оконном проеме на втором этаже, метрах в пятнадцати от земли, качали головками ярко-розовые маргаритки. Амадей подошел к узкому южному окну-бойнице; отсюда открывался вид на залитые солнцем холмы. На подоконнике было четко вырезано ножом в твердом серо-желтом песчанике:
Амадеус*Иоаннес*Эстенсис
год MDCCCXVIII
Vincam
Это он написал здесь за два дня до своего первого отъезда из Эстена в Красной. Тогда ему было семнадцать. Он вспомнил сразу — в одном легком видении, полном запахов, ощущений стоявшей тогда погоды и красок заката, — все те мгновения, когда стоял у этого окна, приезжая сюда, в Радико, один. Впервые это произошло сразу после смерти матери. Тогда он пришел сюда пешком, вскарабкался по разрушенным стенам башни и, совершенно вымотанный, уселся на пол как раз под этим вот южным окном. И вскоре обнаружил, что смерть не имеет здесь власти, ибо все здесь и так давно мертво, но в то же время удивительно прочно и нерушимо. Солнце тем временем успело зайти, башня наполнилась синими тенями. Амадей слышал, как его зовут там, внизу, но откликнулся не сразу. Его отец, Ладислас, слуги — все, оказывается, искали его, громко выкрикивая его имя; ведь ему тогда было всего десять лет. И теперь башня точно так же медленно наполнялась тьмой; сразу стало холоднее, словно это была не ночная тьма, а ледяная тяжелая вода. Амадей вышел наружу и присел на камень у разрушенной стены, греясь в последних косых лучах солнца и глядя вдаль, на широкий простор, который в детстве считал своим королевством, а себя самого — принцем и хозяином этого разрушенного замка. Наконец сумрачные тени доползли до вершины. Пугающе острая боль утраты, что пронзила его сердце во время расставания с Итале, и вся та тревога и горечь, что преследовали его с тех пор, как они покинули Красной, вдруг исчезли — точно тяжкое бремя упало наконец с его плеч здесь, среди этих громадных камней, среди этих развалин на вершине холма, на ветру, в сгущающихся сумерках. Когда он наконец встал, то так и не смог сделать ни шагу, медлил, подчиняясь громаде разрушенной крепости, признавая ее абсолютное, целительное равнодушие и ее абсолютную власть над ним. Он стоял один, наконец-то один, в том единственном месте, где только и мог быть самим собой, мог быть совершенно свободным. «Вот оно, это место. Вот куда я давно должен был прийти!» — думал он с восторгом. И в тот же миг, словно обернувшись к зеркалу, увидев себя — кривляющегося и хвастливого шута в доме, исполненном истинного величия. Почему он не захотел поехать сюда с Итале? Всего лишь потому, что ему стало бы стыдно, если б Итале увидел те слова, вырезанные на каменном подоконнике в башне: vincam, «я одержу победу», и в своем неведении и великодушии поверил бы этому. Ибо Итале действительно верил в победу, в победоносный дух борьбы и торжества. Он никогда не жил в разрушенной башне, на бесплодной земле. Он никогда не сталкивался с возможностью одного-единственного выбора — между иллюзией и лицемерием, — хотя такой выбор даже и делать не стоит. «Зачем я здесь?» — презрительно спросил себя Амадей, подошел к лошади и вскочил в седло. Едва миновав самые крутые места, он пустил кобылу в галоп, оставляя позади свое поражение и свое невозвратное ощущение мира и покоя.
И без того в тот вечер он был в плохом настроении, однако оно еще ухудшилось, когда он увидел, с каким терпением реагирует брат на его надутую физиономию, а «сестренка» (будто снова прозвучал у него в ушах голос Итале) держится как-то особенно застенчиво и осторожно. Господи, да оставили бы они его наконец в покое! Неужели они не в состоянии понять, что ему невыносимы их заинтересованность и любовь, их человеческие нужды и жертвы; что он не умеет и никогда не умел жить с людьми. Нет, ему следует первому разрубить этот узел, оставить их, уехать… Вот только куда?
— А этот твой друг мне очень понравился! — сказал Ладис. Странно, со времени отъезда Итале прошло уже несколько дней. Братья в этот момент находились на заднем дворе; Ладислас заказал новые петли в кузне Колейи и попросил Амадея помочь ему перевесить ворота. С воротами они только что покончили, и Ладис проверял, хорошо ли работает стальной засов, низко склонившись к нему и, как всегда, поглощенный тем, что делает. — Я твоих друзей представлял себе совсем не такими.
Амадей у колодца смывал с рук ржавчину — испачкался, когда они снимали старые петли.
— Друзья… — презрительно протянул он. — Итале — единственный настоящий человек, которого я там встретил за последние десять лет и о котором не раз уже вспоминал после его отъезда.
— Ты думаешь здесь остаться?
— Наверное.
— Это хорошо, — одобрил старший брат. — И это, как ты понимаешь, совершенно нормально в отношении меня и Дживаны. Это же твой дом. Но сколько тебе сейчас? Двадцать шесть, скоро двадцать семь. По-моему, это не самое подходящее место для такого молодого человека, если только ты не собираешься вместе со мной погрузиться в сельскохозяйственные заботы. А больше здесь и заняться-то нечем.
— Ну, тебе, похоже, занятий вполне хватает.
— Я люблю землю. И у меня есть жена. И я готов был проехать сто километров в один конец, чтобы только ее увидеть, когда за ней ухаживал. Тебе-то ведь нужно гораздо больше. Неужели ты станешь торговать рожью и овцами? И пожертвуешь ради этого своей работой?
— Работой? У меня ее больше нет. Я уже сделал все, что мог.
Ладислас, оторвавшись наконец от засова, выпрямился и посмотрел на него.
— Ты что, хочешь сказать, что уже написал все свои книги? И больше не желаешь знаться с литературой? — спросил он.
— Это литература не желает знаться со мной! Все кончено. Я выжат как лимон и выброшен на помойку.
Ладислас, спокойно глядя брату прямо в глаза, уверенно заявил:
— Это твое призвание, а такими вещами не бросаются.
— Я же говорю тебе, что я кончился как писатель. Литература не желает больше знаться со мной! — в отчаянии повторил Амадей.
— О господи! — презрительно воскликнул Ладислас. — Ты все такой же! — И Амадей, прекрасно понимая, что заслуживает со стороны брата презрения, знал, что подобное отношение на самом деле покоится на незыблемой верности и не нуждающемся в комментариях справедливом и всепрощающем признании особенностей характера Амадея, ни словом Ладисласу не возразил. Он чувствовал себя ребенком, сморозившим ужасную глупость, и вспыхнул от стыда, сжимая ручку насоса, но глаз не отвел.
В тот вечер после ужина Амадей ни разу к брату не обратился, зато с Дживаной беседовал больше обычного. Он ее смешил, смущал похвалами по поводу ее сообразительности и даже отчасти вернул молодой женщине уверенность в себе, когда, впервые за все то время, что провел дома, стал описывать свою жизнь в Красное, своих знакомых из светских и литературных кругов, различных актеров и политиков. Для Дживаны эти рассказы были настоящей «1001 ночью». Она была очарована, потрясена, восхищена, она требовала подробностей, уточнения обстоятельств, глаза ее потемнели и светились, а под конец она сказала:
— Но я этому не верю, Амадей!..
И ночью, когда Амадей уже лежал в постели, в ушах его все еще звучало это ее «Но я этому не верю, Амадей!..»; он видел ее сильные, но еще по-детски пухлые руки, сплетенные под обтянутой темным корсажем грудью, и даже выругался в полный голос, проклиная себя и желая одного: изгнать из памяти звуки ее голоса и ее милый образ. Он долго ворочался с боку на бок" и в конце концов сел и зажег свечу. А его старший брат тоже лежал в это время в постели рядом со своей крепко спящей женой и тоже не спал, вспоминая ее неуверенно-восторженное восклицание: «Но я этому не верю, Амадей!..» — в гневе сжимая кулаки и стараясь подавить приступ ревности и дикое чувство собственной вины.
Еще три вечера прошли так же. После ужина Амадей и Дживана беседовали, смеялись, играли на клавикордах; Дживана пела или подшучивала над Амадеем, одновременно восхищаясь теми экспромтами, которые он исполнял для нее. Она совсем освоилась и поддразнивала Амадея так, как никогда не поддразнивала Ладисласа. Она обращалась к нему повелительным тоном, подражая тем великосветским дамам из Красноя, которых он ей с таким юмором описывал; она явно флиртовала с ним. Она была просто очарована его рассказами о театре и задавала ему бесконечное множество вопросов о сцене, о пьесах, о режиссерах и, конечно, об актрисах, о женщинах, чья жизнь во всех отношениях была противоположна той жизни, какую вела она: где они живут? сколько им платят? как они тратят свои деньги? бывают ли у них дети? И так далее без умолку. Она заставляла Амадея подробнейшим образом отвечать на ее вопросы, и молодой человек, посмеиваясь, ей подчинялся. А Ладислас молча сидел у камина.
На четвертый вечер Ладислас сразу после ужина ушел из дому. Он поднялся по горной тропе на пастбище и довольно долго сидел там со своими пастухами у костра, такой же молчаливый и насупленный, каким был и дома у камина. Однако, вернувшись домой, он обнаружил, что в гостиной тихо, а жена его в одиночестве что-то шьет у огня и выглядит очень усталой и немного испуганной.
— А где же Амадей-то? — спросил Ладислас каким-то неестественно бодрым тоном.
— У себя.
— Что, сегодня музыки не будет? — спросил он и зачем-то подмигнул ей.
— Какая ужасная погода сегодня! — сказала она, не отвечая на его вопрос. — И ветер подул плохой. — В Полане всегда говорили о ветре, как о живом существе. Дживана подняла на мужа глаза и застенчиво к нему потянулась.
— Вид у тебя усталый, детка, — с нежностью сказал он. — Ступай-ка спать.
И она послушно пошла наверх, а он остался у камина. В спальню он поднялся лишь после полуночи. Из-под двери Амадея пробивался тонкий золотой лучик света, отчетливо видимый на темном потертом ковре в коридоре; в комнате у него было тихо. Ладислас некоторое время постоял перед этой закрытой дверью в полной темноте, видя у своих ног лишь эту светлую полоску и изо всех сил стараясь сдержаться и не окликнуть брата. А по другую сторону двери Амадей сгорбился над разбросанными по письменному столу листами бумаги, мучительно подыскивая нужное слово; им владело сейчас какое-то странное, лишенное эмоций возбуждение. Творческий экстаз. Он наконец получил от Дживаны то, что ему было так необходимо, — нервное напряжение, порожденное тяжким, нетерпеливым и опасным желанием, которое он задушил в самом зародыше; именно в таком состоянии ему всегда писалось лучше всего. Как только Ладислас после ужина ушел в горы, Амадей тоже решительно встал и, оставив Дживану в гостиной, поднялся в свою комнату, злой от стыда и презрения к самому себе. Он сразу же сел за стол, намереваясь написать письмо — все равно кому, туда, в Красной, куда он должен поскорее уехать, убраться из этого дома во что бы то ни стало. Затачивая перо, он вдруг почувствовал, как в мозгу его рождаются слова, эти слова движутся, останавливаются и наконец выстраиваются в нужном порядке: «Здесь, у развалин башни, конец пришел надеждам… В обители отчаяния принц… И в башне той, что на краю надежды возвышалась…» Выстроившиеся было слова то и дело разбредались в разные стороны, рисунок их все время менялся, но смысл был прежним и заполнял собою весь мир, точно гулкое эхо в горах, и Амадей, слепо ткнув наполовину заточенным пером в чернильницу, принялся писать, царапая бумагу, вычеркивая слова, сажая кляксы, умело и профессионально ведя бой с собственной фантазией, этим гением-искусителем, — так ведет себя борец, вышедший в круг, чтобы непременно одержать победу.
В течение четырех дней он практически не выходил из своей «кельи», однако когда он все же спускался вниз, чтобы поесть, то оказывалось, что он пребывает в прекрасном расположении духа, но чрезвычайно рассеян, отвечает на вопросы невпопад и ест все подряд, что бы перед ним ни поставили. Поев, он снова уходил к себе и садился за работу. На четвертый день, уже поздним вечером Амадей вошел к брату в кабинет — холодный закуток, где Ладислас обычно возился со счетами и прочими документами.
— Можешь мне полчаса уделить?
— Входи. Меня от этого уже тошнит!
— А что это?
— Налоговые квитанции. Я уже третий год подряд обращаюсь в Ракаву за разъяснениями, а они в ответ присылают мне все те же дурацкие бумажонки, которые получают от чиновников из Красноя. Неужели они, например, считают, что наши крестьяне станут платить этот новый налог на дома? Неужели им так хочется крови? Ну так кровь довольно скоро и прольется, если Генеральные штаты не внесут в налоговую систему соответствующих изменений!
— Господи, и здесь то же самое!..
— Все революции порождены налогами. Для того, чтобы это узнать, не нужно ездить в столицу, — с усмешкой заметил Ладислас, подшучивая то ли над братом, то ли над самим собой. — А что это ты мне принес?
— Хочешь послушать?
Ладислас поудобнее устроился за письменным столом, и Амадей прочел ему свою новую поэму, стоя, звонким, даже резковатым голосом, который не становился глуше и мягче даже в самых лирических местах. В этих стихах воплотилась, кажется, вся плавность, нежность и удивительная мелодичность его поэзии, но даже и намека на эти качества не было в его голосе и манере чтения. Это была некая фантазия, некий сон о разрушенном замке, где перед героем возникают мрачные и отрывистые образы, как бы порожденные окружающей его тьмой и затем вместе с нею исчезающие, неясные, тревожные, неожиданные.
Когда Амадей умолк, в кабинете некоторое время стояла звенящая тишина; потом Ладислас каким-то странным жестом выставил перед собой пустые ладони и, глядя на них поочередно, прошептал с улыбкой:
— Вот ты где, оказывается.
— Нет, это не я. Это оно, то место, Радико! Если только у меня получилось…
Ладислас вскинул на него глаза.
— Радико? В дурном сне…
— В реальной действительности. И собственной персоной. — Теперь голос Амадея звучал значительно мягче, словно он, прочитав поэму вслух, как бы освободился от владевших им чувств.
— Единственная дорога у нас в горах ведет именно туда; и добраться туда можно только по этой дороге — как во сне, когда у тебя нет никакого выбора, когда существует лишь один-единственный путь… Но ведь это страшно, Амадей, — неуверенно и мрачно сказал Ладислас, и Амадей торжествующе улыбнулся, принимая это как похвалу, как констатацию одержанной им победы.
— Ты всегда был моим лучшим читателем, Ладис! — Он сел, и братья посмотрели друг на друга — Ладислас, темноволосый, мрачноватый, настороженный, и Амадей, как всегда тщательно одетый, с отлично подстриженными и уложенными рыжеватыми волосами, спокойный, мерно постукивая свернутой в трубку рукописью по колену.
— Разумеется, это сон, — снова заговорил он. — Это не Радико сама по себе, а просто сон об этой башне, об этом месте… некое видение… Дело в том, что несколько месяцев назад, в июле… Не знаю, сумею ли я это описать! К этому времени я практически за полгода не написал ни строчки, и однажды ночью, в июле, меня вдруг снова потянуло… в один дом, куда я часто ходил раньше. К женщине, которую… Впрочем, ты эту историю достаточно хорошо знаешь. С этой женщиной я порвал больше года назад и уже снова начал было уважать себя, работая вместе с Сорде и его командой; я был, как бы это выразиться… В общем, я вернулся к ней; и она меня приняла. Разумеется, все это ее весьма забавляло; она даже отослала прочь своего нового любовника, чтобы освободить для меня место в своей постели. Я тогда напился, плакал, и она в итоге снова меня выставила. Это было ужасно… Я всю ночь бродил по городу, кое-что, главное, я до сих пор помню… А утром вернулся домой и завалился спать. Проснулся я уже вечером. В Красное июль всегда очень жаркий, и я, конечно, чувствовал себя отвратительно. Мне казалось, что так низко я никогда еще не падал. Я долго, в тупом оцепенении сидел у окна. Я целых пять лет снимаю эту квартиру исключительно из-за окна, которое выходит на тенистый парк и набережную. Прямо под моим окном растут огромные старые каштаны, а за ними видны лужайки, главная аллея и в конце ее набережная, вечно полная народа, карет, залитая солнцем, а уже за нею, вдали — фасад дворца, длинный и строгий. Все это внушает мне некую смесь ужаса и восхищения, а также — некую меланхолию, точно наступает конец чего-то… Итак, я сидел у окна, где сиживал прежде десятки тысяч раз, и теплый ветерок шевелил бумаги у меня на письменном столе, а меж деревьями, словно клубы пыли, тем временем сгущались сумерки. Я ни о чем не думал, я чувствовал себя совершенно опустошенным, выпитым до дна… Вот тогда-то мне и привиделся тот сон, если только это был сон. Я ведь не спал. Не знаю, что это было такое… Я бы даже пересказать это не мог. В своем романе я пытался описать человека, который не может уйти от собственной судьбы, и все, что он делает, является проявлением этой судьбы, ее частью, даже когда он уверен, что действует совершенно свободно. Вот и мой сон был примерно о том же. Я видел свою собственную жизнь — прожитую и еще только предстоящую — как некую дорогу, вьющуюся среди холмов. Но себя на этой дороге не видел: меня там просто не было. А дорога была, и я видел окрестные холмы, знакомые места, но не был уверен, знал ли я их прежде, или же узнаю только потому, что мне еще предстоит их увидеть? И это… это, собственно, все! Я не в состоянии описать этот сон, я не могу вернуть его назад. — Он сел, настороженный, будто к чему-то прислушиваясь. — Нет, бесполезно! — пожал он плечами. — Но впоследствии, когда я начал писать вот это, — он хлопнул рукой по рукописи, — и добрался до описания замка в ночи, я вдруг понял, что описываю одно из своих тогдашних видений, тот сон! Крепость Радико ночью, под дождем, в кромешной тьме, задолго до рассвета. Я видел ее перед собой. Видел среди бела дня, при ярком свете солнца, хотя находился тогда почти в четырех сотнях километров от нее! Как? Почему? Каким образом? Что это означало? Не знаю. Я больше не задаю подобных вопросов. Я не имею права их задавать. Я это право утратил. Я жил только своими мыслями и чувствами, питаемыми тщеславием, я жил в том мире, который создал сам и для которого сам придумал законы. Я сам выбрал этот мир снов и мечтаний. Но это оказалось связано с тем, что, проснувшись или очнувшись, обнаруживаешь, что больше не являешься гражданином того мира, где светит солнце. Что позабыл значение и смысл реальных вещей. Что утратил свои права на жизнь в этом мире…
— А разве человек обладал когда-либо такими правами?
Амадей не ответил. Ладислас встал; он казался особенно высоким и плотным в грубоватой куртке из овчины, которую надевал, работая в этой холодной комнате. Он прошелся задумчиво по комнате и сказал:
— Когда мне было двенадцать, а тебе шесть, мы ездили в Фонте к пасхальной мессе. Помнишь?
— Да. Пока мама была жива, мы ведь почти каждый год ездили туда, верно?
— Но в тот раз возвращались мы по старой дороге мимо Фастена и Радико, потому что мост над Гарайной снесло паводком. Ехать пришлось почти всю ночь. Мимо Радико мы проезжали незадолго до рассвета. Я хорошо это помню, потому что ты спал, а тут вдруг проснулся и все пытался открыть окно пошире. И всех призывал: «Посмотрите на замок, посмотрите на замок!» В итоге отец дал тебе подзатыльник, ты успокоился, и дальше мы снова поехали уже в тишине. Но я помню, что и с меня тоже сон моментально слетел, когда я увидел черный, мрачный силуэт башни на фоне темно-серого, лишь чуть-чуть начинавшего светлеть неба. В точности как в твоей поэме! Ты описал те самые мгновенья.
— Я этого совсем не помню. Двадцать лет прошло! Странно, как работает память, правда? — Амадей никак не мог унять дрожь, пальцы его не слушались. Эти мгновения детства, которые хорошо помнил его брат, а сам он даже вспомнить не смог… все это не имело объяснения, не имело ответа, все это было БЕЗДНОЙ, и он в ужасе от этой бездны отвернулся. — Как здесь холодно, Ладис, — тихо промолвил он наконец. — Пойдем-ка наверх, посидим у камина.
— Ты иди, — ответил брат. — А мне еще нужно с этим покончить.
Глава 3
В Полану пришла зима, холодная, дождливая, с неутихающими восточными ветрами. Вечерами отары овец под покрытыми рваными серо-стальными облаками небесами тянулись с горных пастбищ на обширные выгоны Эстена. Поля вокруг расстилались серые, жалкие, лес тоже обнажился и стал серым. Жизнь Дживаны и Ладисласа продолжалась по-прежнему, размеренная, спокойная; и молодая женщина была столь же последовательной и методичной в своих домашних обязанностях, как и ее муж — в ведении хозяйства. Амадей впал в апатию, не находя для себя подходящих занятий. Порой ему лень было даже встать с постели и сменить оплывшие свечи или фитиль в лампе. Энергии в нем не хватало даже на такую малость, и он продолжал лежать или неподвижно сидеть в бездействии, ибо его хозяйка и властительница, потребность сочинять стихи, бросила его на произвол судьбы, а он, перестав быть ее верным рабом, утратил и собственную свободу. Подобно дереву на вершине холма, где ветер всегда дует в одну и ту же сторону, он тоже вырос кривобоким, вытянул ствол и ветви по ветру, приспособился, и вдруг ветер дуть перестал. Амадей мог простоять у окна целый час, глядя на исхлестанный дождями сад и двор, ни о чем не думая, не удивляясь даже, зачем он стоит здесь, зачем сюда приехал, зачем проводит здесь зиму, в этой тюрьме, умирая от скуки и попусту тратя время.
Наступил Новый год. В приливе энергии Амадей написал всем своим краснойским друзьям — Итале, Карантаю, Луизе, — что вернется, как только в начале весны подсохнут дороги и станут пригодны для езды. Теперь он регулярно писал им — длинные шутливые письма, полные словесных каламбуров. Он собирался непременно вернуться в столицу в апреле или в мае, когда зацветут липы на бульваре Мользен и каштаны в парке, а по променаду снова начнут прогуливаться хорошенькие женщины; а свои последние заметки, нацарапанные паучьим почерком, он бросит тут, в осаждаемом ветрами Эстене, как память о последних приступах мучительного самоедства, о последних бессмысленных судорогах уходящей юности. В этом-то и было все дело. Предаваясь мечтам, упоенный игрой слов и полетом собственного воображения, он все не находил времени, чтобы стать настоящим мужчиной, хотя давно пора было повернуться лицом к реальному миру.
— Но от чего я, собственно, собираюсь бежать? — сердито спросил он у ночи, словно отказываясь признать столь тяжкие обвинения в свой адрес; ночь молчала, а ветер все гнал и гнал гигантские облачные валы на запад, к морю, и Орион по-прежнему ярко светил в холодном высоком небе, проглядывая меж облаками, тени от которых быстро летели по усыпанным январским снегом холмам.
Амадей вдруг вспомнил о своем хвастливом обещании, которое вырезал когда-то на каменном подоконнике в башне Радико: vincam, «я буду победителем». Теперь эти слова казались ему одновременно и правдой, и ложью, и были такими же вечными, как те камни, из которых сложена сама башня, одиноко высившаяся на вершине холма и равнодушная к любым завоевателям и любым поражениям.
Когда Ладислас и Дживана ездили в гости к соседям, жившим, надо сказать, довольно-таки далеко, Амадей обычно отправлялся с ними вместе. Они и сами старались как можно чаще приглашать к себе гостей, надеясь как-то развлечь его. Он замечал их робкие попытки поднять ему настроение, когда они предлагали ему какое-то занятие, развлечение или просто дружескую беседу у камина, однако должным образом ответить на эту заботу не мог. Те вечера, когда приезжали гости, проходили несколько легче и быстрее. К тому же этим гостям вовсе не требовалось, чтобы он о чем-то рассказывал. Они, пожалуй, побаивались его, человека столичного, знаменитого поэта, и, самое большее, желали лишь посмотреть на него, а потом поворачивались к нему спиной и затевали друг с другом бесконечные разговоры об овцах, о погоде, о соседях, о политике. Политические споры, правда, порой становились довольно жаркими, но Амадей в них не участвовал — только прислушивался с ощущением собственной беспристрастности и собственного предательства. Ладислас был стойким сторонником реформ и конституции, его поддерживал приходской священник из Колейи. Остальные, по большей части помещики и зажиточные фермеры, с ним яростно спорили, но отнюдь не из любви к нынешним властям. Дела в провинции шли неважно. Налоги тяжким бременем давили на тех, кто был слишком беден, чтобы их платить. Полицейские расследования и аресты стали делом обычным даже в маленьких городках. А восточные провинции, где стремление к независимости и консерватизм достигли своего максимального выражения и даже квалифицировались порой как некий «анархизм», пребывали в состоянии презрительного и гневного ожидания. Так что Ладисласу и его соседям было о чем поспорить. Но Амадей молчал и все время смутно ощущал, что этим молчанием предает кого-то. Если же среди гостей не оказывалось ни одной женщины, которые часто оставались дома из-за отвратительной погоды и раскисших дорог, Дживана тоже весь вечер молчала, занимаясь каким-нибудь рукоделием, подавала ужин и чай и мило улыбалась мужчинам. Она ждала ребенка и была прекрасна в своем ожидании скорого материнства. В ее повадке прибавилось уверенности, но говорила она по-прежнему ласково, разумно, чуть застенчиво, и все же Амадей чувствовал в ней теперь некую неколебимую женскую силу. Уж она-то хорошо знала свой путь! И была счастлива. Он наблюдал за ней без зависти, уже не надеясь когда-либо ощутить подобную уверенность, обрести счастье в жизни. Когда Ладислас и двое его соседей вошли в такой раж, что уже чуть ли не бросались друг на друга с кулаками, Дживана подошла к клавикордам, насмешливо и ласково улыбнулась Амадею, сидевшему рядом, и тихонько заиграла. Он встал с нею рядом, и она, подняв к нему лицо, весело сказала:
— Ох, до чего же они мне надоели своими вечными спорами! А впрочем, даже хорошо, что они моей игры не слышат и она им совершенно не мешает. — И она запела песенку, которую Амадей знал с детства:
Из окна моей башни
Увидал я розу красную, деву прекрасную.
Из окна моей башни
Увидал я розу красную на колючем стебле.
Кто там скачет, под окном моей башни,
До заката успеть поспешая?
Кто там скачет, под окном моей башни,
Гласом трубным поля оглашая?
Чей там конь рассвету навстречу летит по земле?
— Спой дальше, — попросил Амадей. Это была прекрасная баллада о том, как Смерть уносит девушку, но Дживана улыбнулась и ответила:
— Да я плохо пою, у меня вечно дыхания не хватает. — И заиграла одну из своих любимых старинных сонатин. Когда смолкло причудливое переплетение звуков, Дживана встала, подтянула кое-где струны — в стареньком инструменте вечно требовалось подтягивать струны — и снова села, что-то тихонько наигрывая. Помолчав, она спросила Амадея: — Ты по-прежнему собираешься в апреле уехать?
— Не знаю, — рассеянно ответил он, рассматривая рисунок на передней, потрескавшейся от старости доске клавикордов — розовый венок и ветку боярышника. — Я не хочу уезжать.
— Тогда зачем же уезжаешь?
— Потому что понимаю, что это ошибка. И я совершаю ее сознательно.
Дживана быстро сыграла гамму до-мажор в одну октаву — вверх и вниз; коротко рассыпались чистые звуки.
— Но это же глупо! Зачем ты так говоришь?
— Я знаю. Прости.
— А если ты уедешь в апреле, то еще вернешься сюда?
— Нет. Вряд ли. К чему возвращаться? Я ведь приехал сюда скорее в поисках причины того, зачем мне понадобилось приезжать. Но я так ее и не нашел, причины своего приезда сюда! Понимаешь, когда я уезжал отсюда в Красной, я совершенно точно знал, почему уезжаю и что буду там делать, что ДОЛЖЕН там делать. Писать свои книги, встречаться с интересными людьми, проложить путь в жизни, встретить свою любовь, ну и так далее. Все это я сделал. Испытал все, к чему стремился. Всего достиг. И теперь для меня все кончено. Все кончено.
— В двадцать шесть лет?…
— Не думай, что я ленив, Дживана. Ты ведь почти и не видела меня за работой. Когда мне было нужно, я трудился не покладая рук. Но вся работа сделана. Я, конечно, мог бы вернуться в Красной или поехать в какой-нибудь другой город, писать всякие статьи и этим зарабатывать себе на хлеб, стараясь принимать жизнь такой, какая она есть, — так поступает большинство людей. Я мог бы жениться и жить своим домом лет пятьдесят, если меня будет устраивать этот брак и такая жизнь. Да, я все это вполне способен понять, но я не верю в возможность такой жизни для себя. Я не представляю своей будущей жизни, я ее не вижу. Наверное, я ее уже прожил, и поэтому все кажется мне таким бессмысленным. Ты понимаешь, что я имею в виду? Вот ты, например, представляешь себе — хоть как-то — свою будущую жизнь, верно?
— До сих пор совершенно не представляла. Только сейчас, с тех пор, как жду ребенка, стала немного представлять ее себе. Я вижу вещи… словно глазами моего будущего малыша, словно во сне… Летний вечер, и мы с малышом стоим вон там, под осокорем, и ждем — видимо, когда Ладис приедет домой верхом на своем коне… И это такой прелестный летний вечер, но немного печальный… потому что дует ветер… — Дживана улыбнулась. — И потому что я уже стала гораздо старше.
— А я в твоих снах тоже приезжаю верхом вместе с Ладисом?
— Тебе виднее.
Они давно забыли о гостях; Дживана говорила совершенно свободно, ничуть не заботясь об условностях и приличиях. Голос Амадея звучал резко и одновременно умоляюще:
— Но я же не могу увидеть твое будущее! Я и своего-то не вижу. Я ничего не вижу впереди. Будущее невозможно увидеть собственными глазами. Ты правильно сказала: это твой малыш, которого ты носишь во чреве, дает тебе возможность видеть истину, видеть будущее, ибо он сам и есть твое будущее, а я… я потерял свой путь… я его больше не вижу.
— Ты всегда так много работал! Ты просто устал, измотался, ты же сам говорил об этом. Просто нужно немного отдохнуть, подождать… Это как зимой, когда все отдыхает и ждет весны. — Она говорила убежденно, искренне, страстно желая внушить ему эту мысль.
Паводки начались рано, да и снег больше не выпадал с конца января. В феврале, когда почта наконец добралась до Колейи, Амадей получил первые письма: два письма от Карантая — одно было датировано началом декабря, и в нем Карантай спрашивал, нет ли у Амадея вестей от Итале, а второй конверт оказался пуст, и печать была сломана. Кроме того, пришла посылка из издательского дома «Рочой» — экземпляры нового романа Эстенскара «Дживан Фоген». Амадей подарил одну книжку брату, сказав: «Прочитаешь следующей зимой!» — потому что Ладислас был по уши занят: у овец начался окот, и он по двадцать часов в сутки пропадал в овчарнях, а иногда и по два-три дня подряд домой не показывался.
— Нет, где-нибудь через недельку непременно прочитаю, — серьезно ответил Ладислас. — Но лучше подари свою книжку Дживане. Ей будет приятно.
— Хорошо. А ты куда сейчас?
— На южные выгоны.
— Я с тобой.
— Ладно, догоняй, — и Ладислас, махнув на прощанье рукой, толкнул в бока свою невысокую ладную лошадку и уехал. Амадей нашел Дживану в саду, с западной стороны дома. День был холодный, дул не очень сильный, но какой-то пронзительный ветер; в воздухе еще висела легкая дымка, оставшаяся после недавних дождей, солнце так и сверкало в огромных лужах на черной, еще не просохшей земле. Дживана сидела на корточках возле какой-то клумбы; в беспокойном солнечном свете и на ветру она показалась Амадею особенно хрупкой и уязвимой.
— Мои крокусы проросли! — гордо сообщила она. — Вон, уже целых два, видишь?
— А у меня книга вышла — видишь?
Она взяла книгу, прочитала название, полистала ее, но явно не знала, что ему сказать. Он показал ей форзац, где отвратительным пером и грязными чернилами еще на почте в Колейи написал: «Дживане и Ладисласу от любящего брата Амадея». Она прочитала надпись и снова задумалась. Вдруг на ее губах солнечным лучиком вспыхнула улыбка, словно прорвавшись сквозь пелену стеснительности, и она сказала:
— Прочитай мне что-нибудь отсюда! Пожалуйста! — И уселась на садовую скамейку, поставив ноги на бордюрный камень и оберегая их от сырости.
— Прямо сейчас?
— Сейчас, — сказала она, и в голосе ее послышались повелительные нотки.
Стоя перед ней в слепящем солнечном свете, Амадей открыл книгу и прочитал вслух первую страницу; потом помолчал и закрыл книгу.
— Словно написано много лет назад и не мной, а кем-то другим…
— Читай дальше, — потребовала Дживана.
— Не могу.
— А чем кончается?
— Зачем заглядывать в конец, пока не прочла всю книгу?
— Я всегда сперва смотрю в конец!
Он быстро глянул на нее, уютно устроившуюся на скамейке, открыл последнюю страницу и прочитал своим ломким голосом:
— «Дживан не отвечал по меньшей мере несколько минут. Он молча стоял, опершись о перила моста, и просто смотрел на реку, что быстро бежала под ними, пенистая, вздувшаяся от весеннего паводка, с мутной желтоватой водой. Наконец он поднял голову и сказал: «Если жизнь — это нечто большее, чем всего лишь краткое изгнание из тех краев, что лежат за пределами царства Смерти…»
Не дочитав до конца, Амадей вдруг умолк. Закрыл книгу и решительно положил ее на скамью рядом с Дживаной. Она беспомощно на него посмотрела. Дул ветер, солнце сияло в небе, обесцвечивая бледный холм, нависавший над домом.
— Это очень мрачная книга, — сказал Амадей, глядя Дживане прямо в глаза.
— Амадей, ты возвращаешься в Красной, верно? Он покачал головой.
— Но здесь же тебе совершенно нечего…
— Мое царство — здесь. И так было всегда. — Сунув руки в карманы, он резко повернулся и быстро пошел к воротам; но у ворот снова обернулся, словно желая что-то еще сказать ей, улыбнулся мимолетной извиняющейся улыбкой, пожал плечами и пошел прочь.
Дживана вскоре тоже ушла в дом; ей стало холодно на этом ветру; она чувствовала себя усталой и подавленной. Она прилегла у себя в комнате, скрючившись в какой-то неудобной позе, и сквозь наплывавшую дрему слышала голос Амадея во дворе, топот лошадиных копыт, потом по крыше и по окнам застучал дождь, и она крепко уснула.
— Может быть, он поехал в лес на охоту? — предположила Дживана поздним вечером, поскольку Амадей так и не вернулся. Ладислас, поглощенный долгожданным и слишком поздним ужином, кивнул и продолжал есть. Наконец он отложил нож и вилку.
— Уже два часа, как стемнело, — сказал он и встал. — Может, у него с лошадью что случилось?
Дживана только посмотрела на измученного мужа, но ничего не сказала.
Из лесу Ладислас вернулся уже после полуночи.
— Жиль решил с фонарем проехать дальше, до Колейи, — устало сказал он, и Дживана помогла ему стащить промокшие грязные сапоги. Разувшись, Ладислас устроился в кресле у самого огня и почти сразу уснул, так и не добравшись до постели. Страдая от бессонницы, связанной с ее беременностью, Дживана долго еще сидела рядом с мужем, подбрасывая в камин дрова; старый дворецкий принес несколько пледов и помог ей устроить Ладисласа поудобнее. Он проспал там почти до рассвета, проснувшись вдруг, точно от толчка. Дживана спала, свернувшись в соседнем кресле. В камине еще горел огонь. Ладислас, неслышно ступая, поднялся в комнату брата, убедился, что там никого нет, надел сапоги и вышел на крыльцо, навстречу белому ледяному рассвету. Из-за вершины холма, нависшего над домом, уже показался золотой краешек солнца; конюшни, двор, дом, деревья — все казалось мертвенно-бледным и каким-то застывшим в холодном утреннем свете. Ладислас поднял воротник, застегнулся и пошел на конюшню. Мальчишка-конюх спустился с сеновала ему навстречу.
— А где та уздечка, что я в Ракаве купил? — спросил у него Ладислас хриплым со сна и от холода голосом. — Ее что, дом Амадей взял?
— Да. И кобылу тоже.
— Ладно. Я съезжу в сторону Фонте по старой дороге, посмотрю. А ты скажи там, в доме.
Он вывел из конюшни свою небольшую вороную лошадку и двинулся через заиндевелый лесок вверх по склону горы; теперь восточные бока окрестных холмов были освещены уже полностью, и башня Радико золотилась в лучах солнца, бивших прямо из-за нее. Преодолев последний подъем и выехав на равнину, раскинувшуюся перед крепостью, Ладислас увидел кобылу Амадея, которая стояла примерно на середине того расстояния, что оставалось проехать до башни. Он подъехал ближе, и кобыла испуганно шарахнулась в сторону; поводья ее волочились по земле. Сделав несколько шагов, она наступила на поводья и остановилась, вопросительно повернув свою темную голову в сторону Ладисласа, нервно прядая ушами и искоса наблюдая за ним. Он не стал ее ловить и проехал мимо нее вверх по склону, прямо через разрушенную стену замка, потом спешился и поднялся по аппарели на второй этаж башни. Амадей был там. Он выстрелил себе в грудь, приставив охотничье ружье прямо к сердцу, и лежал навзничь, раскинув руки и чуть повернув голову набок. Его пальто было насквозь мокрым от дождя; волосы казались черными. Ладислас коснулся его руки, перепачканной землей; она была холодна — как эта земля, как этот дождь. А ветер все продолжал дуть среди холмов, над которыми высилась башня Радико, как и вчера, как и всегда прежде. Глаза Амадея были открыты; казалось, он смотрит куда-то на запад поверх разрушенной стены и холмов — куда-то в небо, где рассвет для него так и не наступил, а ночь все продолжалась.