Глава 3
Днем в субботу Итале встречался с одним из своих авторов, с человеком, которого искренне считал первоклассным памфлетистом; он неожиданно прервал беседу с ним; извинился и сказал, что ему совершенно необходимо уйти, чтобы повидаться кое с кем отъезжающим за границу. Памфлетист, испытывавший священный трепет перед конспирацией, ни о чем его более не спросил, так что Итале, расставшись с ним, быстро пошел по улице куда глаза глядят: ни малейшей конкретной цели у него не было. Городские дома вскоре сменились виллами, окруженными роскошными садами и высокими стенами; виллы сменились фермерскими домиками и просторами полей, а плиты мостовой — красноземом проселочной дороги. Над головой раскинулся огромный купол переменчивых апрельских небес; небесная голубизна отражалась в лужах и глубоких колеях, залитых водой после утреннего дождя. У оград цвели грубоватые полевые цветы; всходы зерновых в полях были ярко-зелеными. Дорога уходила далеко за горизонт и казалась удивительно прямой; она была проложена еще римлянами, называлась Римской и пересекала всю Западную провинцию вплоть до гарнизона в Аква Нерви. Сейчас эта дорога была пуста; и поля вокруг тоже были пусты, лишь какой-то одинокий пахарь махнул Итале в ответ на его приветственный жест. Это была добрая, ласковая земля, несколько однообразная, но удивительно благородная в своей ясной и нерушимой целостности. Итале шел прямо вперед, чувствуя смутное удовольствие от свежего ветра и грубых комьев земли под ногами и удивительно ясно замечая самые неожиданные вещи вокруг себя — дикий ирис на обочине дороги, тень от облачка, мчащуюся по полю, жаворонка, играющего в вышине, блестящий, промытый дождем камень…
Через четыре дня он должен вернуться в Красной. Мысль об этом не давала ему покоя. Что же ему делать дальше? Как быть? Его уже тошнило от бесконечного перебирания возможных вариантов, но перестать думать об этом он не мог. Как он мог позволить себе столь неподходящую, Невозможную любовную историю? Наследница огромного состояния, эффектная дама, имеющая множество поклонников, которая, возможно, не в силах даже любовника завести без того, чтобы все вокруг тут же об этом не узнали-в первую очередь благодаря ее братцу и постоянным обожателям. Ну, а если они и не узнают, так она сама им скажет, потому что у нее не хватит терпения промолчать, слишком уж она капризна и нервна, слишком властолюбива. Испорченная девчонка. Гордая, чувствительная, испуганная девчонка; нет, женщина, рискующая собственной честью; предлагающая ему все и ничего не просящая взамен… Требующая от него лишь мужества, такого же, как ее собственное… Так вот какой независимости и свободы она хочет! А он? Какой свободы достиг он после стольких усилий? Каких результатов? Две комнатушки в Речном квартале, нерегулярно выходящий журнал с материалами пока что весьма неровными, бесконечная смена рабочих мест — он соглашался на любую работу, чтобы было чем платить за квартиру, — кружок бесполезных и постоянно меняющихся знакомых, которые все как один клянутся в преданности их общему делу, однако постоянно спорят и ссорятся… Неужели это и все его достижения? Неужели только в этом и будет заключаться вся его жизнь? Неужели ради этого он покинул Малафрену?
По мнению либералов, средства оправдывают цель. Чтобы обрести свободу и независимость, нужно жить свободно и независимо. Луиза стремилась к свободе, она ведь и ему предлагала свободу, а он настолько запутался в непредвиденных обстоятельствах, детских сомнениях, общепринятых условностях и моральных соображениях, что готов был уже от ее предложения отказаться! Да мужчина он, конце концов, или нет? Возможно, до настоящего мужчины ему еще далеко. Он до сих пор еще мальчишка. Но теперь пора настала, и он становится настоящим мужчиной! Но какую роль он будет играть? Станет настоящим, радикально настроенным журналистом или же просто любовником баронессы Палюдескар?
А почему, собственно, нельзя быть одновременно и тем и другим? Неужели во имя свободы нужно блюсти целибат? Ведь свобода — это не религия, а он — не ее апостол-лицемер!
Итале быстро шагал по дороге среди залитых ярким полдневным солнцем полей и спорил сам с собой настолько яростно, что порой даже начинал размахивать руками перед лицом невидимого оппонента. Но все это время в, глубине души он знал твердо: пойдет он к Луизе Палюдескар или не пойдет, вернувшись в Красной, но это в любом случае не самая главная причина, способная повлиять на тот выбор, который ему предстоит сделать. Собственно, таких причин было множество, однако он чувствовал, что нечто в его душе, нечто целостное и абсолютно безразличное ко всему остальному, еще скажет свое последнее веское слово, а теперь ждет лишь знака, чтобы это слово сказать.
Дорога пошла вверх, огибая холм, одну из тех невысоких складок на поверхности земли, которыми была покрыта вся расстилавшаяся вокруг огромная равнина. Подъем был настолько пологим, что Итале не заметил, как оказался на вершине холма. Он остановился и оглянулся. Айзнар, раскинувшийся километрах в восьми у него за спиной, был сейчас виден как на ладони — черепичные крыши краснели в лучах клонившегося к западу солнца; шпиль кафедрального собора четко вырисовывался на фоне голубых небес; все вокруг веяло покоем. Неподалеку Итале заметил развалины какой-то хижины — несколько камней да изъеденные дождями доски. Он присел на то, что вполне могло быть когда-то крыльцом или очагом, чувствуя, что находится сейчас как бы между городом и солнцем в небе. Свежий ветер, гулявший по просторной холмистой равнине, наконец выдул у него из головы все лишние мысли. Он просидел так довольно долго, слушая, как шуршит ветер в молодой траве. Он жаждал того душевного покоя, той отделенное™ от внешнего мира, той тишины, что царствовали в его душе в далекие солнечные дни, в те счастливые годы, что он провел на берегах озера Малафрена. То была подлинная свобода, но теперь все это куда-то ушло, исчезло. Он давно потерял ее, ту свободу. Итале посмотрел на юг: те же длинные ряды холмов, похожих на бесконечные застывшие волны моря, уходили куда-то за горизонт, тонувший в нежной голубоватой дымке.
«Если бы я мог прожить лет семьсот…» — вспомнил он вдруг.
Тогда они сидели на балконе — Лаура в белоснежном платье, Пьера и он, Итале; был летний вечер, уже спускались сумерки, и гора Охотник высилась темной неясной громадой на том берегу озера, сверкавшего в последних отблесках заката. Он сказал, что хотел бы отправиться путешествовать в Китай и в Америку; Лауре хотелось повидать вулканы, а Пьере… Что же сказала тогда Пьера? Какого черта! Пьера же сейчас в Айзнаре! Она вовсе не там, не в тех летних сумерках над озером, которые вспоминаются ему с такой сладостной болью; да и самого его уж больше там нет… Пьера сейчас Здесь, под одной из этих красных черепичных крыш, учится в какой-то монастырской школе, а этот Белейнин, с которым он познакомился у маркизы, ее родственник!
Итале встал, потянулся и решительно двинулся назад. Неужели он пал так низко, что, целых две недели находясь с Пьерой Вальторскар в одном городе, он даже не даст ей о себе знать? Нет уж, этого он не допустит!
Около пяти он уже стучался в дверь дома Белейнинов.
— А графини сегодня нет, сударь, — вежливо ответил старый слуга, хотя и посматривал на покрытого пылью незнакомца с недоверием. Итале спросил, где он мог бы найти ее. — Графиня учится в школе при монастыре Святой Урсулы, — ответил слуга. — Это в Старом городе, на той площади, где Круговой фонтан.
Графиня… графиня! Это Пьера-то, девочка с веснушками на шее?… По улице Фонтармана Итале вышел прямо к Круговому фонтану и увидел перед собой большой, чопорно-аккуратный дом с решетками на окнах. Привратник, открывший дверь, сообщил ему, что накануне Пасхи все посещения запрещены, и предложил приходить в следующую субботу. Итале попытался убедить его тем, что в среду уезжает, и подкрепил свои слова серебряной монеткой, которую его правая рука сама сунула привратнику в карман так, что левая даже и не узнала об этом. Это сыграло свою роль, и он оказался в приемной, где стоял жуткий холод, а из мебели имелись четыре стула с прямыми спинками и одна совершенно неподвижная монахиня. Итале обратился к ней со слезной просьбой о свидании, и эта особа, похожая на статую, вдруг ожила и позвала другую монахиню, постарше. Итале, оставаясь неизменно покорным и изысканно вежливым, решил добиться своего во что бы то ни стало; это решение зародилось в нем еще там, в разрушенной хижине на вершине холма, и крепло с каждой минутой. Вторая монахиня, выслушав его, куда-то ушла, а первая вернулась на прежнее место и опять превратилась в некий предмет меблировки. И тут в комнату вошла Пьера.
— О, Итале! — воскликнула она радостно. Они обнялись и поцеловали друг друга в губы. — Ах, Итале, дорогой! — У нее на глазах блестели слезы, но она радостно смеялась и все всплескивала руками, не зная, как ей вести себя дальше. Итале тоже был очень рад ее видеть и тоже отчего-то смущен.
— Черт возьми, да тебя просто не узнать! — воскликнул он с искренним восхищением, и она снова рассмеялась.
— Пожалуйста, больше не произноси здесь таких слов! А вообще-то, я выросла на целых два дюйма!
— У меня такое ощущение, что я домой вернулся, так я рад видеть тебя!
— Я знаю… я тоже ужасно рада… И потом, ты говоришь совсем как у нас в горах: Маалафрен! Пойдем же, присядь, нам совсем не обязательно стоять. — Вид у Пьеры стал по-монастырски благочестивым. Итале показалось, что теплое солнышко закрыла черная холодная туча. Он послушно присел на один из застывших неудобных стульев с высокой прямой спинкой, но почти сразу же снова вскочил.
— Да не могу я сидеть! — воскликнул он, и Пьера прыснула было, но тут же умолкла, точно погас последний солнечный лучик. — Как странно видеть здесь — тебя! — сказал Итале, заложив руки за спину и с отвращением оглядывая эту мрачную комнату.
— Я знаю.
Четыре стены, четыре стула, две двери… Он с трудом заставил себя снова посмотреть на нее.
— Ты давно в Айзнаре? — спросила Пьера.
— Дней десять. Мне, конечно, следовало бы раньше прийти… но у меня было назначено столько встреч, время так и летело. Ты уж прости, что я нарушил ваш здешний распорядок.
— Ну что ты! Иначе я бы и вообще тебя не увидела.
— Тебе здесь нравится?
— Да, здесь очень мило.
— А домой ты когда поедешь?
— Я закончу школу в июне и сразу перееду к Белейнинам, поживу пока у них, — сказала она как-то неуверенно, словно хотела сказать что-то еще, но колебалась. Держалась она, впрочем, очень спокойно; простое серое платье и белый фартук очень ей шли. — Ты никому не скажешь, Итале? И в письме не напишешь? Пожалуйста, не надо! Потому что я еще не получила ответа от папы, а письмо, в котором я все ему рассказала, отправила только что… Знаешь, я ведь тоже, наверное, не поеду домой, я собираюсь жить здесь, в Айзнаре. Я обручена, Итале, и выхожу замуж. На Рождество. Или следующей весной, после Пасхи.
— Понятно… Что ж, я очень за тебя рад, — пробормотал смущенно Итале. — И за кого же ты?…
— За Дживана Косте. Он адвокат. Ты знаком с Белейнинами? Они так добры ко мне! Я очень их люблю… А Дживан — их друг. Свадьба будет очень тихой и скромной, ведь он вдовец и у него есть маленький сын. — Итале никогда не слышал, чтобы Пьера говорила таким странным, высоким голосом и в то же время так важно, точно настоящая юная дама. — Я очень люблю маленького Баттисте! — прибавила она.
Ну что ж, все это просто прекрасно! Все здесь, оказывается, очень добры и влюблены в друг друга! Только с какой стати ему-то она все это говорит? Да нет, пусть продолжает, пусть выходит за своего чертова вдовца, не все ли равно…
— Я полагаю, на этом все и кончится, — вдруг сказал он.
— Что кончится, Итале? Он только рукой махнул.
— Да наша с тобой дружба! Та часть нашей жизни, когда все мы друг друга понимали.
— Совсем не обязательно! — возразила она тем же высоким, «дамским» голосом. — И когда ты будешь приезжать в Айзнар, то мы, я надеюсь, будем с тобой видеться. А летом, возможно, будем встречаться еще и в Малафрене…
— Вряд ли. Мы покинули Малафрену, — сказал Итале. — Хотя мне понадобилось немало времени, чтобы это усвоить. Жизнь — это не замкнутое пространство, а вечная дорога; и если что-то оставишь позади, там оно и останется, и отныне будет для тебя как бы потеряно. Повернуть назад ты никогда не сможешь. Вот так. А потому мы с тобой, скорее всего, больше не увидимся.
— Может быть, — кивнула она, соглашаясь.
Последовало длительное молчание.
— Ты счастлив в своем Красное? — спросила вдруг Пьера.
— Счастлив? Нет, по-моему, не особенно. Но я делаю то, зачем туда приехал.
— Я иногда читаю твой журнал.
— Неужели вам здесь разрешают читать столь сомнительное издание? — Итале с мрачной усмешкой окинул взглядом стены и двери.
— Не здесь, конечно. Знаешь, твои статьи стали очень интересными.
— Не знаю уж, чем тебя так заинтересовала жизнь краснойских ткачей, ютящихся в трущобах, но все равно спасибо. — В ее голосе он слышал искреннюю поддержку, в своем — сплошное лицемерие. Так что продолжать этот разговор было ему уже не под силу. — Я должен идти, Пьера, — сказал он бесцветным тоном, и она повернулась к нему. — До свидания.
И она, взяв его руку обеими руками, прошептала:
— До свидания, Итале!
Вот и все. Выйдя на площадь, он остановился у двухъярусного Кругового фонтана — сплошного переплетения серебряных струй — и машинально посмотрел на часы; они, как всегда, показывали половину третьего. Он вспомнил, что колокол на кафедральном соборе только что прозвонил: должно быть, уже шесть. По всей видимости, он безнадежно опоздал на встречу с двумя весьма полезными и богатыми людьми, которые, кажется, готовы были поддержать журнал материально. Он поспешил в кафе, где была назначена встреча. «Жизнь — это дорога, — услышал он в ушах свой собственный голос, и слова эти прозвучали бессмысленно и лживо. — Жизнь — это не замкнутое пространство, а вечная дорога…» Ну да, совершенно точно: это дорога, ведущая в никуда, все дальше и дальше, без цели, без смысла… И невозможно повернуть назад или хотя бы остановиться; у этой дороги нет конца; и лучше всего идти по ней одному, никому не предъявляя никаких требований, ни перед кем не ставя никаких задач. И пусть мертвые хоронят своих мертвецов!
Двое мужчин, с которыми он все же успел встретиться в кафе, были довольно молоды; один только что закончил семинарию, второй пытался баллотироваться, но пока неудачно, в депутаты ассамблеи, заседание которой должно было состояться в сентябре этого года в Красное. Они были в восторге от того, что Итале так хорошо знаком с их собственными проблемами и надеждами. Заметив это, он почему-то почувствовал к ним неприязнь и отвечал на их многочисленные вопросы все более сухо, а порой даже грубовато, но разочаровать их оказался не в силах. Распрощавшись с ними, Итале поспешил в гостиницу, куда перебрался после отъезда Палюдескаров. Он заказал себе отбивную, попросил принести обед ему в номер, уселся за стол и принялся просматривать местные издания и собственные записи, скопившиеся за последние несколько дней. Две недели пребывания в Айзнаре, похоже, оказались весьма полезными. Он нашел деньги для обоих журналов, собрал кое-какие материалы, и среди них были даже талантливые, отыскал богатых меценатов и немало поклонников своих изданий среди представителей среднего класса, следовавшего либеральной традиции, установленной в прошлом веке. Все это обнадеживало, но Итале был по-прежнему мрачен. Он привел в порядок документы, съел давно остывший обед и снова сел за работу. Ничего не поделаешь, вперед придется идти одному; бессмысленно искать себе спутника где-то в оставленном позади прошлом. Считай, что счастье еще возможно, делай свою работу как следует и не жалуйся. Только так. И живи один; чтобы быть свободным, необходимо жить в одиночестве.
У него разболелась голова, и он, желая унять боль, часов в одиннадцать вышел немного прогуляться. Улица Фонтармана была исчеркана черными черточками и пятнами теней от ветвей деревьев, просвеченных теплым светом, падавшим из окон домов; дул легкий ветерок, и вечерняя темнота казалась живой из-за шороха листьев, тихого говора и шагов прохожих. Вдруг кто-то окликнул Итале из-за столика уличного кафе. Он узнал этого человека: итальянец, Санджусто.
— Выпейте со мной кофе, Сорде!
Итале остановился, но за столик садиться не стал.
— Я хотел заглянуть в собор…
— О, у нас ведь нынче Пасха! Я тоже с вами пойду, вы не возражаете? Счет, пожалуйста! Пять кофе. — Дальше они пошли вместе. — В понедельник я уезжаю в Англию, — сказал Санджусто. — Но теперь мне уже и уезжать отсюда не хочется, хотя я гораздо лучше говорю по-английски. Мне нравится ваша страна, нравится Красной. И этот Айзнар тоже нравится. И зачем только я в эту Англию собрался! — Он рассмеялся, показав крепкие белые зубы. — Впрочем, порой неплохо все же выбраться за пределы империи, верно? Но я думаю, что скоро вернусь сюда.
— Надеюсь, вас впустят после того, как мы опубликуем статьи, которые вы нам пришлете из Англии, — заметил с Улыбкой Итале.
— О, здесь меня считают куда менее опасным преступником, чем на родине. Да и полиция ваша не так шустра, как у нас, в Пьемонте. Но останавливаться в Вене, чтобы получить разрешение на въезд, я точно не буду…
— А что, если мы подпишем ваши статьи псевдонимом?
— Почему бы и нет? В Турине я, например, был «Карло Франчески». А вы, между прочим, выглядите усталым, Сорде.
— Я действительно устал.
— А я переполнен кофе, словно корабль, который вот-вот потонет. Каждый вечер я только и делаю, что пью кофе… Чем мне, собственно, еще заниматься?… — Он снова засмеялся. — Такая у меня жизнь!.. Нет, вы только взгляните на этих бедолаг, — прошептал он, когда они миновали двоих полицейских, весьма импозантно выглядевших в имперской форме, — как же им хочется домой, в свою Богемию, или откуда там они приехали! А впрочем, всем нам в пасхальную ночь хочется домой! Мы бы, например, непременно поплыли к мессе на лодке через озеро…
— Какое озеро?
— Лаго д'Орта, — сказал Санджусто, произнося это название с каким-то особым удовольствием и нежностью.
Они подошли к собору; двери его были распахнуты; в полумраке поблескивало золото внутреннего убранства. Через площадь к собору со стороны старой части города направлялась небольшая процессия — монахини и воспитанницы, укутанные в шали. Итале узнал серые платьица девушек из монастырской школы — в таком же была сегодня Пьера… Она, без сомнения, сейчас среди старших девушек, идущих сзади с покорно опущенными головами. Только вряд ли она хочет видеть его, да и он не сумеет отыскать ее среди одинаковых стройных девичьих фигурок, укутанных в шали…
— Милые утятки, — сказал Санджусто. — Я их часто вижу днем, когда они выходят на прогулку — такие чистенькие, аккуратные, глазки сияют и все вокруг замечают! Мне нравятся девочки из монастырских школ; образование они всегда получают неплохое. Простите, я не оскорбляю ваших религиозных чувств своей болтовней?
— Нет! — рассмеялся Итале.
— Мне бы очень хотелось повидать те горы, откуда вы родом. Когда вы вчера рассказывали о них, я подумал, что все это очень похоже на мою родину.
— Я бы очень хотел, чтобы вы смогли поехать туда со мной, Санджусто.
— Вот и прекрасно! Все еще впереди. Если научиться ждать, все ожидаемое непременно случится. Это я испытал на собственном опыте. Научиться ждать — вот отличное занятие для изгнанника! Хорошо, я буду помнить о вашем приглашении, Сорде. Спасибо. Но пойдемте, месса уже начинается. — И они вошли в церковь, полную томления пасхальной ночи.
— Христос воскрес! — ликуя пел хор, и музыка звучала в ночи, точно свет зари. И светлая радость омыла вдруг сердце Итале, так дождь омывает порой камень на перекрестке, и он, точно бриллиант, вспыхивает в солнечных лучах, что внезапно прорываются сквозь тучи.
Глава 4
Этим сентябрьским утром деревенские женщины, торговавшие на центральном рынке Красноя луком, яблоками, сметаной, сыром и другими плодами садов, огородов и молочных хозяйств, еще до полудня распродали свой товар и собрались с пустыми корзинами и бидонами домой, надеясь сесть на какую-нибудь попутную телегу, однако Пройти через площадь кафедрального собора им не дали. Австрийская полиция и большой отряд дворцовой стражи в алых мундирах уже перекрыли одну улицу и очищали от народа вторую, громко требуя разойтись. Над конскими головами покачивались каски, поблескивали кокарды; лошади нервно прядали ушами, золоченые пуговицы мундиров сверкали в лучах солнца, еще по-утреннему неяркого, но уже начинавшего припекать. Те, кому удалось подоит» ближе к площади до того, как их остановили и сбили в толпу, могли видеть, что целый батальон гвардейцев выстроился рядами перед входом в собор.
— Ишь, стоят, как красные кегли, — заметила толстая, могучего сложения крестьянка из Грассе.
— Да пусть себе стоят, коли велено, да только мне-то это стояние вовсе ни к чему, меня уж ноги не держат, — откликнулся ее сосед, высокий худосочный мужчина, и нервно подвинул мешавшую ему корзину, что висела на руке у матроны.
— Да уж, матушка, рядом с твоими козьими сырами долго не простоишь! — с улыбкой встрял в разговор другой мужчина в фартуке сапожника, сутулый от вечной согбенной позы, в которой ему приходится забивать гвозди в чужие башмаки, и беззубый из-за дурной привычки всех сапожников держать гвозди во рту.
— Что, небось сырку захотелось? — смело поддразнила его стоявшая рядом худенькая женщина.
— Мам, это парад? — звонко спросила толстую крестьянку девочка лет семи, явно ее дочка. — А помнишь, какой парад был в Грассе в День Святого причастия, со всякими золотыми штуками?… Мам, а что такое «самблея»?
— Мне-то откуда знать? — удивилась ее мать. — Эй, сапожник, ты часом не знаешь, чего это здесь такую толпищу собрали да солдат столько нагнали?
— Да им просто делать нечего, горожанам этим! — сердито воскликнула вторая женщина.
— Сегодня великий день, матушка, — сказал сапожник, изо всех сил стараясь перестать улыбаться и придать лицу серьезное выражение, — ты разве не знаешь? А мы тут некстати подвернулись, вот и все. Зато теперь увидим, как мимо ассамблея проследует.
— Не знаю, кто уж тут «некстати подвернулся», а я, например, просто мимо шел! — раздраженно заметил какой-то чиновник, которого в этот момент толпа буквально выдавила из своих рядов, и он неожиданно оказался у сапожника прямо перед носом. — Если бы эти чертовы стражники не начали людей в кучу сгонять и не топтали их лошадьми, я бы сейчас уже в конторе спокойно сидел!
В десять утра люди на площади услышали, как зазвонили колокола — в церкви Святого Стефана под горой и в церкви Святого Роха в Старом городе; но большой колокол кафедрального собора молчал. Он молчал еще по крайней мере минут пятнадцать, а потом вдруг все колокола на звоннице зазвонили разом, да так громко, что по спине мурашки бежали от этого перезвона, перемежавшегося мерными глухими могучими ударами большого колокола.
— Да с какой стати поднимать такую шумиху? — возмущался нервный чиновник, а деревенские женщины молча крестились.
— Колокола звонят потому, что Господь благословил ассамблею, — пояснил сапожник-всезнайка. — А теперь, матушка, — обратился он к толстой крестьянке, — смотри внимательно: они сейчас выйдут и направятся по улице Тийпонтий прямо к парку.
— А зачем Господь эту «самблею» благословлял, ма? — недоумевала маленькая дочка крестьянки. — Ой, глядите, глядите! Ой, Господи Иисусе, нет, вы только посмотрите на них!
Представители трех штатов королевства вышли из дверей собора Святой Теодоры в том самом порядке, какой был предписан указом от 1509 года: архиепископ и его коллегия, а также высшее духовенство десяти провинций следовали строго в порядке иерархии и в соответствующем облачении; за ними выступали представители знати из всех десяти провинций Орсинии в латах или парадных одеждах и тоже в соответствии с иерархической принадлежностью, и каждого из них сопровождал оруженосец, демонстрировавший всем фамильный герб того или иного дома; последними шли представители третьего сословия в черных сюртуках и шляпах или дорогих меховых шапках, хотя и не из меха горностая или соболя. Эту процессию, направлявшуюся к королевскому дворцу, сопровождали, отдавая ей честь, королевские гвардейцы, а во дворце ее поджидали сам король, ректор Королевского университета, мэр Красноя и главы восьми Великих Гильдий. Приветствуя пышную процессию, где-то далеко, в парке, нежно пропела труба. Над толпой взлетели радостные приветствия при виде нескольких знакомых лиц из числа депутатов третьего сословия — представителей столицы, Орагона и Ракавы. Как только были сняты кордоны, толпа рассыпалась по улицам, и многие последовали за процессией. Ну а деревенские жители двинулись через площадь к своим телегам, чиновники поспешили в конторы, а сапожники — к своим заказчикам.
Во дворец Синалья, в парадный зал, огромный и холодный, похожий на мраморный амбар, депутаты ассамблеи вошли в том же порядке. Пока они рассаживались, вооруженные гвардейские офицеры занимали свои посты у каждой двери. Затем великая герцогиня Мария выступила с приветственной речью на латыни.
Наверху, на узкой галерее, похожей скорее на карниз для голубей, теснились, хватая ртом спертый воздух, человек двадцать-тридцать; они невольно толкали друг друга локтями и тщетно пытались разглядеть участников ассамблей через четыре полуметровых оконца, напоминавшим амбразуры. Галерея не была предназначена для такого количества людей; там вполне могли с удобством устроиться несколько придворных секретарей, но не толпа жадных репортеров.
— А ведь я сам попросил, чтобы меня послали в эту чертову дыру! — простонал Брелавай. — Вот и томлюсь, как гусь в духовке! — Чтобы попасть сюда, ему пришлось оформить специальный пропуск, на котором поставили свои подписи и печати шесть крупных чиновников — представители цензуры, полиции, королевской стражи и т. д.; кроме того, разрешение на этот пропуск стоило немалых хлопот руководству той довольно скандальной газетенки, печатавшей дворцовые и столичные сплетни, с которой сотрудничал Брелавай. Френин получил пропуск сюда благодаря тому, что являлся сотрудником католического ежемесячного журнала, специализировавшегося на публикации различных приходских новостей и материалов, будивших вдохновение у местных проповедников. У Итале был пропуск от «Новесма верба». Остальные собравшиеся на балконе являлись репортерами правительственного «Вестника» или же просто наблюдателями из числа приближенных великой герцогини, которые пожелали попасть сюда исключительно из любопытства или из ощущения собственной важности. Александр Карантай стоял рядом с Итале и словно завороженный следил за странными, какими-то рубящими движениями длинного подбородка великой герцогини, пока та читала свое приветствие. Роман Карантая «Молодой Лийве», опубликованный этой весной, вызвал небывалый интерес, а сам он стал чем-то вроде национального героя. Венское правительство подобных «национальных героев» терпеть не могло, однако старалось в такие дела не вмешиваться. Карантаю получить пропуск, подписанный премьер-министром Корнелиусом, оказалось очень легко: он всего лишь попросил об этом.
Монотонное приветствие герцогини близилось к концу.
— Должно быть, уже половина пятого! — простонал Брелавай, ибо герцогиню на кафедре тут же сменил ректор университета, темнобородый, брыластый и весьма величественный в своем отделанном золотом профессорском одеянии. — О, miserere, Domine! — взмолился Брелавай.
Ректор разложил на кафедре свернутую в трубку речь, прижал ее рукой и принялся импровизировать на заданную тему. Один из тощеньких, услужливо-чиновничьего вида репортеров «Вестника» быстро за ним записывал; Итале тоже попытался что-то записать, то и дело обращаясь за помощью к Брелаваю, который у них в Соларии был первым по латыни и даже получил на экзамене первую премию. Брелавай снова застонал и процитировал Вергилия.
— Mugitusque bourn! — сказал он. — Чего ты там пытаешься царапать, Итале? Это же всего лишь mugitus bourn. My! My! — передразнил он ректора.
Старательный репортер, упорно записывавший за ректором, что-то злобно прошипел в их сторону, призывая к тишине. После длившейся полчаса напыщенной речи ректора поднялся мэр Красноя и кратко, точно Цицерон, приветствовал собравшихся, явно не понимая ни слова в собственном приветствии, ибо зачитывал его с некими весьма странными паузами и ударениями, точно вслепую стреляя из ружья. Затем от лица всех Великих Гильдий, достаточно разобщенных между собой, как, впрочем, и все подобные цеховые объединения, выступил премьер-министр Йохан Корнелиус и двадцать минут говорил очень гладко и красиво, на отличной, хотя и несколько германизированной латыни. Стенографист «Вестника» эту речь записывал особенно тщательно. Итале тоже попробовал ее законспектировать, но тщетно.
— Да перестань ты, — шептал ему Брелавай. — А этот тип никакой не стенографист; он просто нас напугать хочет, а сам водит по листу, точно курица лапой!
— А если Корнелиус скажет что-нибудь действительно важное? — сопротивлялся Итале.
— Никто из них ничего важного здесь не скажет, — успокоил его Френин.
Наконец приветственные речи завершились; объявили; перерыв.
В кафе «Иллирика» давно собравшаяся компания с нетерпением ожидала прихода четверых «делегатов». Всем ужасно хотелось узнать, что происходило на первом заседании ассамблеи.
— Да мычали, как коровы на лугу! — сердито заявил Брелавай.
Все вокруг них кричали, спорили, задавали вопросы и сами же на них отвечали, помалкивали только те четверо, что побывали на заседании. Они, конечно, и раньше знали, что все речи будут на латыни и в первый день будут звучать одни формальные приветствия… но все же этого дня так долго ждали, а он уже почти закончился, так и не принеся никаких результатов. Совсем никаких! Их в очередной раз попытались поразить фальшивым, показным блеском… Итале и Карантай забились в самый дальний уголок кафе. Добродушный и спокойный Карантай действовал на Итале умиротворяюще, в его обществе он как бы обретал убежище среди всеобщего полупьяного энтузиазма, царившего вокруг. В этом молодом писателе самым неожиданным образом сочетались страстность и терпение. Он был последовательным сторонником Конституции и Республики и вполне мог бы рискнуть своей великолепно складывавшейся карьерой во имя настоящей цели, однако не желал закрывать глаза на всякие гнусности. В Карантае чувствовались надежность и упрямство, и это все больше нравилось Итале; эти качества Карантая проявились даже в его романе, произведении очень искреннем, романтическом и даже таинственном, но, как и его автор, на редкость честном. В сложном смешении его любви и неприязни по отношению как к роману, так и к его автору Итале смутно виделся как бы намек на всю сложность отношений Реального и Идеального в жизни; и очень многое теперь заставляло его все сильнее симпатизировать Карантаю, а чем ближе он его узнавал, тем сильнее любил. В данный же момент они просто пили пиво, стараясь почти не разговаривать, чтобы не пришлось перекрикивать громче обычного расшумевшихся завсегдатаев «Иллирики», как всегда ведущих речи о своей «возлюбленной Свободе».
После перерыва они вернулись в тесное душное пространство галереи и стали смотреть, как депутаты занимают свои места. Теперь должны были выступать представители каждого штата — со словами благодарности высшей власти государства за разрешение созвать ассамблею. Место великой герцогини пустовало: верховная правительница уже отдала долг вежливости. Йохан Корнелиус, изящный, седовласый, со своей всегдашней благожелательной улыбкой, занял свое место справа от пустовавшего кресла герцогини, и пышные речи на латыни теперь адресовались именно ему.
— Ну вот, поскольку Меттерних тоже отсутствует, — заметил Френин, — приходится благодарить марионеточного министра марионеточной правительницы, посаженной на престол марионеточным императором, которым правит такой опытнейший кукловод, как канцлер Германии, и мы все благодарим его — за несказанную доброту, ибо он позволил нам вот уже целых шесть часов, собравшись в этом зале, поговорить на замечательном, но абсолютно мертвом языке в полном соответствии с древней традицией. Боже мой! С какой стати мы торчим здесь и смотрим этот кукольный спектакль?
Верховный прелат Орсинии, архиепископ Айзнарский, наконец объявил повестку дня. В последний раз Итале видел его в кафедральном соборе в пасхальную ночь — застывшая фигура в золотом облачении, вся в сиянии праздничных огней и как бы растворяющаяся в звуках райской музыки. На церковной латыни он довольно слабым и тонким голосом открыл собрание и внес на рассмотрение депутатов предложение единодушно проголосовать за выражение глубокой благодарности великой герцогине за милостивое разрешение собраться в ее дворце.
Кто-то поднялся в зале, слева от архиепископа, желая выступить. Архиепископ, пошептавшись со своими помощниками, осторожно сказал на латыни:
— Мы признаем этого депутата. Даю вам слово.
— Господин архиепископ, уважаемые господа депутаты, — звучно начал выступающий, но не на латыни, а на своем родном языке. — Я предлагаю внести следующие изменения в сделанное предложение: ассамблея проголосует в знак благодарности верховному правителю, но пусть голосование состоится и резолюция будет принята на родном языке жителей этой страны!
На какое-то время в зале воцарилась полная тишина, потом послышались возгласы, становившиеся все громче.
— Господин архиепископ! Прошу вас восстановить в зале порядок, — попросил оратор, — слово для выступления предоставлено было мне. Итак, мое имя Орагон, я депутат от третьего сословия, избранный Национальным собранием провинции Полана. Однако в данном случае я говорю не только от имени своей провинции, но и от имени всей страны, и от имени всей страны я обращаюсь к вам, господа депутаты, ибо речь идет прежде всего о наших правах и о наших священных обязанностях.
Сильный, уверенный голос Орагона зазвучал громче, произносимые им знакомые, но такие важные слова как бы сразу заполнили собой казавшееся странно пустым и холодным пространство огромного зала: моя страна, мой народ, наши права, наша ответственность… Любое слово, давно не произносимое вслух и томящееся под запретом, как бы вбирает в себя всю силу молчания, и эта сила лишь увеличивает его собственное могущество. Именно она, эта сила, скопившаяся за долгие годы вынужденного молчания, наполняла сейчас речь Орагона, и он понимал это и продолжал говорить без колебаний, зная, что это, вполне возможно, его первое и последнее выступление в этом зале. На галерее репортеры прильнули к своим блокнотам, стараясь непременно полностью записать его речь. Итале писал почти с той же скоростью, с какой говорил Орагон: он практически наизусть знал содержание этой речи, он выучил все эти слова много лет назад в тихой и темной библиотеке родного дома в Малафрене, эта речь, состоявшая из стольких различных слов, могла быть, в сущности, сведена к четырем основным словам: ЖИТЬ СВОБОДНО ИЛИ УМЕРЕТЬ. Орагон говорил сорок минут, и под конец голос его уже звучал чуть хрипловато. Аудитория была потрясена. Итале выронил карандаш: онемевшие пальцы больше не держали его. Карантай поднял и его карандаш, и записную книжку и подал ему, знаком указав, что нужно продолжать записывать: среди членов ассамблеи творилось нечто невообразимое. То и дело вскакивали желающие выступить и что-то кричали с места; у несчастного архиепископа просто глаза вылезли на лоб. Корнелиус в течение всей речи Орагона хранил молчание. Он, безусловно, тоже прекрасно понимал смысл этой речи, но в отличие от Итале полагал, что время таких речей давно миновало. Однако по мере того, как продолжались дебаты, причем выступающие говорили на местном языке, практически выйдя из-под контроля, премьер-министр все более мрачнел. Энтузиазм масс и их неконтролируемые действия всегда были его врагами. Во время одного из выступлений — это был какой-то барон из Совены, довольно воинственно настроенный и безусловный патриот, — Корнелиус поднялся, подошел к архиепископу и стал ему что-то тихо внушать. Возмущенный Орагон снова вскочил. Его могучий хрипловатый голос, привыкший перекрывать любой шум во время любых собраний как в помещении, так и под открытым небом, заглушил речь барона:
— Господин архиепископ, я требую, чтобы в зале был восстановлен порядок. Герр Корнелиус, не будучи депутатом, является на данном собрании всего лишь гостем и не имеет права говорить, пока такое право ему не будет предоставлено большинством присутствующих депутатов!
Воцарилась несколько испуганная, но все же насмешливая тишина, и Корнелиус, выпрямившись, неторопливо прошел на свое место.
— Я отказываюсь от своего права на выступление с разрешения уважаемой ассамблеи, — сказал он, не повышая голоса, так что его расслышали только представители духовенства, сидевшие в первых рядах. — Прошу вас, продолжайте дискуссию.
Однако воинственно настроенный барон теперь вдруг словно онемел. Кто-то выкрикнул:
— Давайте проголосуем за предложение господина Орагона!
— Господа, — вмешался архиепископ, — я полагаю, что дальнейшие дебаты и голосование нам следовало бы отложить; уже начало шестого, и, следуя…
Его прервал депутат из Красноя:
— Прошу прощения, уважаемый председатель! Мне кажется, сперва нужно проголосовать, стоит ли переносить обсуждаемые вопросы.
Архиепископ устало потер лоб, из-за чего его головной убор смешно сдвинулся набок, и сказал умоляющим тоном:
— Очень прошу уважаемых депутатов проявить терпение; я еще не совсем освоился со своими обязанностями председательствующего. Проголосуем, следует ли закрывать сегодняшнее заседание.
К нему, точно чертик из табакерки, подскочил клерк:
— Sic et non, — прокричал он. — Sic?
— Продолжаем заседание! — крикнул кто-то из тех рядов, где сидели представители знати. — Давайте сразу покончим с этим делом! Я желаю выступить!
Наконец, после множества путаных и незавершенных выступлений, было проведено голосование по поводу переноса заседания. Результаты были впечатляющие: сто сорок депутатов проголосовали за то, чтобы заседание продолжить, сто тридцать один — за его перенос, сорок семь воздержались. Председательствующий рассудил, что заседание в любом случае следует прервать на два часа для обеда, и его предложение было принято.
— Ну вот и все, — сказал Брелавай. — Они нажрутся, вернутся в зал сонные и проголосуют даже за то, чтобы следующее заседание велось на санскрите!
Однако, когда предложение о том, на каком языке должны проходить заседания ассамблеи, было наконец поставлено на голосование — это произошло в одиннадцать, часов ночи! — в пользу латыни высказались не более десяти депутатов. Второе предложение, выдвинутое Орагоном и связанное с первым, о некоторых изменениях в процедуре проведения заседаний в провинциях, вполне способно было обеспечить третьему сословию большинство в ассамблее, однако голосование по этому вопросу архиепископ, которого явно во время обеда напичкали советами по поводу того, как, применяя оборонительную тактику, контролировать ситуацию путем использования парламентских процедур, решил перенести на завтра. Итак, с ощущением несколько невнятной победы депутаты заседание отложили.
Итале и Карантай, оставив остальных в «Иллирике», отправились в Старый город к Геллескару. Там их приветствовали радостными возгласами и шампанским. У Георга Геллескара уже находились Луиза, Энрике, Эстенскар и прочие члены «либерального кружка».
— Ну что, объявили Австрии войну? — спросил старый граф, отец Георга Геллескара.
Старый граф, полковник не существующей ныне национальной армии, в последний раз был в строю еще под Лейпцигом. Итале впервые познакомился с ним два года назад, когда, уступив бесконечным приглашениям Георга Геллескара, явился к ним в дом на ужин. Этот дом показался ему куда более величественным и суровым, чем дом Палюдескаров, да и повод для приглашения был абсолютно формальный. Итале вел себя довольно вызывающе, играя роль стойкого республиканца, а Георг Геллескар был слишком занят, будучи хозяином дома, чтобы вытащить приятеля из трясины оскорбленного молчания, в которую Итале неизбежно погружался. Когда он с Мрачным видом сидел в полном одиночестве в дальнем углу обширной гостиной, к нему, медленно и тяжело ступая, подошел старый граф и сел рядом.
— Я знал вашего деда, — сказал он вдруг. — Итале Сорде из Малафрены.
Итале лишь молча посмотрел на него: в тот момент он был слишком увлечен собственной убежденностью в том, что никто вокруг его не понимает и понять не способен.
— Георг мне о вас рассказывал, но ваше имя ничего мне не говорило, пока я вас не увидел, — продолжал между тем старик. — Вы очень на него похожи.
— Где же… Где вы познакомились с ним, дорогой граф? — не выдержал Итале.
— В Париже. Я был тогда совсем молод, а ему было уже под сорок. На родину мы вернулись одновременно; он собирался уехать в свое поместье, а я должен был получить офицерский чин. В течение нескольких лет мы переписывались… Он, должно быть, давно уже в могиле.
— Дед умер в 1810 году.
— Более никогда в жизни не встречал я таких людей! — Старик серьезно и строго посмотрел на Итале.
— Что же мой дед делал в Париже?
— Жил — вот как вы живете здесь. В 70-е годы в Париже было полно иностранцев, и мы в том числе. Там всегда полно иностранцев. Бежавшие из своей страны поляки — лучшие в мире фехтовальщики! — немцы, мы… И все между собой разговаривали по-французски. Ах, какие мы вели тогда беседы… Немало крови и воды утекло под мостами Сены с тех пор, как мы, совсем еще молодые, сиживали в кафе, обсуждая, скажем, «Общественный договор» Руссо. А над нами нависала тень Бастилии… Да, господин Сорде, все переменилось с тех пор, все…
— Но ведь и мы часто спорим по поводу этой работы Руссо, — смиренно заметил Итале, он уже совсем забыл о своей «роли».
— Неужели? А впрочем, конечно, она многое помогает понять… Но то были иные времена, господин Сорде. Золотой век. Молочные реки и кисельные берега, и, между прочим, молоко в этих берегах еще не скисло! В 93-м я в Париже не был и мясников этих не видел, зато в 15-м году я был в Вене и видел там немало стервятников… И, между прочим, это ваш дед открыл передо мной возможности того золотого века, рассказал о том новом мире, которому еще только предстояло родиться! И тогда мне казалось, что это поистине великий мир… Но во что он превратился чуть ли не сразу после своего рождения? И что сталось с вашим дедом? Вернулся к своим виноградникам и умер, подобно простому земледельцу. А я повел свои четыре сотни на растерзание войскам Наполеона под Лейпцигом, а потом вернулся домой — и теперь мне остается сидеть и беспомощно наблюдать, как дерутся эти стервятники…
— Что ж, наше время еще не вышло, граф, — сказал преувеличенно бодро Итале и оглушительно высморкался. Честно говоря, его дурное настроение в тот вечер было отчасти вызвано жесточайшим насморком: поселившись на Маленастраде, он постоянно простужался.
— А наше — вышло. Отправляйтесь в Америку, молодые люди! Ищите там новый мир, даже если он населен дикарями, только не тратьте здесь время зря!
— Если новый мир действительно существует, то он здесь. Для меня он здесь или нигде! Только так, — сказал Итале даже как-то свирепо, и старик с неменьшей яростью воскликнул:
— Что ж! Это ваше время и ваше право считать так. И все же лучшие годы моей жизни — это годы, проведенные в Париже, перед самой Революцией. Этого я никогда не забуду, господин Сорде, хотя вряд ли даже тогда мы с Итале Сорде верили, что достигнуть золотого века можно благодаря всего лишь упорному труду и доброй воле. Но я никогда не стал бы уверять молодых, что золотой век вообще недостижим! — Он хлопнул своими крупными ладонями по деревянным, потемневшим от времени подлокотникам кресла и яростно сверкнул глазами в сторону Итале и своего сына Георга, который между тем успел к ним присоединиться. Потом старый граф, явно стараясь успокоиться, отвернулся от них и стал смотреть туда, где в центре гостиной пестрели прекрасные туалеты дам, а гости были заняты мирной и веселой беседой.
С того вечера началась их дружба. И всегда — как Итале, так и старый граф — они чувствовали свою нерушимую связь с тем, другим Итале Сорде, что покоился теперь на кладбище близ часовни Святого Антония, под соснами Малафрены. И к Георгу Геллескару Итале проникся особой симпатией, в основном потому, что заметил, с какой нежностью и уважением тот относится к отцу, вспыльчивому и хрупкому старому вояке.
А сегодня граф Геллескар вспоминал последнее собрание Генеральных штатов, состоявшееся в 1796 году:
— Они тогда все пытались выбрать короля и вдрызг из-за этого рассорились. Может быть, теперь у них лучше пойдет, особенно если они всерьез надумают избавиться от великой герцогини? А, как вы думаете? — Старик засмеялся лающим смехом, напоминая в эти минуты крупного гончего пса. Среди радикально настроенных друзей своего сына он с удовольствием занимал самую крайнюю позицию и был способен запросто перещеголять любого в яростных нападках на Австрию, на политику Меттерниха, на цензуру, на двор великой герцогини в Синалье и так далее. Эмоции его были искренни, однако суждения и оценки, особенно когда он пытался отстаивать их с позиций разума, были часто недостаточно доказательны и как бы распадались на составные части, ибо основу их всегда составляли уважение к мужеству, презрение ко всяческим проявлениям оппортунизма, бессильная ярость аристократа, представителя знати, который видит и понимает, как разлагается и становится ненужным его класс, и горькое разочарование боевого офицера, проигравшего свое последнее сражение.
Вскоре к их беседе о Генеральных штатах присоединился и Эстенскар. Старый Геллескар не слишком жаловал этого поэта, хотя всегда был с ним вежлив, как и со всеми гостями своего дома, но вежлив той несколько нарочитой, утонченной, куртуазной вежливостью, которая болезненно напоминала Итале его собственного отца. Потом к ним подошли еще несколько человек, но не Луиза, хотя, едва Итале вошел, она взглядом дала ему понять, что очень рада его видеть. У старого графа сохранились кое-какие записи, касавшиеся собрания 96-го года, и он увел участников беседы к себе в кабинет, чтобы показать эти записи. После сегодняшнего заседания ассамблеи старый граф, как и многие другие, вновь обрел какую-то надежду — ибо подобной победы патриотов не ожидал никто, — что в стране все же можно будет решить многие давно наболевшие проблемы. Они с Эстенскаром оживленно беседовали, а Итале слушал. Этот день казался ему просто нескончаемым. Георг Геллескар только заглянул в кабинет, исчез и вскоре прислал слугу с бутылкой коньяка и запиской: «Для восстановления сил — депутату от четвертого сословия». Итале с удовольствием выпил и сам не понял, как крепко уснул, утонув в кожаном кресле. Остальные, заметив это, тихонько вышли из кабинета, стараясь его не тревожить. Так, в тишине, среди книг и деревянных панелей прошел час; в кабинете не было слышно ни звука, лишь тикали часы да потрескивал огонь в камине, когда туда, неслышно ступая, вошла Луиза. Она была в трауре: в июле после тяжелой болезни умерла ее мать. В течение всего последнего времени Луиза нежно о ней заботилась, переехав в Айзнар сразу, как только у врачей возникли соответствующие подозрения. Это произошло еще до Пасхи, но тогда она ничего не сказала Итале о болезни матери. Она вообще не очень охотно говорила на эту тему; хотя о смерти матери сказала ему очень просто и честно, точно испытывая некое облегчение и не стыдясь этого. Она не выказывала никаких внешних признаков горя, однако совершенно утратила ту здоровую, сияющую красоту юности, какой обладала в двадцать лет, когда Итале впервые ее увидел. Луиза сильно похудела и казалась очень хрупкой и бледной в своем черном траурном платье. Держалась она несколько напряженно, но, как всегда, гордо вскидывала голову.
Некоторое время постояв возле кресла спящего Итале и глядя ему в лицо и на его руки, все еще сжимавшие пустой бокал из-под коньяка, она всей своей позой выражала настороженное ожидание. Наконец она не выдержала и попыталась вынуть пустой бокал у него из рук. Итале, разумеется, тут же проснулся, и она спросила:
— Ты можешь прийти сегодня?
Он непонимающе уставился на нее, покачал головой, потер рукой лицо, взъерошил волосы, зевнул и громко спросил:
— Что?
Она поставила бокал на стол, отошла от него, прислонилась к стеллажу с книгами и отчетливо повторила, чуть отвернувшись в сторону:
— Ты сегодня можешь прийти?
— А который час? — Он вытащил часы. — Неужели половина третьего?!
— Около двух.
— Так я заснул? Послушай, а Карантай уже ушел? Мы должны были сегодня засесть с ним в редакции и срочно писать статью — номер отправляют в типографию в среду днем, то есть завтра, нет, уже сегодня… Прости, Луиза, но давай встретимся завтра вечером, хорошо? — Он с трудом выкарабкался из глубокого кресла и подошел к ней. Она не обернулась и лица ему навстречу не подняла, а двинулась куда-то прочь от него, вдоль бесчисленных книжных полок, разглядывая корешки книг.
— Завтра вечером я должна быть на приеме во дворце, — сказала она. — Да, Георг, входи, она уже проснулась, наша Спящая Красавица, разбуженная моим поцелуем! Странно, что и ты вместе с ним не уснул.
— Не имело смысла, — сказал молодой Геллескар, входя в кабинет. — Меня бы ты, по всей вероятности, не поцеловала, а укусила бы. Слушай, Сорде, тебя просто заждались наши дорогие радикалы! Ты бы вышел к ним в гостиную, а?
— Нам непременно нужно успеть подготовить этот номер, чтобы цензоры успели его просмотреть. На прошлой неделе им потребовалось пятьдесят шесть часов, чтобы дать нам разрешение на публикацию… Ты пойдешь с нами в редакцию, Георг? Там подобные ночные посиделки всегда бывают очень забавными. — Освеженный сном и уже окончательно проснувшийся, Итале прямо-таки источал жизненную силу и тепло, точно жарко горящий огонь в очаге, и Георг Геллескар тут же согласился:
— Ладно! Если я не помешаю, конечно,
— Мы и тебя к работе пристроим, не беспокойся. Спокойной ночи, баронесса, — сказал Итале Луизе весело и игриво, как всегда, когда, обращаясь к ней при людях, использовал ненавистный ей титул.
— Вы ведь простите мне мое бегство? — спросил Луизу Геллескар, добродушно улыбаясь. Она тоже улыбнулась и сказала:
— Я никак не могу заставить Энрике отвезти меня домой, хотя час уже не просто поздний. А вы развлекайтесь от души, если можете. Но неужели вы действительно надеетесь, что после сегодняшнего цензоры позволят вам хоть что-нибудь напечатать?
Но Итале, столкнувшись в дверях кабинета с Карантаем, не расслышал ее вопроса; а может, сделал вид, что не расслышал.
Глава 5
Луиза побаивалась Итале с тех пор, как впервые увидела его, когда он, только что сошедший с прибывшего из Монтайны почтового дилижанса, страшно растерянный и совершенно неуместный в ее салоне, появился у них в доме. Ее пугало в нем все — высокий рост, ярко-синие глаза, чересчур длинный нос, сильные руки, совершенно детская неуклюжесть и душевная ранимость, его революционные идеи, отчетливо ощутимое в нем мужское начало и могучий неукротимый дух, который, она это чувствовала, играет в нем, такой же яркий и опасный, как молния в грозовом небе. Этот человек был ей абсолютно неведом; он был совершенно не такой, как она, и у нее не было с ним ничего общего. Больше того, сама его сущность служила как бы отрицанием ее сущности. Пойти на контакт с ним означало для нее либо попытку разрушить эту его сущность, либо полное разрушение ее собственной сущности… Но ей совсем не хотелось таких крайностей; она всегда мечтала полностью владеть собой, осуществлять строжайший контроль над собственными телом и душою; холодность, смелость, самообладание всегда были ее идеалом. Присутствие Итале в ее жизни стало серьезным испытанием для этих качеств, однако избегать Итале или, что было бы еще проще и естественней, отослать его прочь и никогда более его не видеть она не могла: это было бы для нее проявлением трусости, признанием своего поражения. И она снова пригласила его в гости, несмотря на слабые протесты со стороны Энрике. Геллескар и Эстенскар как-то сразу приняли его сторону, а следом за ними и целая группа радикально настроенных журналистов, людей, достаточно заметных в столице, так что Луизе все равно пришлось бы встречаться с ним на светских приемах, если только она окончательно не переметнется к «венцам», консервативной и проимперской группе светской знати. Луиза поддерживала отношения с «венской группой» и даже соглашалась играть определенную, хотя и незначительную, во всяком случае, довольно пассивную роль при дворе — ту же, что и когда-то ее мать: примерно раз в неделю, когда в городе бывала великая герцогиня, бывать во дворце. Ее забавлял контраст, который составляли бесчисленные и допотопные придворные обязанности и традиции с той свободой, что царила в кругу ее личных друзей и знакомых, и она откровенно развлекалась, испытывая собственную выдержку и недюжинную силу воли на этих «паркетных шаркунах», на этих блестящих, честолюбивых и обожающих спорить мужчинах, столь сильно отличавшихся друг от друга. В основном, впрочем, они вызывали у нее элементарное презрение, которое ей вполне успешно удавалось скрыть. Но отношения с Итале складывались иначе: никакое самообладание, никакие насмешки над собой не способны были отвратить ее от этого человека, рассеять вызванное им очарование — опасное очарование! — непреодолимое влечение к нему и… презрение к самой себе. В его присутствии Луиза испытывала одновременно ужас и наслаждение, столь явственно он бросал вызов всему, что составляло ее сущность, ее сокровенные мечты.
Луиза выросла не в Красное, а в огромном фамильном имении Палюдескаров в провинции Совена, практически целиком принадлежавшей ее деду. Родители большую часть времени проводили в Красное, ибо связь с королевским двором играла важнейшую роль в жизни баронессы Палюдескар. А дети оставались в деревне под присмотром нянек, горничных и слуг, пока Энрике не исполнилось одиннадцать и его не отослали в военную школу для высшей аристократии, где он сразу почувствовал себя невыразимо несчастным. Восьмилетняя Луиза осталась практически одна в окружении слуг и поистине творила, что хотела, в огромном, точно нежилом доме, высившемся на холме среди плодородной, но исхлестанной ветрами равнины, составлявшей ее наследство. Ее товарищами по играм были дети управляющего и многочисленных арендаторов. Арендаторы, будучи на одну ступеньку выше обычных крестьян, обычно отдавали своих детей в школу, где те успевали проучиться год или два. Это были застенчивые темноволосые ребятишки, надежные и крепкие, как гвозди; обычно они считали себя рабами «маленькой баронессы», но она умудрялась почти любого довести до белого каления, пока какой-нибудь разъяренный ее нападками мальчишка не начинал кричать на нее, обзывать «паписткой» — это было самое тяжкое оскорбление — и даже плеваться, а зачастую и драться. Дружила она исключительно с мальчишками. С девчонками у нее отношения не складывались; все ее попытки поиграть с ними кончались дракой. А мальчишек она запросто могла увлечь даже на такие «подвиги», которые многим из них казались запретными — то ли в силу отсутствия воображения, то ли в силу ханжеского воспитания и благоразумия. Однако и мальчишкам далеко не всегда нравилось, что она ими командует. Однажды, когда ей было десять, она, никому ничего не сказав, пробралась домой, пряча сломанную руку. Своими насмешками ей удалось довести Касса, сына кузнеца, до такого бешенства, что он сломал ей руку, словно ивовую ветку, просто перегнув через колено. Когда же через неделю наконец прибыла ее мать — это происходило в среднем раз в год, — то ей было сказано, что «маленькая баронесса» упала с лошади. «Она стала такой дикаркой, ваша милость», — сказала нянька с легкой тревогой в голосе. Баронесса не стала ничего выяснять и отдала приказ, чтобы Луиза по шесть часов в день непременно проводила в классной комнате со своим наставником (он же был домашним священником) и ни в коем случае не играла с детьми протестантов. И этот приказ более или менее выполнялся, пока не уехала баронесса. Но стоило ее карете скрыться из вида, как Луиза удрала из дому и среди амбаров и прочих дворовых построек разыскала Касса.
Годом позже Луиза и Касс очень полюбили новую игру, которую называли «пляской дикарей». Отец Андре преподавал Луизе в том числе и историю и в свои уроки включил кое-какие, довольно невнятные, надо сказать, сведения о различных языческих верованиях и ритуалах, а также — о различных способах предсказания будущего, распространенных в Древнем Риме. И Луиза, разумеется, тут же сообщила своему приятелю, что можно узнать все, что захочешь, если правильно исполнить священный танец и принести в жертву курицу, а потом «прочитать будущее» по ее внутренностям. Они выкрали из курятника несушку и зарезали ее. Луизе стало страшно, когда она увидела, как это чудовищно просто — свернуть шею живому существу. Ей не хотелось даже смотреть, как Касс будет это делать, а он, еще больше возбужденный ее очевидным страхом и отвращением, кражей курицы и ее бессмысленным безнаказанным убийством, буквально разорвал птицу пополам и погрузил пальцы в ее внутренности, а потом сунул девчонку носом в кровавую массу: «Ну, читай же! Читай!» Луиза с трудом подавила тошноту и вопль ужаса и сказала: «Я вижу… вижу будущее… я вижу огонь… огонь и горящий дом…» А потом Касс, совершенно нагой, танцевал для нее «языческий танец» темным осенним вечером на току. Все вокруг было окутано туманом и дождевой пылью, во все стороны простирались бесконечные пустынные поля. Худощавое, мускулистое, белокожее мальчишеское тело мелькало у. Луизы перед глазами и было влажным от пота и капелек моросящего дождя. Сама же она танцевать для него категорически отказалась, и в итоге после этого вечера они практически перестали друг с другом разговаривать.
Когда Луизе исполнилось тринадцать, она вступила с представителем противоположного пола в такие взаимоотношения, в результате которых ее отослали в Красной. Она всегда вела себя вызывающе, а порой просто грубо и нагло, по отношению к старшему сыну управляющего; она всячески насмехалась над ним и подбивала других мальчишек ему пакостить. Но потом вдруг подружилась с ним, и очень скоро этот шестнадцатилетний мальчик, заласканный чересчур заботливой матерью, приобрел над ней странную и необъяснимую власть, пугая и восхищая ее своими приступами необъяснимой ярости, нежности, откровенности, веселья, безудержных слез и угроз совершить самоубийство. Он поведал ей, как соблазнил крестьянскую девушку, очень живо и подробно описывая каждое свое движение и каждое слово, и сказал, что и потом они не раз встречались и занимались любовью. Луиза слушала внимательно, завидуя и ревнуя, но все же не совсем ему веря, а затем, дав волю воображению, тоже рассказала подобную историю, где главными действующими лицами были она и Касс. Она сказала, например, что Касс «спал с нею сотни раз», и тогда сын управляющего, поверив ей, предпринял робкую попытку обнять ее и раздеть. Луиза сама преспокойно сняла с себя одежду и стояла совершенно нагая до тех пор, пока он не велел ей лечь и сам не лег сверху. С первого раза у него ничего не получилось, но он не отпускал ее, и тут она стала яростно вырываться и исцарапала ему все лицо, а вырвавшись, кое-как оделась и убежала. На следующий день он уговорил ее попробовать снова, и снова у него ничего не получилось. Тогда мальчик пошел домой и попытался застрелиться из отцовского охотничьего ружья. Его мать вбежала в комнату, когда он уже готовился нажать на курок. Рука его дрогнула, и он нечаянно отстрелил матери правую кисть. Из его бессвязного дикого бормотания можно было понять, что его безумный поступок как-то связан с Луизой Палюдескар. Но дело постарались поскорее замять. Барон Палюдескар, в то время умиравший от рака, так ничего и не узнал, а Луиза переехала в Красной и поступила в монастырскую школу. Теперь, спустя десять лет, детство, проведенное в Совене, казалось ей бесконечно далеким, точно то была не она, а другая девочка, жившая в совсем ином мире. Но все же порой она вспоминала сына управляющего и его мягкое, бессильно содрогавшееся тело; а иногда всплывало еще более далекое воспоминание — мальчик, танцующий обнаженным в туманных сумерках под дождем.
Луиза терпеть не могла прикосновений чужих рук и женскую привычку обмениваться поцелуями, не любила рукопожатия. Она даже своей горничной не позволяла одевать ее или причесывать.
Когда Итале впервые пришел к ней тогда, в апреле, в тот номер, который она сняла в гостинице близ Западных ворот, она испытывала лишь всепоглощающий страх. Она вся дрожала, была необычайно напряжена и молчалива, глядя в одну точку совершенно сухими и широко раскрытыми глазами. И все же она сама позвала его и осталась ждать в этом гостиничном номере, точно зверек, попавшийся в ловушку, из которой ее могла освободить лишь сила и безличностность его страсти. И эта страсть действительно унесла прочь все ее страхи, точно волна, смывшая построенный ребенком замок из песка, и вызвала ответную страсть такой силы, которая способна была весь песок превратить в живую воду… на одну ночь, на несколько ночей — до поры…
Когда состояние матери совсем ухудшилось, Луиза больше не смогла приходить на свидания. В июне и июле они с Итале совсем не виделись наедине и лишь дважды встречались в компании друзей. Все ее время целиком было отдано умирающей матери; она терпеливо и умело ухаживала за ней целых пять месяцев, и мать умерла, сжимая ее руку. После похорон Луиза неделю не выходила из дому и никого не желала видеть, а потом вернулась к своей прежней жизни настолько, насколько позволял траур. Итале она тогда даже ни разу не написала. Но теперь прогнать его оказалась не в силах и сдалась. Впервые они занимались любовью прямо у нее в доме, хотя и предпринимали определенные меры предосторожности, чтобы не узнали Энрике и прислуга. Горничная Луизы впускала Итале в дом только поздней ночью. Очень часто ради этих свиданий Луиза отменяла назначенную заранее встречу или давно задуманную дружескую вечеринку; и в то же время довольно часто бывала с ним сперва весьма холодна и пассивна. Но еще никогда до той ночи в доме Геллескаров Итале не говорил ей, что прийти не сможет.
Однажды сентябрьской ночью она ждала его. Он опаздывал. Он был то ли в кафе «Иллирика», то ли в редакции журнала, то ли у Карантая или Эстенскара, то ли у кого-то еще или с кем-то еще из этих мужчин, в этом их мужском мире, в его, Итале, мире, в мире политики. Луиза насмешливыми глазами озирала свой мирок и эту спальню с высоким потолком и бело-голубыми стенами… И все же тогда насчет их журнала она была права! «Неужели вы действительно надеетесь, что после сегодняшнего цензоры позволят вам хоть что-то напечатать?» — спросила она той ночью, а они слушать ее не захотели — дружно помчались, исполненные энтузиазма, описывать события минувшего дня. Через три дня Управление по цензуре вернуло им гранки тех материалов, в которых описывалось первое, отложенное, заседание ассамблеи. Журнал нужно было в тот же день отправлять в типографию, и пришлось выпустить его в таком виде — с первыми тремя совершенно пустыми страницами, где была только шапка и дата.
И в тот же день председательствующий объявил, что решение ассамблеи пользоваться во время заседаний местным языком не получило одобрения у великой герцогини, а потому отныне считается недействительным. Орагон тут же поднял вопрос о том, имеет ли великая герцогиня право что-то разрешать или запрещать столь представительному собранию, поскольку, согласно уставу, принятые на ассамблее решения подлежат одобрению или запрету лишь со стороны короля, а короля в стране пока нет. После его выступления дебаты разгорелись с новой силой; левое крыло попыталось поставить вопрос о суверенной власти в стране, а правое всячески этому препятствовало, главным образом задавая вопросы с места и требуя, чтобы депутаты говорили на латыни. Итале с друзьями написал весьма осторожный отчет об этих заседаниях, но цензоры и эти материалы запретили печатать, так что журнал опять появился с одной лишь колонкой новостей да в спешке сочиненными Карантаем патриотическими виршами. Остальное место осталось чистым. О том, что в действительности происходит на ассамблее, можно было лишь догадываться, изучая краткий перечень тем, поставленных на голосование, и результатов этого голосования, которые были опубликованы на внутренней полосе «Вестника». Премьер-министр Корнелиус не видел необходимости в прямом насилии; насилие он считал несовместимым со своими политическими воззрениями. Ему хотелось лишь одного: тихо выложить прибереженные козыри в самый последний момент игры.
А это была такая игра, в которой и сам Корнелиус, и его идеалистически настроенные оппоненты на кон поставили собственную жизнь и благополучие. С той только разницей, что на стороне премьер-министра была армия страны и империя. Это, прямо скажем, делало условия поединка несколько неравными. Луиза прекрасно видела это, но не была уверена, что Итале Сорде, Эстенскар и даже Геллескар тоже достаточно хорошо это понимают. Она крайне мало высказывалась на эту тему, продолжая исполнять свои обязанности при дворе, а также — развлекать тех, кто мог бы помочь Энрике в его скромных дипломатических притязаниях, если видела подходящую возможность для этого или если он ее об этом просил. Она не усматривала в этом ни малейшего предательства. С какой стати ей быть верной делу, от которого ее отстранили? Да и как она может быть верной чужому делу? Раз она сама не может играть в эту игру по всем правилам, то ей все равно, кто там выиграет!
Значит, Итале не пришел… В третьем часу ночи Луиза все еще сидела за туалетным столиком, отложив в сторону журнал, который он ей недавно принес. Это был «Беллерофон», выходивший ежемесячно, который все свои литературно-философские сюжеты черпал из «Новесма верба», ставшего откровенно политическим. В этом номере Итале поместил свою обширную рецензию на монографию «Словарь и историческая грамматика орсинийского языка и его диалектов», автором которой являлся один профессор из Солария. Рецензия была опубликована на первых страницах журнала как передовая статья. Все эти радикалы были явно возбуждены появлением подобного словаря. Патриоты! Луиза начала читать. Писал Итале жестко, логично, с некоторой склонностью к дидактике; статья, безусловно, производила впечатление, но не увлекала. Это было совсем не такое чтение, каким можно заниматься, лежа на диване. Луиза зевнула и принялась бездумно перелистывать страницы. Здесь же Эстенскар опубликовал вторую часть своей длинной, на несколько номеров, рецензии на роман Карантая. Им мало было от души спорить друг с другом, они еще и в печати должны были друг друга ругать или хвалить! Господи, какой же он маленький, этот их мирок, какой убогий! И среди этих революционеров царит такая же посредственность, что и при отчаянно скучном дворе великой герцогини. И такая же пустота. Они не свободны, хотя вечно говорят о свободе. Никто здесь не свободен…
— Прелестная картинка! — раздался тихий голос Итале. Оказывается, она на минутку уснула и теперь, открыв глаза, с трудом поняла, где находится. Но даже не пошевелилась. По его голосу она поняла, что он улыбается. — Ты ведь уснула над моей рецензией, верно? — спросил он, наклоняясь к ней, и она почувствовала исходивший от него запах ночной прохлады. Его теплые губы легко коснулись ее щеки. — Эх ты, читательница романов!
— Да, а ты можешь читать словари, если они так тебе нравятся, — сказала она, открывая глаза и снова зажмуриваясь, чтобы сладко потянуться и зевнуть. — Только меня об этом не проси. Я словам вообще не очень-то доверяю. Ты что так поздно?
— Извини. — Итале снял сюртук и галстук, присев рядом с ней на кровать в одном жилете. Лицо его в тусклом свете единственной свечи казалось мрачным и осунувшимся. Луиза внимательно наблюдала за ним, словно пытаясь наконец понять, что же он собой представляет.
— Ты, конечно, в «Иллирике» был, — сказала она с легким упреком. — Разговоры, разговоры, разговоры. Слова, слова, слова…
— Нет, я задержался у одного своего старого приятеля. Мы с ним когда-то в школе вместе преподавали. Он сейчас без работы остался.
— Да все вы вечно без работы сидите.
Она знала, что он не любит, когда она подшучивает над теми временами, когда он хватался за любой заработок, чтобы заплатить за квартиру и не умереть с голоду, пока «Новесма верба» не встала на ноги. Она знала, что тема его «бедности» одна из самых опасных, но именно потому, что тема эта была опасной, ей и захотелось сейчас потанцевать на краю вулкана. Однако разозлить Итале оказалось совершенно невозможно; он только согласно кивнул и продолжал говорить о своем приятеле:
— Эжен сам с работы ушел. А место у него было хорошее: домашний учитель в семье крупного зерноторговца из Заречья. Но у Эжена туберкулез, и когда врач сказал ему, что он подвергает риску детей, он немедленно оттуда съехал, хотя и дети, и их родители пытались уговорить его остаться. Я не знаю, как ему помочь. Если бы он мог год не работать, чтобы как-то восстановить здоровье… — Итале устало уронил голову на руки. — Я не уверен, может ли он вылечиться совсем, но, может быть…
— Нет, не может! И, скорее всего, он очень скоро погибнет. Так обычно и бывает, к сожалению. И ты ничего не сможешь с этим поделать! Зачем ты себя мучаешь, Итале?
— Я не мучаю. Он мой друг.
— Нет, мучаешь. Никто из твоих друзей тебе и в подметки не годится. Они все приговорены! Заранее приговорены к поражению.
— И Эстенскар? — изумился он с улыбкой.
— Эстенскар в первую очередь. Он ведь обожает быть несчастным.
— Не стоит сейчас говорить об этом, — вдруг оборвал он ее нетерпеливо. — Что-то устал я. — Он повернулся было к ней, но она выскользнула из его рук, ленивым грациозным движением накинула шелковый пеньюар и, подойдя к туалетному столику, принялась расчесывать волосы перед зеркалом. Итале лег поперек кровати, подложив руки под голову.
— Не забудь завести часы и помолиться, — ядовитым тоном заметила Луиза.
— Ну что еще я сделал не так? — суховатым тоном спросил он, хотя и довольно добродушно.
— Обычный брак — это совсем не то, что мне нужно.
— Знаю.
— Знаешь?
Он помолчал.
— Знаешь, Луиза, кое-что в жизни нам приходится принимать безо всяких условий, и между нами просто должно существовать определенное доверие, иначе ничего у нас с тобой не получится. Невозможно каждый раз все начинать сначала.
— Как раз возможно! Я именно этого и хочу! Ничего в жизни нельзя принимать просто как данность. Ничто не должно быть раз и навсегда решено-и-отрезано или давно предусмотрено. Каждая ночь должна быть как первая… Впрочем, какой смысл во всех этих разговорах, пока ты приходишь ко мне от… откуда ты там приходишь?
— Что ты хочешь этим сказать?
— Пока ты приходишь ко мне от тех людей, на которых без конца тратишь свои силы! От каких-то жалких, второсортных людишек! Которые даже к твоему миру не принадлежат. Пусть слабые опираются друг на друга. Ты же не можешь разделить с каждым его боль, ибо это самый худший, самый разрушительный вид лицемерия. Милосердие, самоуничижение и прочие отвратительные христианские добродетели… зачем тебе эти оковы, Итале? — Голос Луизы звучал легко, почти ласково, и она все продолжала неторопливыми длинными движениями расчесывать свои Роскошные волосы. — Ты вырываешься из этой клетки и приходишь ко мне, но даже не чувствуешь, что давно эту клетку покинул. А утром снова спешишь туда, в ту же клетку… к тем же оковам…
Итале сел и довольно долго смотрел в дальний темный конец комнаты, где белела занавесь на окне.
— Я пришел к тебе ради того… что никто и никогда мне не давал и не предлагал… — заговорил он неуверенно, с затаенной болью. — Я искал доверия, истинного доверия, Луиза. Я не знаю, как мне с этим справиться, не умею… Я знаю только, что делаю тебе больно. Но единственное, что я могу предложить тебе, и единственное, что ты можешь дать мне, — это доверие, это нежность, это любовь и забота…
— И оковы… — Луиза встала и пошла ему навстречу — с распущенными по плечам волосами, теплая, чудесно пахнущая, в легком шелковом пеньюаре, рукава которого, соскользнув, обнажили руки, вскинутые в объятье… — А я хочу, чтобы мы летали — вместе, рядом, как ястребы, как орлы летают над вершинами гор! Летать и никогда не глядеть вниз, никогда не оглядываться назад!..
— Я люблю тебя, — прошептал Итале, страстно прижимая ее к себе. Теперь он стал куда опытнее в искусстве любви, чем когда-то весенней ночью в айзнарском саду, но прежней нежности не утратил и все так же мгновенно откликался на первый же ее призыв, так что, хоть ей и хотелось продолжить этот спор и сказать ему: «А ведь твоя свобода — это я, и в тебе самом я тоже вижу свободу!» — она ничего больше не сказала, чувствуя, как обессмысливаются все слова и падают все преграды и волна той радости, которой она так боялась, вновь подхватывает ее, и она взлетает, точно пена на гребне могучего потока, вызванного паводком чувств…
Он крепко спал, когда она поднялась на рассвете и зажгла свечу. Он даже не пошевелился. И снова она всмотрелась в его лицо, такое теплое, расслабленное, неподвижное. И незащищенное. Лежать всю ночь рядом, обнаженными, ни о чем не заботясь, — вот истинное доверие; но само это слово ей не нравилось. Ах, если б можно было избавиться ото всех слов сразу! Однако пора: вот-вот встанут слуги. Итале предпочитал уходить от нее еще до рассвета. Однажды ему пришлось испытать жестокое унижение: они проспали, и Луиза в десять утра выводила его из дому тайком с помощью горничной — это была сцена, вполне достойная комической оперы, и Луиза охотно посмеялась бы, да только Итале было не до смеха. Он по-прежнему очень неодобрительно относился к подобным шуткам — наивный провинциал, суровый школяр, очередной лишенный чувства юмора «Робеспьер», неотесанный педант, самодовольный осел… Вспомнив свое тогдашнее раздражение, Луиза почувствовала, что былой страх вновь поспешно отвоевывает свои позиции в ее душе, восстанавливает рухнувшие было преграды, гонит прочь благодарность, плодотворное тепло доверчиво прильнувших друг к другу тел, заставляет не смотреть спящему Итале в лицо… И она довольно грубо разбудила его, громко окликнув по имени. Он испуганно вскочил, потом снова лег и пробормотал что-то невнятное.
— Проснись, да проснись же!
— Уже проснулся, — сказал он, прижимаясь лицом к ее плечу.
— Господи, какой кошмарный у тебя нос! — прошептала она, на мгновение вновь проваливаясь в сладкое тепло. — Как у корабля! К тому же ты его всегда вверх задираешь!
Он уже снова спал.
— Итале, уже светает!
— Я не хочу уходить, — простонал он и принялся сонно целовать ее шею и грудь. Она вся напряглась, потом легонько отодвинулась от него, выскользнула из постели и, накинув пеньюар, повернулась к нему спиной.
— Я скажу, чтобы Агата проверила, нет ли кого на черной лестнице.
— Луиза, погоди!
Она с легким раздражением посмотрела на него через плечо.
Он сел, поскреб в затылке, сказал нерешительно:
— Я собирался поговорить об этом вчера, но было уже поздно, и мы… — Он откинул волосы со лба и посмотрел на нее, окутанный неярким облачком света от горящей сзади свечи. Лицо его по-прежнему было сонно-неподвижным и беззащитным, губы чуть припухли. — Мне, возможно, придется на некоторое время уехать из города…
— Куда? Надолго? — Она спросила это удивительно ровным тоном.
— Амадей давно просил меня погостить у него. И мне самому тоже очень этого хотелось бы. А потом я собираюсь поехать в Ракаву, чтобы написать серию статей о положении дел в тамошних краях. А может, сумею найти подходящего автора, который сможет что-нибудь написать для нашего журнала. В общем, я думаю, это займет несколько недель.
Луизе было неприятно сознавать, что ее тяжелые светлые волосы сейчас спутаны и в беспорядке разбросаны по плечам; вчера она так и не успела заплести их в косы… Она подошла к туалетному столику и несколькими резкими уверенными движениями зачесала непослушные пряди назад.
— Значит, Амадей все же решился уехать?
— Да. Он собирался уехать еще дня три назад и очень просит меня поехать с ним вместе.
— Ну что ж… Между прочим, он вот уже лет пять все уезжает в Полану, да никак не уедет. С тех пор, как мы с ним познакомились. Уверяю тебя, он там долго не задержится. — Если Итале уедет на месяц или на два и она сможет наконец спать одна, ей уже не нужно будет метаться между несовместимыми решениями, ее уже не будут терзать мысли о ревности, беспокойство, презрение, страхи. Прочь все эти страхи, которые навязывают ей тело, душа или еще какая-то нелепая незримая сила! Она будет свободна… — Не пропадай надолго, — сказала она вслух.
— Не пропаду, не бойся! — с наивной благодарностью откликнулся он, вскочил и принялся быстро одеваться. Луиза в зеркало видела, как он надел рубашку и стал ее застегивать, потом воротничок, галстук и прочие важные принадлежности мужского туалета — жилет, длинный сюртук… — Самое позднее вернусь в середине ноября. — Он явно опасался, что она станет возражать, и теперь испытывал облегчение, поскольку она этого не сделала.
— А я, скорее всего, пока тебя не будет, поеду с Энрике в Вену, — небрежно бросила она. — Один он никогда не соберется с духом и никуда не поедет, а ему совершенно необходимо познакомиться с тамошним послом, если он намерен делать дипломатическую карьеру. Хотя, если мы поедем вместе, мне, возможно, придется задержаться там и на Рождество. Какая тоска! Ну, не знаю… А почему бы и тебе не приехать в Вену? Между прочим, это весьма расширило бы твой кругозор — во всяком случае, куда больше, чем овцеводческая ферма Эстенскара или грязная Ракава. Запомни: мы остановимся у Кенига фон Унгарна, это рядом с собором. Приезжай, Итале!
Он в этот момент сидел на кровати, надевая башмаки; подняв голову, он встретился с ее лукавым и чуть вызывающим взглядом, брошенным через плечо.
— Боже мой, как ты прекрасна даже в пять часов утра! — пробормотал он, снова наклонился и встал. — Нет, Луиза, я не могу сейчас поехать в Вену… Когда-нибудь в другой раз. — Он говорил чуть заискивающе и одновременно готов был тут же дать отпор, если она зайдет слишком далеко, ибо основная проблема заключалась, разумеется, в деньгах.
Но Луиза лишь покорно кивнула и, выйдя за дверь, послала горничную Агату караулить у черного входа. На большую часть старых слуг она вполне могла положиться, даже зная совершенно точно, как и с кем эти слуги обмениваются сплетнями; однако ее не слишком заботило, что они о ней скажут; но Энрике недавно нанял нового лакея, который раньше служил у графа Раскайнескара, и ей не хотелось, чтобы ее поведение обсуждали теперешние слуги графа, Раскайнескар как раз принадлежал к тому типу людей, которые любят послушать, о чем судачат их слуги, а потом использовать эти сплетни в собственных грязных целях.
— Пьер еще спит, госпожа, — шепнула ей Агата.
Она снова заглянула в комнату и сказала:
— Все спокойно. Можешь идти.
Итале подошел к ней, стоявшей на пороге, совершенно одетый, закованный в латы респектабельности, очень красивый и совершенно чужой. Луиза дрожала от холода, босая, в тонком шелковом пеньюаре.
— Я не хочу никуда от тебя уходить, — внятно произнес он. — Я не хочу ехать в Ракаву. — Он наклонился, легко поцеловал ее в губы и вышел так неслышно, что она не расслышала даже его шагов на лестнице.
Проводив Итале, Луиза снова легла в постель, свернувшись в клубок в том местечке под одеялом, где еще сохранились крохи его тепла. «Ну что ж, теперь можно и поспать, теперь я осталась одна», — подумала она, вздохнув с облегчением, но вместо того, чтобы спать, вдруг заплакала, закрывая лицо простыней и вытирая кулачками глаза, точно ребенок.