Двенадцать
Много дней подряд я не ухожу далеко от нашего сарая и стараюсь быть невидимой. Пробую поговорить с Леной, но она сейчас болеет и слишком много плачет. А больше никто не хочет разговаривать. Когда не работают – спят или пялятся в пустоту, хотя смотреть тут не на что. Лотти вся истрепалась, искать Даниила тоже без толку: он будет прятаться, пока укусы не заживут. Порезы и ушибы сменяются порезами поглубже и ушибами посильнее.
Одна радость осталась – школа по вечерам. Сесили говорит, что я ее лучшая ученица, но малым деткам в класс нельзя, и потому я перестаю сосать палец. Она зовет меня маленьким полиглотом и учит про греков, и римлян, и про геометрию, показывает теорему Пифагора – рисует в грязи палкой. Начала показывать мне и его тетраксис – он мне нравится, потому что он волшебный, – но шел сильный дождь, и треугольники с числами все время смывало, я не успевала складывать. И мы тогда сели на пороге сарая и стали говорить про Пифагора и его бобы. Когда я сказала, что мои волшебные бобы украли, Сесили погладила меня по руке и рассказала про зеленых эльфийских деток, которые вышли из леса в Англии и питались исключительно бобовыми ростками. Ее можно уговорить, и она расскажет, как английские короли жгут пироги, прячутся в дубах62 или отрубают головы своим женам, но настоящие сказки она не умеет, только историю. Я ей говорю, как все это скучно, а она мне напоминает про других детей, и в конце концов я насильно их усаживаю и заставляю слушать себя.
Еще кое-кто рассказывает тут сказки, но не очень хорошие. У нее они получаются пум-пум-пум, будто тонкие ломтики простого сухого хлеба падают на тарелку. У меня же они жирные, сочатся жженым сахаром, из них смородина и приправы прут во все стороны. Когда другие дети вправду голодны, я их веду в темные-претемные леса, разделываюсь с ведьмами всякими ужасными способами и даю детям съесть пряники. Другую рассказчицу зовут Ханна.
– Итак, дети, – говорит она, – сегодня я вам расскажу новую сказку. Она про двух людей, которые спорили из-за старого сливового сада. Оба говорил, что сад – его. Оба могли доказать, что это его отца сад и ничей еще, отец посадил его много лет назад. И так они ссорились много месяцев. В конце концов их жены заставили их пойти с этим делом к ребе. Тот все выслушал. Но так и не смог принять решение, потому что оба спорщика с виду были правы. Наконец он сказал: «Раз я не могу решить, чей это сад, остается одно: пойти и спросить саму землю». И вот мудрый старый ребе пошел не спеша прочь из деревни и добрался до сливовых деревьев. Там он приложил ухо к земле и стал слушать. И вот уж ребе выпрямился и сказал: «Господа, земля говорит, что не принадлежит ни одному из вас. Наоборот – вы оба ей принадлежите».
Какая-то женщина рядом латает юбку и улыбается, но дети сидят и ждут, хотя всем понятно, что история закончилась. Дурацкая история, и я так и хочу сказать, но Грет меня всегда предупреждала, что с людьми, которые выглядят странно, нужно осторожно.
Ханна, кажется, самая безобразная женщина на свете. Она уродливее даже той горбатой цыганки, что приходила к нашим дверям по весне с корзинами нарциссов, а осенью – со Steinpilze. Может, она тоже была ведьма. Грет всегда у нее что-нибудь покупала. Не покупать – плохая примета. Цветы Грет потом ставила в банку из-под варенья, на подоконник, чтобы цыганка видела, если мимо шла. Грибы закапывали поглубже в саду. Те хоть и похожи на обычные белые, но могли оказаться ядовитыми поганками. Ханна подволакивает ногу, когда ходит, и наматывает грязные старые тряпки на пальцы. Лицо у нее с одной стороны перекручено, как выжатая посудная тряпка, а где отросли волосы, там они полосатые, как ее юбка. Когда не рассказывает истории – разговаривает с любым, кто готов ее слушать… а если некому, бормочет сама с собой.
На этот раз Даниил сам меня находит – не успевают еще зажить собачьи укусы. Не говорит, что скучал по мне, но я знаю, что скучал, потому что я по нему тоже скучала. Некоторые дети болтаются поблизости – ждут моих сказок, приходится их прогнать. Один липнет к Даниилу и не хочет уходить, даже когда я берусь за палку.
– Это что? Твоя тень?
– Пусть будет, – говорит Даниил. – Он же тебе не мешает.
– Ты чего пристал? А ну брысь отсюда.
Даниил встает между нами.
– Не будь как…
– Я хочу разговаривать только с тобой. Не хочу, чтобы она слушала.
– Это он, а не она, – напирает Даниил, но мы оба смотрим на этого новенького с сомнением.
– Ну ладно. Как тебя зовут? – Существо ничего не говорит, только смотрит на меня громадными лягушечьими глазами. Оно тоненькое, как бумага, и такое же бледное. Не знаю, были у него вообще волосы или нет. – Ну? – допрашиваю я и щиплю его за плечо. Быстро отдергиваю руку. Странное это плечо на ощупь, будто кости резиновые. – Ты мальчик или девочка? Скажи что-нибудь. – Я заношу ногу – того и гляди пну, легонько: проверить, ноги, что ли, тоже резиновые?
– Не надо, – говорит Даниил.
– Чего ему от тебя нужно? – У Даниила голос расстроенный, и я просто чуть-чуть трогаю это пальцем ноги. Едва-едва. Точно же не больно, а у этого существа сразу слезы и сопли по лицу. – Если оно не скажет, что оно такое, мы знаем, как проверить. Ты посмотришь или я?
– Не смей! – Никогда я не видела Даниила таким злым. Лицо у него делается как свекла. На миг даже не видно синяков и отметин от зубов. – Никто не будет смотреть. Никогда. Слышишь? Что с тобой такое? Ты ничего не поняла, что ли, пока тут… – Он вскидывает руки. – Какая разница-то? Verschwinde! Брысь отсюда, пошла прочь! Я с тобой не разговариваю.
– Хорошо. Мне плевать. Я с тобой тоже не разговариваю, дурак.
Я ухожу не оборачиваясь. Лотти кричит что-то у меня из-под жакета, но и она пусть заткнется, потому что мне плевать, увижу я Даниила еще или нет. Да пусть хоть этой же ночью исчезнет, как и все остальные. Ну и пожалуйста, раз эта штука из хрящей ему дороже меня. И пусть он говорит что хочет, но только чтоб не думал, будто я не найду способ избавиться от этой штуки.
Стою и моргаю, глядя на зигзаг света, рассекающий черное небо. Слышен далекий грохот, будто сонная собака рычит у дороги, если тыкать в нее палкой. В яблоне поет деряба – мне видно его пятнистое брюшко, – а Грет несется собрать белье, пока не хлынул ливень. Сдергивает простыню, бьющуюся на ветру, – и тут же хватает меня в охапку, бормоча скверные слова себе под нос, и тащит обратно в кухню.
– Я тебе велела сидеть здесь, непослушная девчонка. Хочешь, чтоб тебя изжарило молнией до хруста? Не надо за мной ходить, за фартук держаться. Почему ты никогда не делаешь, что велят? – Она берет бечевку и привязывает меня за ногу к столу. – Вот тебе, будешь у меня слушаться.
Я воплю и брыкаюсь, но Грет не обращает внимания. Без единого слова она вновь бросается на улицу. Как бы я ни дергала узел, он не развязывается, и я тогда принимаюсь тащить стол к двери, дюйм за дюймом. Он слишком большой, не пролезет. Угол цепляется за косяк. Еще одна вспышка. И еще. Наконец раздается жуткий треск, и небеса разверзаются. Дождь льет как из ведра. Я заползаю под стол, и Грет тоже приходится – она пыхтит и отдувается, толкая корзину с бельем перед собой.
Закончив сушить волосы и орать на меня, Грет наливает мне молока, пирога не дает и принимается за глажку. Обычно тут бывает и сказка. Я вижу по ее лицу, что сказка будет не из лучших.
– Давным-давно, – говорит она, плюя на утюг; тот шипит, – жил да был упрямый ребенок, который никогда не делал, что ему велят те, кто постарше да поумнее. Само собой, Боженька этой маленькой грешницей сделался недоволен, и в один прекрасный день она так разболелась, что никакой врач не мог ее спасти. Могильщик выкопал ей могилку, и упрямое дитя отнесли к церкви. Вот опустили ее в могилку, землей засыпали, но тут она ручку-то и высунула. А они…
– Почему они ее в ящик не положили? Маму унесли в ящике с медными ручками, а сверху цветы.
– Ну вот не положили.
– Почему?
– Кто знает? Может, были очень бедные. Может, она была ужас какая мерзкая. Не знаю. Не положили, и все тут. – Грет плюхает утюг, и по кухне разносится запах паленого. – В общем, засунули они ей ручку обратно в землю и сверху еще холмик насыпали из свежей земли, но та опять высовывается. И деткиной м… и кому-то пришлось пойти к могиле и хлестать прутом по непослушной ручке, день и ночь. И только после этого убралась ручка и спряталась под землю, как ей и полагается.
Я отпихиваю пустую чашку.
– Глупо. Мертвые люди руки не высовывают.
– Ой ли? Не хочешь сама проверять – давай-ка уже делай, что велят. И на будущее: когда я тебе говорю «не ходи за мной» – сиди где сидишь.
Люди все исчезают и исчезают. В основном очень старые дамы и больные, которых забрали в больницу, чтоб им стало получше. И некоторые дети. Лена трет щеки, чтобы появился какой-то цвет. Прошлой ночью мы слышали большой шум. А наутро в птичнике появилось много воронов, все трудятся. Я стараюсь не смотреть.
Хефзиба говорит, что был в Библии такой царь, его звали Орив, что означает «ворон». «Когда-то на народ Израиля нападал один ворон, а теперь глядите-ка – все налетели».
У Грет всю неделю странное настроение – то она все крушит и ломает, то уголки на фартуке скручивает и смотрит в пустоту, вздыхает. Нынче утром метет во дворе здоровенной жесткой метлой, и по углам подымаются блеклые пыльные бесы.
– Оставь меня в покое. – Она отталкивает меня в сторону. – Нет у меня времени на пустые разговоры.
Я топаю.
– Хочу сказку.
– Хоти что хочешь, барышня. Плохо дело, правда плохо. Выставляют на улицу, упреждают за неделю без малого – и это после того, как я себе все руки до мяса сбила, работая на твоего отца. И, ясное дело, все должно быть в идеальном порядке, когда великий владыка и хозяин решит вернуться домой. Я до ночи провожусь, укрываючи всю мебель от пыли. – Она выпрямляется, трет поясницу. – И как он с тобой управится, спрашивается? Как он с тобой управится?
– Хочешь, я на плитки водой побрызгаю, Грет?
– Зря ты зубы мне заговариваешь, – ворчит она. – Да и кончились у меня сказки. Ты меня досуха выжала.
Я все равно брызгаю – беру полные пригоршни воды из ведра и лью на плитки, чтобы пыль улеглась. Собираются кучки грязи, в них я потом поиграю.
– А куда ты пойдешь, Грет?
– Домой, – горестно отвечает она. – Больше некуда. Что еще остается делать старой служанке в такие времена, кроме как вернуться к курам своим да гусям, к полям да лесам? Родители умерли, ферма теперь братнина. Конечно, он еще одной паре рук обрадуется, но старая служанка не нужна будет, когда все закончится. – Она очень громко вздыхает. – Сыновья его вернутся – если будет на то воля Божья и они выживут – и примутся за работу. И тогда что? Никому не нужен лишний рот, если не требуются руки, к нему приделанные.
– А куда сыновья ушли?
Грет хватает ведро и выплескивает воду во двор.
– В солдаты. – Она шагает обратно в кухню. – После того, как со мной обошлись, я заслуживаю лучшего кофе из красивой чашки – в последний-то денек. – Она приносит мамину, из гостиной. На чашке розовые розочки, а на ручке – маленький бутончик. Блюдце такое тонкое, что, кажется, просвечивает. Мне молоко наливает в обычную дурацкую детскую кружку.
– Жил да был честный и трудолюбивый солдат, – начинает она, отрезав нам по громадному куску пряника – не успеваю я заныть, – и напали на него разбойники. Украли все, что у него было, а потом выкололи глаза и привязали к ближайшей виселице.
Я так старательно закрываю глаза руками, что забываю глотать и давлюсь, и плюю крошками себе на колени.
Грет хлопает меня по руке.
– Еще раз так сделаешь – и я брошу твой пряник птицам. – Она доливает себе в чашку. – И вот несчастный слепой солдат слышит – крылья бьют. То на виселицу уселись три древних ворона…
– Откуда солдат узнал, что это вороны, у него же глаз больше нету?
– По голосу, глупышка.
– У ворон нет…
– Ты будешь сказку слушать или нет? Ну и вот. Первый ворон сказал своим братцам, что королевская дочка того и гляди помрет и Король отдаст ее в жены только тому, кто сможет ее спасти.
– А если вдруг это дама…
Грет поджимает губы.
– «Но на самом деле, – сказал ворон, – вылечить ее проще простого. Надо только поймать жабу вон в том пруду, сжечь ее заживо и сделать зелье, добавив немножко воды». Тут второй ворон говорит: «Ой, были б люди такие же мудрые, как мы. Вы только послушайте, братцы-вороны. Сегодня ночью с небес падет чудодейственная роса. Промоет слепой глаза ею – и прозреет».
Третий громко каркнул: «Ой, если б только глупый Человек был хоть вполовину такой же мудрый, как мы. Вы же слыхали о великой засухе в городе, правда? А ведь всего-то и надо, что убрать каменную плиту на базарной площади, – оттуда вода так и брызнет, на всех хватит». С этим и улетели вороны ночевать, а солдат, который каждое их слово слышал, промыл глаза бесценной росой, и зрение у него тут же вер…
– Но ты же сказала, что разбойники ему глаза выкололи, как же он…
– Тихо! – ревет Грет.
– Дурацкая история. – Я пинаю ножку стола и складываю руки кренделем.
Грет смотрит на меня поверх чашки.
– Пора мне за мебель приниматься.
– Наплевать. Я знаю, что там дальше. Дурацкий солдат делает вот это все и женится на дурацкой принцессе.
– Ха, там не только это есть. – Грет поднимается из-за стола. – Но если не хочешь слушать…
– Что?
Она опять усаживается, наливает себе третью чашку и отрезает нам обеим еще пряника.
– Однажды солдат, который уже теперь женат на принцессе, повстречал тех разбойников, что жестоко на него напали. На нем, понятно, богатые одежды, и они его не сразу узнали. Но он сказал им, что тогда случилось, и они упали на колени и стали просить пощады. И солдат их не казнил, а отпустил. Если б не они, сказал он, не видать ему теперешней удачи. И потому разбойники решили провести ночь под той виселицей и узнать, не расскажут ли вороны еще каких секретов. Но вороны разъярились. Они знали, что кто-то их подслушал: все, что они обсуждали, сбылось. И они отправились искать подслушивальщика и нашли под виселицей разбойников. – Грет медлит.
Склоняется вперед, говорит тише: – Вороны налетели на разбойников, сели им на головы и выклевали им глаза. Тык! Тык! Тык! – Она слюнявит палец и – тык-тык-тык — подбирает крошки пряника со стола. – Тык! Тык! Тык! Исклевали вороны им лица так, что их потом никто не мог признать, даже их родные матери.
Тут за окном пара птиц, хлопая крыльями и ссорясь, падает с дерева. Я знаю, что это просто дрозды, но все равно бегу к себе наверх и прячусь под кроватью. Посреди ночи рассказываю папе, какой мне приснился кошмар, он очень сердится.
– Эту женщину надо изолировать.
Даниила я не вижу целых два дня. Наконец, хоть мне лучше и скрываться, я иду его искать. Тощее созданье все еще болтается с ним рядом, молчит, но Даниил на меня не смотрит. Что-то у него не так с лицом. Всякий раз, когда я встаю перед ним, он отворачивается.
– Что случилось?
Он прикрывает рот рукой, голос у него приглушен.
– Я упал. Довольна?
– Не глупи. Что на самом деле случилось?
– Не лезь не в свое дело.
Я тяну его за руки.
– Отстань.
Рот у него в крови, недостает пары зубов. Мне вдруг делается очень тошно.
– Это дядя Храбен, да?
– Ты про этого Arschloch с желтыми волосами и здоровенной черной собакой? Который все время улыбается – даже когда тебя бьет? Он тебе не дядя, почему ты его так называешь?
– Мне папа велел его так называть. – Так вышло, что, когда ставишь «дядя» перед чьим-нибудь именем, оно как-то уютнее. – А что он сказал?
– Ничего. – Он все равно проговаривается. – Не ходи туда. Пожалуйста. Дай слово, что не пойдешь.
– Не пойду.
Даниил хватает меня за руку.
– Нет. Правда, Криста. Поклянись, что не вернешься туда. – Он старается не заплакать. Из носа у него течет, он утирается рукавом. – Поклянись! Поклянись! Нет больше никого. Один я остался. Если ты… тоже исчезнешь…
Он пялится на меня, и я надеюсь, что он не видит, о чем я думаю, потому что знаю: мне придется пойти в башню к Храбену – в точности потому, почему Даниил просит меня не ходить. Даниил – мой единственный друг. Я вспоминаю Князя Тьмы, его здоровенные зубы и злые глаза. Он делает, что ему хозяин велит. Вряд ли дядя Храбен велит собаке кусать меня, а вот Даниила даст съесть, не моргнув глазом.
– Не дури. Никуда я не денусь.
– Честно?
В доме рядом с зоопарком, где мы раньше жили с папой, была полка с книгами про ковбоев и индейцев, ее написала дама по имени Май Карл63. Некоторые были про Старину Разящую Руку, который стал кровным братом Виннету, индейца апачи. Они вместе пережили множество приключений и храбро сражались с врагами плечом к плечу. Я закатываю рукав.
– Можем стать кровными братьями.
Даниил качает головой.
– Это все для детей. Да и ножа у нас нет. – Он воротит нос – я нашла острый камень. – Просто дай мне слово, что туда не пойдешь.
– Даю слово, – соглашаюсь я, но не говорю на что.
– Тихо! – орет Грет. – Несчастная моя голова раскалывается от твоих «почему» да «что»! Как есть, так и есть – вот и весь сказ. Тебе еще повезло, что ты не дева, у которой шестерых братьев злая колдунья превратила в лебедей. Есть только один способ развеять заклятье: семь лет никому не рассказывать эту ужасную тайну, а тем временем шить волшебные рубашки из цветочных лепестков. И с губ у нее ни одного словечка не слетело за эти семь лет. Ни слова, ни вздоха, ни даже писка.
Ноги у меня стали как громадные, тяжелые камни, которые надо втащить по лестнице в башню. Я захожу без стука, и дядя Храбен, похоже, рад меня видеть. Он дает мне два «Negerküsse» на блюдечке. Первый я ем целиком, а со второго тихонечко объедаю шоколад, который поверх зефира. Затем мы идем к комоду. Я достаю свои праздничные платья, прикладываю к себе; Лотти напоминает, что вот это было на мне, когда она вернулась со мной к нам домой. Кто хочешь заметит, что оно мне очень мало.
Дядя Храбен садится за стол и прикуривает сигарету.
– Хочу, чтобы ты, красотка Криста, для меня сегодня сделала кое-что очень особенное.
Я отшатываюсь.
– Что?
– Угадай.
Я качаю головой.
– Нет. – Но голос у меня такой тихий и слабый, что я не уверена, услышал ли он. – Нет.
– Да точно угадаешь. Попробуй. – Он откидывается в кресле, улыбаясь мне и выдувая колечки. – Я тебя уже спрашивал раньше. Ты же не забыла?
– Вы хотите, чтоб я села вам на колени?
– Всему свое время, Криста. Сначала другое. – Я не отвечаю, и он говорит очень мягко: – Я просил тебя называть меня кое-кем. Вспомнила? Я просил называть меня папой.
– Не буду.
– Надо.
– Не буду, – повторяю я и делаю еще несколько шагов назад. За мной кресло, дальше идти некуда.
Дядя Храбен смеется и бросает мне «Pfennig Riesen».
– Сядь там, Криста, и подумай, а я тут пока закончу кое-что, – говорит он и кивает на стопку бумаг. – Скоро надо будет вывести Der Fürstder Finsternis на прогулку. Уверен, ты образумишься быстрее.
Рядом с моим стулом – маленький столик, в полуоткрытом ящике – письменные принадлежности. Сунув ириску в рот, я тихонько достаю ручку и скляночку с синими чернилами, записываю цифры, которые у Даниила на руке, себе на руку. Если не быть нам кровными братьями, будем чернильными. У меня цифры не такие аккуратные, как у него: перо крестиком, и чернила подтекают. Некоторые расползлись…
– Ты что, во имя Господа, творишь? – кричит дядя Храбен, хватая меня за руку. – Что это? – Не дожидаясь ответа, принимается тереть мне запястье носовым платком так сильно, что кожа краснеет. И все равно цифры не оттираются. Он замечает, что я улыбаюсь, хватает Лотти и швыряет ее в окно, а потом захлопывает его. – Пора взрослеть, Криста. Я проверил архивы и выяснил, что ты несколько старше, чем кажешься. Взрослые девочки думают кое о чем поинтереснее, а не о грязных старых Spielzeuge.
Я глотаю ярость и слезы.
– О Пифагоре, например?
Дядя Храбен смотрит на меня странно.
– У вас, юных дам, все должно быть просто: кое-какие удовольствия, а следом Kleider, конечно, затем Kinder, Küche und Kirche. По старинке оно иногда лучше всего. – Он снимает со стены поводок. – Ясно?
– Да.
– Да, папа. – Он улыбается и наматывает поводок на руку.
– Да, папа. – Я выдавливаю из себя слова сквозь стиснутые зубы. Дядя Храбен глубоко вздыхает.
– Так-то лучше. – Похлопывает меня по попе. – Беги, Криста. Вернешься завтра. Я не буду кормить Князя – чтоб ты не забыла. А он теперь – свирепый пес, немного опасный. Ничего не поделаешь, приходится – чтобы всем было спокойно.
Даниил ждет меня внизу у лестницы. Существа нигде не видать.
– Ты обещала сюда не ходить, – с упреком говорит он.
– Не обещала. Ты почему за мной следишь?
– Я всегда слежу. Обещай, что больше сюда не придешь.
– Ладно. – Я принимаюсь искать под окном.
– Если ты куклу свою ищешь, она вот. – Даниил протягивает мне все, что от нее осталось, – серовато-розовые куски. Одна рука. Одна нога. Лица нет. Даже глаза пропали. Я тяжко сглатываю.
– Лотти запоминала мои сказки, чтоб я их потом записала. А теперь все пропало.
– Можно и новые придумать.
– Нет. Я больше ни одной не придумаю. Никогда.
– Не говори так. – Даниил вроде как ужасается. – Как же еще мы отомстим?
Я пожимаю плечами.
– Да зачем? Это все не взаправду.
– Может стать взаправду, если мы очень захотим.
– Нам для этого нужно волшебство. – Я решаю похоронить Лотти в птичнике, где сажала бобы. – А волшебство тоже не взаправду.
Я уже спрашивала об этом у Сесили.
– Все волшебство – в воображении, дорогая моя, – сказала она, будто в этом и весь сказ.
– В смысле, если я сильно воображу, все может случиться?
Сесили рассмеялась.
– Возможно, – сказала она, но мне видно было, что на самом деле нет.
Даниил нервно озирается.
– Нам тут лучше не болтаться.
– Пошли. – Я бреду к птичнику, и там мы складываем останки Лотти в холодную, твердую землю. – Прах ко праху, – говорю я. Больше ничего не помню. Все ушли: мама, папа, Грет, а теперь вот и Лотти.
– Зато у нас хотя бы есть мы. – Даниил сжимает мне руку. Я и не заметила, что он ее держит. – И никогда не разлучимся.
– Если ты меня никогда не бросишь, – говорю я, немножко утешаясь оттого, что все еще помню кое-какие истории Грет, – я тебя не брошу.
– Хочешь верь, хочешь нет, но в дремучем темном лесу бросили много других детей, – говорит Грет. – И, как кое-кто вот прямо в шести шагах от меня, некоторые были очень скверные, никогда не делали, что им велят, пачкали себе одежду, пререкались. Что ж родителей-то винить. Взять вот сказку про Фундефогеля*…
– Дурацкое имя. – Я вытираю липкие руки о перед платья и жду, что Грет мне сделает, но она слишком увлеченно шинкует лук, у нее слишком слезятся глаза, и она ничего не замечает.
Она шмыгает носом.
– Его так назвали, потому что его многострадальная мать дала коршуну его унести. В общем, лесник нашел мальчика и принес его домой, в приятели своей дочке Лине. Дети выросли и стали неразлучны. Так случилось, что у них в хозяйстве была очень вздорная кухарка – некоторые не догадываются, как им повезло, – и кухарка эта к тому ж еще и ведьма. Она решила зажарить и съесть Фундефогеля, но Лина об этом прознала. И парочка сбежала. Конечно, кухарка бросилась в погоню. Лина, завидев ее, обернулась к найденышу и сказала: «Если ты меня не бросишь, я тебя не брошу». «Никогда», – ответил Фундефогель.
– Никогда, – говорит Даниил. – Я всегда с тобой буду.
Я не могу ему сказать, что между ним и Князем Тьмы – я одна.
– Вполне естественно, – говорит Храбен, а я все никак не могу уняться – плачу и плачу. – В следующий раз будет лучше. Завтра приходи. – Он смотрит мне в лицо. – Ты должна прийти опять. Иначе твой юный друг… ему тут уже не рады. Я даю ему жить… пока. Это мой тебе подарок. И вот это. – Он кладет на стол пирог, но мне его не надо. У меня рот распух и болит. Слезы жгут щеки. Везде больно.
Теперь каждый вечер я должна ходить к Храбе-ну в башню. Сегодня у него в гостях компания друзей. У них в разгаре шумная игра в «скат», и он велит мне посидеть в уголке и подождать. Одна колода карт рассыпалась по полу. Чуть погодя я их все собираю и рассматриваю картинки на оборотах. На них – всякие места в Германии: Берлин, Мюнхен, Инсбрук, Краков, Вена… «Скат» – очень шумная игра: geben – horen – sagen – weitersagen; папа как-то раз попробовал научить меня правилам, но мне больше нравилось играть с Грет в «квартет». Кто-то из гостей хочет играть в «двойную голову», но остальные не соглашаются. Играют на деньги, кажется, и передают по кругу бутылки с тем, что папа держал под замком в буфете. Говорят о чем-то под названием «Клуб адского пламени»64. Он возник в Лондоне много лет назад, но Сесили его никогда не упоминала.
– Делай, что должен, – бормочет один из них и смотрит на меня. – Братьев-монахов нет, зато есть маленькая монашка. – Все смеются.
– Найди себе свою, – говорит Храбен. – Представь, сколько мне пришлось ждать.
– Ну и дурак.
– Дело-то уже сделано? Тогда какая разница?
– Посмотрим, как игра пойдет, – говорит первый, оглаживая подбородок и глядя на меня.
Чуть погодя Храбен уходит.
Грет утирает пот со лба углом фартука, измаранным в красном. Могуче сопит.
– Та глупая дева – как и многие прочие – и ухом не повела, но потом было поздно: мерзкий жених и его дружки уже стояли на пороге. Старуха только и успела спрятать деву за бочкой. Злодеи вошли в дом, пьяные в дым, и втащили за собой юную девушку. Сначала они заставили ее пить с ними вино: стакан красного, стакан белого и стакан черного. А потом стащили с нее красивые одежды и свалили в кучу, чтоб потом продать на базаре.
А потом… – Грет вдруг умолкает. Откашливается и косится на дверь.
– Что? – Голос у меня – не голос, а хрип. Мне уже хватит и того, что услышала, но я хочу знать, что дальше.
– А потом они… хм… когда все зло содеяли…
– Какое зло?
– Такое, что я тебе и сказать не могу. Скажу только, что длилось оно долго и девушка кричала, и плакала, и звала на помощь Господа и всех его ангелов. А когда они покончили с тем, что делали с ней много-много раз, она уже была мертва…
Дверь в башню отперта, и я пробираюсь внутрь, на ощупь, хватаясь за мебель, и добредаю до стола Храбена. Достаю ножницы и обрезаю волосы как можно короче – надеюсь стать страшной как смертный грех. Когда уж не могу нащупать длинных прядей, я отыскиваю его сломанную серебряную зажигалку – ту, на которой оттиснута голова орла, торчащая из цветов и папоротников. Лишь с двадцатого раза удается высечь искру. Я поджигаю сначала бумаги Храбена, затем его игральные карты, а потом все мои платья и красивые вещи, чтобы они не оказались в сортировочном сарае и их не продали с остальной одеждой. С мебелью приходится возиться дольше.
Мне не везет: Йоханна замечает пламя прежде, чем хоть что-то по-настоящему загорелось. Она выталкивает меня взашей, приставив нож к горлу, плюет в меня. Мне все равно, что будет дальше. Я уже мертвая. Руки и ноги делают все механически. Но, поскольку Храбен со мной еще не разобрался, наказывают меня пока так: запирают в Бункере, чтоб я образумилась.
– Шалава! – Йоханна швыряет меня внутрь с такой силой, что я долетаю до задней стены. Лежу в темноте, весь дух из меня вышибло, а вокруг только эхо от хлопнувшей двери и скрежета ключа. Когда гаснут и эти звуки, я понимаю, что не одна. Здесь темно, глаз выколи, и воздух сперт, но я слышу, как что-то двигается.
– И что же Император сделал? – спрашиваю я, когда Грет наконец перестает бурчать.
– Он приказал своим стражникам запереть маленькую врушку в погреб с целым возом соломы и с прялкой. Там, в темноте, она и сидела. Одна. Ей и сухой корки-то не доставалось пожевать, не говоря уже о краденом вишневом пироге. Прясть всю жизнь, пока не сбудутся мечты Императора – пока все его сокровищницы не переполнятся золотом.
– А почему она не выбралась из того угольного погреба?
– Императоры не топят углем. Они жгут банкноты.
– А что потом с ней случилось? – Я прыгаю с одной ножки на другую, мне интересно, чем все кончится. – Никто не пришел ее спасти?
– Нет, – обрывает меня Грет и хватается за мешок с прищепками. – На сей раз гадкую девчонку придется не на шутку проучить за вранье. Она, может, до сих пор там и сидит, если только ее не съели заживо голодные крысы.
Чем бы ни было, оно приближается. И это не крыса: слишком большая и слишком сопит.
– Брысь, – рявкаю я, вскидывая кулаки.
– Не бойся. Я тебя не трону. Ты та девочка, которая сказки рассказывает.
Я знаю этот голос. Это жуткая Ханна с полосатыми волосами.
– Уйди. Отстань от меня.
– Тебя Кристой звать, верно?
Не отвечаю. Все слишком болит. Я хочу только, чтобы тихо было, но Ханна принимается говорить и не умолкает. Я затыкаю уши пальцами, а когда вынимаю, слышу, что она описывает сад ее семьи. Там большое ореховое дерево, под которым здоровенная грядка лугового шафрана, и такие у него цветы светло-розовые, так трепещут на легчайшем осеннем ветерке, что ее Grofi-рара звал их «нагими дамами».
Всякий раз, стоит мне закрыть глаза, являются злодеи, пьяные в дымину, и тащат за собой девочку. Сначала они заставили ее пить с ними вино: стакан красного, стакан белого и стакан черного. А потом сорвали с нее красивые одежды и сложили их в кучу, чтобы потом продать на базаре. А потом они…
Безобразная Ханна рассказывает мне про конюшню, где жила белая сова – днем спала, а по ночам охотилась на мышей, – а еще надоедливая старая кошка, считавшая, что это ее личные владения. Они постоянно воевали: сова кричала, а кошка надрывно мяукала, пока кухарка не разливала их водой из ведра.
А потом опять голос Грет:
– А потом они… хм… когда все зло содеяли…
– Какое зло?
– Такое, что я тебе и сказать не могу. Скажу только, что длилось оно долго и девушка кричала, и плакала, и звала на помощь Господа и всех его ангелов…
Я задремываю, просыпаюсь, а Ханна все говорит. Теперь про кабинет дедушки, с облезлой головой оленя на одной стене и портретом его отца в странных, старомодных одеждах. На столе стояла здоровенная модель внутреннего уха. Ханна страшно ее боялась. А ну как уховертка туда заберется и заблудится в лабиринте? А еще там были сотни книг: Großpapa был большой мыслитель, знакомый с трудами знаменитых философов – Платона, Канта, Милля, Спенсера, но ни одного смазливого личика не пропускал. Иногда они с братом Эрихом смотрели его подборки картинок – копии великих полотен, изображавших красивых женщин. И была там одна особенная – «Лилит» работы Джона Коллиера.
– Я, бывало, мечтала вырасти и выглядеть, как она, – говорила Ханна. – Конечно, такому не суждено было случиться, потому что я брюнетка и черты лица у меня острые. Но однажды я видела, как эта картина ожила. Помнишь, как я на тебя пялилась? Коллиер мог бы писать с тебя, красотка Криста…
– Не зови меня так.
– Такие у тебя длинные золотые волосы…
– Я их обстригла.
– Ох, нет! Зачем?
– Я не хочу быть красивой. Теперь я просто машина. – Машину никто не обидит. Грет принимается нашептывать сказку у меня в голове. Но теперь я вижу башню дяди Храбена, а не дом того разбойника в лесу. И голос Грет делается медленней и глубже.
«Стакан красного, стакан белого и стакан черного». А потом сорвали с нее красивые одежды и сложили их в кучу, чтобы потом продать на базаре. А потом они…
До меня доходит, что Ханна умолкла – впервые с тех пор, как меня сюда бросили. А потом она шепчет:
– Бедный ребенок. Иди ко мне. – Даже мертвому человеку нужно утешение. Даже машине. Ханна отшатывается, когда я нащупываю ее руку – и содрогаюсь сама: тряпки сползли, и я чувствую, что у нее на руках нет ногтей. – Ты замерзла. Скоро весна. Будет теплее. В Вене в хорошую погоду мы бы пошли гулять на Штефансплац. Ты туда непременно съезди, когда все закончится, но не стой слишком близко к башням, иначе колокола на соборе тебя оглушат. Говорят, Людвиг ван Бетховен понял, что совершенно оглох, когда увидел, что с колоколен слетают голуби – то в колокола звонят, – а он ничего не слышит. Да, каждый колокол собора – действующий, и у каждого есть имя, как у людей. Есть «Фойерин», ему полагается поднимать город, если пожар, и «Биерингерин» – пивной колокол, он предупреждает кабатчиков, что пришло время последнего заказа. Колокол «Бедные Души» звонит только на похоронах. «Кантерин» призывает соборных музыкантов, а «Ферингерин» сзывает людей на воскресную обедню. А еще есть «Пуммерин» – Старый Заполошник, он висит на южной башне, и такой большой да тяжелый, что тянуть за веревку, чтобы стукнул язык, требовалось шестнадцать человек. Но тяжесть его была такова, что башня начала рушиться. Его больше нельзя раскачивать, это запрещено, иначе все здание обвалится. Люди теперь забыли, до чего «Пуммерин» тяжелый. Его отлили из двухсот с лишним пушек, захваченных у турецких завоевателей двести лет назад, он почти десять футов в поперечнике. Этот колокол для венцев очень важен: поговаривают, что сам город падет, если с колоколом что-нибудь случится. – Ханна умолкает, чтобы перевести дух. Она прикасается ко мне во тьме. – Ты не спишь, Криста?
– Зачем ты столько говоришь?
– Затем, что скоро я отсюда уйду, и все, что видела или слышала, нюхала, пробовала, чем наслаждалась, что любила, – все угаснет и забудется. От меня ничего не останется, кроме номера в каком-нибудь реестре. Вот я и отдаю Земле свои воспоминания. – Она смеется. – Такое у меня лечение разговором.
– Лечение от чего?
– От страха, может. Никто не хочет быть просто номером.
Ханна не знает, что говорит с мертвой девочкой.
– Я хочу.
– Это пройдет, Криста. Это пройдет. – И она, почти без остановки, вновь бросается на улицы Вены. – В те времена папе не хотелось, чтобы мы заходили внутрь собора, хотя мы с Элизабет пробирались туда много раз – посмотреть на Zahnweh-Herrgott, и никто нам ни слова не сказал. Я теперь часто думаю о той фигуре: бедняга, лицо перекосило от совсем человеческой боли – такое выражение я здесь видела на лицах без счета. Но откуда было двум девчонкам знать, что их ждет? В общем, история такая: три студента-медика, чуточку навеселе, решили, что он страдает зубной болью, и подвязали ему щеку. За глумление их наказали – тем же вечером у всех жутко разболелись зубы. Пришлось им вернуться и прилюдно извиниться. Зубы у них тут же перестали болеть. Отец считал, что люди, которые верят в подобную чепуху, ничем не лучше примитивных язычников, но Großpapa не соглашался. «Зять, – говорил он, – сила человеческого ума и его подверженность суггестии поражают воображение». – Ханна встает и несколько минут прохаживается.
Голос Грет прокрадывается на цыпочках в эту тишину.
– А потом они… хм… когда все зло содеяли…
– Какое зло?
– Такое, что я тебе и сказать не могу.
Ханна возвращается и садится рядом.
– Есть и всякое интересное снаружи стен Святого Штефана. Есть две планки длиною в эль – мерить ткани. Эль – длина мужской руки, но мы спрашивали: «Чьей руки?» У герра Грубера, мясника, руки были короткие и толстые, а у старого герра Бёкера, настройщика роялей, – ниже колен. И, как ни крути, нельзя не посмотреть der Fenstergucker. Он под лестницей, это каменный автопортрет неизвестного скульптора, подглядывающего в окно. Может, тот же человек вырезал ящериц и жаб, кусающих друг дружку, вдоль всех перил. А на вершине лестницы есть каменный щенок. Про него мне рассказала тетя Дора. Бедная Дора65. – Ханна умолкает на несколько мгновений, и я шустро встреваю с вопросом:
– За что они тебя сюда, Ханна?
– Прошел слух. Говорят, он умер. Я сказала громко, что, надеюсь, это была долгая, болезненная и совершенно унизительная смерть с осознанием того, что все, к чему он стремился, пошло прахом.
– О ком ты говоришь?
– О чудовище, Криста. – Голос у нее почти раздраженный. – О герре Вольфе. О der Grofaz. О der Teppich-fresser.66 — Она выплевывает эти имена. – Это злодей, повинный в том, что нас всех тут держат, Дудочник с черным сердцем, чье дело – Massenausschreitungen. Это попросту оно, насилие толпы. Если б я могла видеть будущее, я бы приползла в Линц – там его вырастили, близ Линца, – да, я бы приползла туда на четвереньках. Я бы сделала то, что сделал Яхве, когда проходил через Египет на Пасху, хотя первенцами я бы не ограничилась.
Я прошу ее объяснить, и она объясняет, но сразу следом опять ведет меня по своему городу к Шток-им-Айзен-плац, описывает мне «Дерево гвоздей» и бронзовую скульптуру слесарей с их проворными пальцами: она клянется, что у некоторых – по шесть. И дальше – к зданию Сецессиона с куполом из трех тысяч покрытых золотом листочков и семисот ягод; к Грабену и чумной ведьме; через канал – кататься на «Большом колесе». Я слушаю вполуха: я не знала, что возмездия заслужило куда больше людей, чем местные надзиратели.
Кажется, будто много-много времени спустя Ханна рассказывает мне, что ее дедушка был врачом. От этого я вдруг сажусь.
– У меня папа был врач.
– А, тогда ты знаешь, что врачи – очень особенные люди. Но конечно, когда я была крошкой, знаменитый герр доктор Бройер был просто моим дедушкой, который брал нас на прогулки и покупал запрещенные сладости и мороженое. «Na, Ора, nun mach mal schneller! Пойдем, деда, скорее!» – кричали, бывало, мы. Он для кого угодно что угодно готов был сделать. Если кто-нибудь просил его помочь, он помогал не задумываясь. Этим и был знаменит. – Она хихикает. – У него была одна маленькая слабость: шлишкес со свежепрожаренным молотым кофе, Germknödel с обильным маком и ванильной подливкой… – Ханна опять смеется. – Он однажды влюбился в пациентку. Чуть ли не до скандала. А сейчас это все не имеет значения.
Ее голос вздымается и опадает. Ни сплю, ни проснулась – я иду за ней по венским рынкам и булочным, возвращаюсь в старый дом Бройеров на Брандштадте, и мы копаемся в домашней одежде на чердаке и подслушиваем, как старая экономка ругается с конюхом.
В ту же минуту, когда я засыпаю, мне снится, как злодеи тащат за собой девочку. Сначала они заставили ее выпить вино: стакан красного, стакан белого и стакан черного.
* * *
Меня будит шум. Он грызет и царапает стены. На сей раз точно крыса, но мне плевать – покуда тонкий столп лунного свечения цвета горохового супа не ложится на пол. Кто-то проделал крохотную дырочку между кирпичей.
– Ханна, смотри.
– Криста. Криста.
Я слышу шепот – еще до того, как она успевает ответить. Свет погас. Кто-то загородил дырку.
– Даниил? Уходи. Тебе здесь нельзя.
– Мне надо было проверить, что ты…
– Уходи. Мигом! Тебе здесь нельзя. Уходи. Быстро! Тебе здесь нельзя.
– Куда я пойду, если ты не со мной?
На это я не отвечаю. Да и ушел Даниил. Утащили его. Он больше не говорит ни слова. Лунный свет вновь сует палец в проделанную им щель.
– Это тот мальчик, которого я с тобой видела? – спрашивает Ханна. – Это, может, твой цвуг?
– Что это значит?
– Тот, кому ты суждена. Твой будущий муж.
– Не нужен мне никакой дурацкий муж.
– Дедушка говорил, что даже великий Платон наставлял: любой человек – лишь половина целого. Мы всю жизнь ищем то, что сделает нас целыми. Мы это зовем «башерт» — слияние с утерянной половинкой. Так говорят, если пара растворяется в изумлении любви, дружбы и близости. И после этого они уже не денутся с глаз друг друга, даже на миг.
Я пожимаю плечами во тьме. Нечего тут сказать. Еще одна Ханнина дурацкая история. А через минуту она же рассказывает мне про каникулы у дедушки с бабушкой:
– Они всегда ездили на каникулы в Гмунден. Это городок, окруженный горами, – Траунштайн, Эрлакогель, Вильдер-Когель и Хёлленгебирге, – Großpapa заставил нас их выучить, а еще там прекрасные виды на озеро. Сейчас-то все там мирно, однако есть у тех мест своя история. В 1626 году генерал Паппенхайм подавил в Гмундене крестьянское восстание. Примерно в те времена там делали боевые корабли. А теперь это большущий роддом. – Она смеется. – Конечно, они нанимают исключительно аистов, которые приносят голубоглазых светловолосых младенцев.
Я снова в кухне. Тесак Грет падает, во все стороны летят осколки костей. Она оглядывает меня и медлит – наказывать ли меня концом сказки.
– Что? – Голос у меня – не голос, а хрип. Мне уже хватит и того, что услышала, но я хочу знать, что дальше.
– А потом они… хм… когда все зло содеяли…
– Какое зло?
– Такое, что я тебе и сказать не могу. Такое, что я тебе и сказать не могу. Такое…
Время я меряю лишь тем, как проходит свет сквозь щель Даниила в стене. Наконец настает утро. Минует день. Еще одна ночь. Ханна слишком увлечена вспоминанием, и потому ей не спится. Когда на третий день утром за ней приходят, она быстрым шепотом рассказывает мне, как быть дальше, а затем идет навстречу тем, кто за ней пришел, продолжая вить свою историю, как Клото – это такая старая греческая дама из тех, как мне Сесили рассказывала, которые отмеряют наши жизни – покороче, подлиннее, получше, посквернее, в зависимости от своего настроения. Я делаю, как Ханна велела, – забиваюсь в угол и делаюсь маленькая, надеясь, что обо мне забыли.
Хлопает дверь. Я не слышу, как щелкает замок, но сижу совсем неподвижно, жду и жду, когда погаснет тоненький луч и все сделается тьмой. Выбравшись наружу, крадусь меж теней, ныряю под великанские глаза света – они скользят вперед-назад, ничего не пропускают. В нашем сарае до странного тихо: гораздо меньше плача и вздохов, почти никто не сопит. Ленина кровать пуста. Я забираюсь под нее и жду утра. Мои голоса протискиваются ко мне.
– А потом они… хм… когда все зло содеяли…
– Какое зло?
– Такое, что я тебе и сказать не могу. Такое…
– Зло, – говорит Эрика. – Пожалеешь, что родилась, – вот какое.
– Иногда по тридцать раз в день, – шепчет Лена и плачет.
– Слушай нас, – говорит Анналис. – Мы знаем. Мы знаем.
Сегодня никаких сирен, никого не выстраивают снаружи, не выкликают имена, потому что никто не идет на работу. Но это не обычный выходной день. Никто не отдыхает – все запихивают тряпки в обувь и повязывают одеяла на плечи. Мы все идем на долгую прогулку вокруг озера, на северо-запад. Первые уже ушли. Я не вижу никого знакомого.
В небеса упираются столбы дыма. Падают мягкие перья пепла, из ниоткуда прилетает холодный ветерок и сбивает их бледные призраки; они следуют за мной, а я бегаю и всюду ищу Даниила. Если б не существо, что присело рядом на корточки, тряся костлявыми белыми кулачками на лощеных воронов, я бы на кучу кровавых тряпок рядом с птичником и не глянула бы.
Я пытаюсь поднять его на ноги, но Даниил отпихивает меня.
– Уходи, Криста. Забери Тень. Уходи отсюда.
Я прямо хочу его стукнуть.
– Ты же знаешь, я без тебя не уйду.
– Я не пропаду. Войду в волшебную гору, с остальными. Там дорога в лучшие места – так мне старуха сказала.
– Ты спятил? У тебя все сказки перепутались. Это не гора Дудочника. Это путь к ведьминому дому и ее печи.
Даниил стонет.
– Мне все равно. Они говорят, это длинная дорога – та, куда мы идем. Много дней идти. Я не могу, Криста, не могу.
– Думаешь, я пойду, куда мне велят? Мы сбежим, – говорю я свирепо. – Я наложу заклятие – и встанет великий лес, или волшебный туман поднимется, и мы станем невидимки. Тут-то и исчезнем. Да и помощь на подходе. Все говорят, что помощь где-то рядом.
Тень обхватывает Даниила резиновой рукой, а я тяну его за куртку. Вместе нам удается втащить его в драную колонну, которая уже движется к воротам. Один смотритель зоопарка считает проходящих мимо людей как попало; от удара ручкой хлыста по голове Тень спотыкается и чуть не падает. Мы прячем глаза от автобусов, выстроившихся голодными стервятниками, – на сей раз они альбиносы; только и ждут, чтоб наброситься на слабейшего, самого больного, старого, утолить свои жгучие аппетиты. И вот уж мы у берега озера, оно покрыто серой пеной пепла, словно деревья перед цветением, а по краям – пучки желтых ирисов и лютиков. И бледные призраки шагают с нами: папа, Эрика, Анналис, Лена, Ханна…
– Me hot zey in dr’erd, me vet zey iberlebn, me vet noch derlebn, – поют они. – К черту их, мы их переживем, мы выживем еще.