5
Шахтерский Анжеро-Судженск за всю свою историю никогда не знал ни расцвета, ни упадка, и потому население его не испытывало ни взлетов, ни падений; полуподземная жизнь тянулась однообразной черной лентой, как угольный пласт, и если что-то проблескивало впереди, то чаще всего это оказывался антрацит.
Его и городом-то назвать было трудно – десяток низких, барачных поселков, окружающих шахты и своими окраинами смыкающихся в некий абстрактный центр. В каждом свои нравы, порядки, уличные короли, и упаси бог оказаться вечером одному в чужом районе, да еще без ножика в кармане.
Крюков жил в поселке, который издавна назывался Шестой Колонией, в месте не самом разбойном, и все равно с детства ненавидел свою малую родину. Чтоб выжить здесь и самоутвердиться, нужно было родиться бугаем с одной извилиной, а Костя рос хлипким, не драчливым, сидел дома и читал, поскольку мать ушла с шахты по болезни, работала библиотекарем и приносила книжки. Крюков боялся улицы и часто попадал под кулак даже возле своего дома, отчего отец все время посмеивался над ним, учил и заставлял драться. Он родился и вырос в таком же шахтерском поселке, был не раз бит, бил и резал сам, сидел в колонии, а потом жизнь его разделилась на две половины – забой и запой, и так, пока не завалило в шахте.
Подобным образом здесь жили все, и Косте была уготована эта судьба, но, чтобы доказать право даже на такую жизнь, ничего не оставалось, как пойти в чужой поселок, подрезать двух-трех пацанов и отсидеть в колонии лет пять.
Тогда бы слава о нем разнеслась по Анжерке и Судженке, благо, что слухи распространялись по городу молниеносно, и никто уже не посмел бы тронуть его ни в одном поселке.
Однако Крюков до душевной дрожи не хотел драться, резать, тем паче сидеть в тюрьме и до безысходного страха боялся смерти. Всю анжерскую юность ему чудилось, что она поджидает его везде, стоит за каждым углом в виде пацана с ножиком, кастетом или обрезом. Этот страх рождал в нем своеобразную религиозность, которая, в свою очередь, создавала определенные обряды. Например, прежде чем выйти из дома, Крюков обязательно становился ногами на порог и спрыгивал с него, а у ворот трижды вопрошал: «Не на смерть ли я свою иду?» Ходить же по городу так или иначе приходилось – в школу, в магазин, за водой на колонку через три улицы, и, если выход был удачным, никто не ударил, не оскорбил, не унизил, эта тайная вера становилась лишь крепче.
И одновременно, с такой же чувственной силой и страстью, Крюков жаждал вырваться из постоянного страха и унижения. В школьной мастерской он вытачивал зековскую пиковину и горько плакал от отчаяния и потом, со слезами, ходил с ней по своему поселку и иногда забредал в чужие, выискивая жертву. Рано или поздно ему бы кто-нибудь подвернулся, и, пожалуй, он бы смог подрезать, но однажды ночью попал в облаву, по неопытности не успел скинуть пику, угодил на трое суток в милицию, где его отколотили по шее и почкам, чтобы не осталось следов, поставили на учет и отпустили под надзор участкового.
Это и решило Костину судьбу.
В то время на шахтерские городки приходила разнарядка, по которой одному неблагополучному подростку открывали маленький глазок на мир, напоминающий тюремный волчок, – отправляли в суворовское училище. После отсидки в милиции Крюков больше не вытачивал ножей, с наступлением темноты не выходил на улицу, а главное, учился хорошо, потому выбор пал на него...
Свой город он презирал, однако ему нравилось туда возвращаться, а точнее, было приятное чувство, что он въезжает в него другим, сильным и независимым человеком, и все унижения, испытанные на его улицах, больше никогда-никогда не повторятся. В общем-то так и было на самом деле: он учился, рос и матерел, но стоило ему оказаться на анжерском вокзале, как вместе с запахом угля, дыма и угольного шлака, которым давно и навечно пропах город, в его душу проникал почти забытый страх юности. Он снова чувствовал себя подростком – обходил стороной или прятался, если замечал компанию пацанов, терялся и не мог достойно и толково ответить, когда встречал своих повзрослевших и уже смиренных жизнью врагов.
Так было, когда Крюков закончил суворовское, поступил в Высшее военное политическое училище (в командное не прошел по здоровью) и вернулся сюда курсантом. Думал, вот настал час, и теперь можно ходить по всей Анжерке и Судженке в любое время дня и ночи без заклинаний, без ожидания смерти и даже без пиковины в кармане. Но ничего подобного: в первый же вечер, едва вышел из Шестой Колонии, его прихватили возле кинотеатра, невзирая на форму, а может, из-за нее начали бить с непонятной, зверской жестокостью. В первый момент он не побежал из-за воспитанного в суворовском чувства чести, а потом уже не мог – взяли в кольцо.
Он впервые дрался по-настоящему, как учили, намотав на руку солдатский ремень, но скоро его сбили с ног, отпинали лежачего, после чего оттащили с дороги и бросили в палисадник. Какие-то люди подняли его и привели к матери, а слух мгновенно облетел весь город, что Костя Крюков хоть и надел форму, но слабак, и его можно лупить всем, кому не лень.
После этого он не появлялся в городе все четыре года учебы и приехал лейтенантом. На сей раз никто не тронул, поскольку дышать дымом отечества он предпочел возле собственного дома, и если выходил со двора, повторяя мысленно юношеские заклинания, то днем и не дальше Шестой Колонии.
И вот в третий раз он въезжал в родной город, можно сказать, на белом коне – на представительской «Волге», впереди которой мчалась милицейская машина с мигалками, поскольку был депутатом Госдумы, и хоть избирался от другой области и приехал, чтобы забрать маму в Москву, но принимали земляка со всеми почестями. На вечер была назначена встреча с горожанами, после которой планировался небольшой банкет, и Крюков впервые ощутил толчок чувства, похожего на любовь к своему городу.
Но в это время бастовали шахтеры, и когда его подвезли к Дому культуры, «Волгу» взяли в кольцо, пропороли колеса и, несмотря на местную ленивую милицию, продержали в машине пять часов, глуша криками и стуком касок по крыше. Крюков пытался разговаривать, объяснял, что он не может выдать им зарплату и отправить президента в отставку, – в него полетели куски угля. Тогда он выхватил у милиционера резиновую палку и закричал, потрясая ею над головой:
– Да вы же его сами выбрали! Вы, шахтеры, привели его к власти! Он въехал в Кремль на ваших спинах!
Но эти черные, рукастые, с вечной угольной пылью вокруг глаз люди всегда были правы, не хотели слушать правды о себе и не хотели быть обманутыми, поэтому выхлестывали на своего земляка всю накопившуюся, неуемную злобу, которую уже не выплеснуть в простой уличной драке.
Приехавший из Кемерова ОМОН протаранил коридор, депутата вызволили и отвезли к матери, выставили охрану, но шахтеры нашли его и там, пришли с женами и детьми, разожгли на улице и огороде костры и простояли так всю ночь. А Крюков сидел дома, взаперти, под охраной милиционеров, и вышел только утром, когда приехал сам губернатор, пообещал выдать какие-то деньги из резерва и уговорил шахтеров разойтись.
Мать наотрез отказалась переезжать в Москву, и он уехал один, оставив Анжеро-Судженск еще на четыре года.
Теперь он возвращался с двумя спутниками – помощниками-телохранителями, заранее предупредив кемеровского губернатора о своем визите, и тот по телефону вроде бы дал согласие принять коллегу, однако в аэропорту Крюкова встретил лишь водитель микроавтобуса, которому поручили свезти гостя в Анжеро-Судженск.
И только!
В первый момент он испытал что-то вроде шока. С губернатором они были в хороших отношениях: он изредка обращался к «чужому» депутату, чтоб протолкнуть какой-то вопрос в Министерстве топливной промышленности, и Крюков проталкивал, как шахтерский сын, доставая министра запросами. В свою очередь, и он однажды попросил губернатора дать матери благоустроенное жилье, так как ей трудно уже топить углем и таскать воду. Губернатор квартиру не дал, но сделал капитальный ремонт старого шахтерского дома, подключил к отоплению и воде, мол, так хоть у старухи огород останется, что ей на пятый этаж ползать? Только вот телефон установить не смог, слишком далеко линию тянуть.
В общем-то отношения были нормальные, а тут принимает, как бедного родственника! Мог бы заместителя послать или, на худой случай, главу Анжеро-Судженска...
Конечно, обижаться было глупо и неуместно, и он это понимал: все-таки ехал неофициально и по делу исключительно личному, какая тут может быть помпа? Однако чутьем прошедшего сквозь унижения человека уловил тревожный сигнал. Это все равно если бы он подрезал кого-нибудь, отсидел срок и, вернувшись, не увидел восхищенных глаз пацанов.
В городе за прошедшие годы ничего не изменилось, разве что бревенчатые дома почернели еще больше, каменные еще сильнее облупились и чуть подросли терриконы возле шахт. По улицам ходили те же самые приземистые, квадратные мужики с накрашенными пылью глазами, брели сутулые женщины в зимних пальто, порхали стайки пацанов со шкодливыми рожицами. И над всем этим реял вездесущий специфический дым от сгоревшего каменного угля: город дымил многими сотнями печных труб, как в Средние века.
Казенный родительский дом – двухквартирный барак – не мог бы изменить ни один ремонт; он так и стоял в конце переулка, по-шахтерски черный, приземистый, глядя окнами на заснеженные, пестрые терриконы. У Крюкова сжалось сердце и защемило под ложечкой, будто он не на родную землю встал – на край пропасти – и вниз заглянул.
Последнее письмо от матери пришло еще в начале сентября, но шла предвыборная кампания, и оно увязло где-то среди бумаг, попав в руки всего неделю назад. Она писала, что выкопала картошку и слегла и вот теперь находится в больнице, где кормят плохо и почти не лечат, поэтому будет проситься домой, надо бы капусту убрать.
Не успела или не смогла – из-под снега торчали замерзшие, зеленые кочаны...
Помощников своих он отправил в магазин, вошел один в полутемные сени, нащупал ручку и отворил дверь. В нос ударил знакомый с детства запах лекарств: еще в молодости мать заработала на шахте силикоз, ушла в библиотеку, где было ничуть не лучше от книжной пыли, и лечилась всю жизнь от десятка сопутствующих заболеваний.
На кухне, за столом, сидела маленькая, сморщенная старушка в сильных очках и перебирала гречневую крупу. А ей еще и шестидесяти не было...
– Мама? – недоверчиво позвал Крюков.
– Ой! – испугалась она. – Кто пришел? Поля, ты, что ли?
Видимо, последние годы сказались и на зрении.
– Нет, это я, мама, Костя.
– Костя?.. Господи! Мне почудилось, соседка пришла... А ты не обманываешь? Не вижу, так все хотят обмануть...
Крюков обнял мать и со странным, отвлеченным чувством ощутил под руками костлявое подростковое и чужое тельце.
– Вот, за тобой приехал, мам...
– Как за мной? – Она слабо трепыхнулась.
– Все, увезу тебя отсюда, будешь жить со мной.
Мать высвободилась, сняла очки. В прошлые его приезды она не давала говорить и ничего слушать не хотела – часа два насмотреться не могла и все ласкала его, держала за руку, смеялась и плакала одновременно, причитая и радуясь.
– Я никуда не поеду, – решительно заявила она.
Он понял, что зря вот так, сразу, и здравствуй не сказав, заговорил об этом и отступил.
– Ладно, мы потом все обсудим. – Он снял пальто, хотя в доме было прохладно, сел к столу и взял ее руки. – Ну как ты живешь?
– Да сейчас полегчало, хожу вот, – жалобно проговорила она. – Весь сентябрь пластом пролежала, Поля меня с ложечки кормила. Думала, не встану. А вот хожу понемногу...
– А где болит, мам?
– Везде болит, сама уж не знаю. – Она отняла руки, надела очки и взялась за крупу. – Скорей бы помереть...
Ее холод и отрешенность были чужими, возможно, потому и сама она будто очужела...
– Рано помирать собралась! – бодро сказал Крюков, чувствуя опустошение.
Она, как мышка, пошуршала зернышками.
– Я ведь и сейчас не живу, а будто в клеть зашла и вот-вот вниз поеду. В переходном мире существую. Земное уже не волнует, а небесное еще неосознанно и непонятно.
Крюкова ознобило от таких слов – она никогда не говорила с таким философским пафосом, и казалось, слов таких не знает.
– Что так плохо топят? – пощупал батарею. – Ледяная...
– Скоро включить обещали. Угля не хватает.
– В Анжерке не хватает угля?!
– Дорогой стал. Ребята ходят по улицам, ведрами продают. Бизнес. Ворованный, конечно...Так я купила четыре. Подтапливаю...
Внутри следы ремонта оказались заметнее: прямо из кухни появилась дверь в пристройку, которой не было, и выгородка у входа появилась, вероятно, ванная с туалетом. Он заглянул в комнату – все как и тридцать лет назад: две железных кровати, диван с деревянной спинкой, стол и тяжелые, самодельные стулья. На стенках его фотографии, в основном курсантских и офицерских времен, собранные по-деревенски, в большие рамы под стеклом...
После первой неудачной попытки перевезти мать в Москву Крюков искренне хотел скрасить ее одиночество и перед отъездом купил новый телевизор, видеомагнитофон со старыми фильмами и пошутил, дескать, будешь смотреть меня на экране, чтобы не скучала. Она тогда была испугана шахтерской демонстрацией возле дома, а тут обрадовалась, мол, теперь все сериалы мои, а то ведь встаешь утром и не знаешь, как убить время до вечера.
– Где же твоя техника? – спросил он будто невзначай. – Сломалась, что ли?
– Украли, – бездумно обронила мать. – Когда лежала пластом, какие-то ребята пришли и все взяли. Дверь не запирала, чтобы соседям замок ломать не пришлось, когда умру...
– Какие ребята? Не узнала никого?
– Да узнала... Ну что теперь? Пускай уж, все равно, так и так пропадет...
– Откуда они? Кто такие? – У Крюкова скулы свело от обиды.
– С Сибирской шахты вроде. Один парень Фильчаковых поскребыш... А ты не жалей, мне ни к чему телевизор. Я сейчас умом живу да памятью, лучше, чем кино смотрю.
– Ладно, разберемся, – успокоил сам себя. – Видишь, уезжать тебе надо, как тут одной? Кто защитит? Полный беспредел.
– Везде одинаково, в вашей Москве еще больше сраму да беспорядка, – равнодушно проговорила она. – Народ с ума свели, так чего спрашивать?
– А мы не в Москву поедем, в другой город, старый, красивый и тихий.
– Нет уж, не поеду, не зови...
– Погоди, мам, ты подумай, я не тороплю.
– Надолго ли приехал? – Она вроде немного оживала, по крайней мере изредка отрывала взгляд от стола с рассыпанной гречкой.
– Дней на пять...
– А что же один?
– Я не один, мам...
Она слегка встрепенулась:
– Где?.. Почему не заходят в квартиру?
– Я с телохранителями приехал, с помощниками.
– Почему жену не взял, внука?
– Они ждут тебя дома. – Крюков неопределенно махнул рукой.
Сейчас он не хотел говорить, что вот уже два года, как разошелся с женой, которая уехала из Москвы в военный городок, где осталась квартира, и теперь пакостит, вредит ему, поливая в газетах грязью. Накануне выборов пошла на сговор с соперником и дала интервью на телевидении, чуть не провалив его, – иначе наверняка победил бы в первом туре...
Мать смела отобранные зерна в кружку, мусор и камешки ссыпала в железный ящик с углем, сняла очки и, словно проснувшись, спросила с боязливым любопытством:
– А на что тебе телохранители?
– Теперь я губернатор, мама.
Она сцепила сухонькие ручки перед собой, горестно покачала головой:
– Дожил бы отец, вот было бы...
И, не договорив, умолкла с остекленевшим взором.
Весь остаток дня он ждал вечера с такой же страстью, с какой в юности боялся его и спешил попасть домой, пока не стемнело. В предвкушении он позволил себе выпить стакан шампанского, что делал очень редко, наученный судьбой отца. Мать, сидя за столом с сыном и его охранниками, как с тремя добрыми молодцами, окончательно вышла из отстраненного, самоуглубленного состояния, оживилась, стала называть Крюкова по имени (будто вспомнила его!) и уже смотрела со знакомой лаской.
Наступило время, когда можно было поговорить об отъезде, но Крюков не стал торопить событий и жечь лягушечью кожу, оставил все на утро, которое вечера мудренее. Собрать вещи – дело пяти минут, поскольку он не хотел брать с собой хлам, нажитый шахтерским трудом, с билетами же на самолет проблем нет, машину из Кемерово пришлют по первому звонку...
И вот когда на улице засинело, он встал из-за стола, потянулся, разминаясь, крякнул от души.
– Эх, а не пойти ли нам прогуляться? Засиделись!
Телохранители послушно вскочили, а мать расстроилась:
– Да куда же вы на ночь глядя?
– Прошвырнемся по улицам родного города, – весело сказал Крюков. – Путешествие в юность!
– Ты ведь не юный, сынок. Говоришь, в губернаторы вышел...
– Погулять хочется! – засмеялся он и приобнял ее за плечи. – Как жениху перед свадьбой!
– А мне – на внука глянуть, – вдруг загрустила она. – Да и жену твою никогда не видала...
– Еще посмотришь, – пообещал Крюков. – Надеть бы что-нибудь попроще. Куртяшки моей старой не сохранилось?
– Как же? Все берегу, – захлопотала мать. – Ты ведь с мальчишек в казенное нарядился, вся одежа осталась, в кладовой висит. Да налезет ли? Вон какой стал! И к лицу ли будет в старом по городу ходить? Поди, нехорошо...
– В самый раз, мам! Хочется юность вспомнить!
– Не набаловал вовремя, вот и тянет, – посожалела мать и добавила вслед: – Если что, там и отцова «москвичка», и фуфайка, новые совсем...
Одевались в кладовке, примеряли, смотрели друг на друга и смеялись от души. Куртка, в которой еще в восьмой класс бегал, оказалась впору, только рукава коротковаты, руки стали длинные, хотя мать всю одежду брала с запасом на вырост. Телохранителя Ефремова он обрядил в старый отцовский ватник, а Кочиневского, природного казака, в «москвичку» и овчинную папаху.
– Ну, шашку бы тебе!
Перед тем как выйти со двора, Крюков внезапно вспомнил заклинание «Не на смерть ли я свою иду?», посмеялся над собой, однако с серьезным видом провел инструктаж. Юность у помощников была слишком благополучной, чтобы знать уличные хулиганские правила: Ефремов вообще по образованию журналист, хотя ни строчки не написал и служил в спецназе, а боксер Кочиневский с детства прошел элитные спортивные школы и драться выходил лишь на ринги. По фене они не ботали и могли вообще не понять анжерского уличного базара, где зековский жаргон был еще перемешан татарскими словами. Крюков замечал, как телохранители глядят с любопытством и мальчишеским восторгом, ибо таким его никогда не видели и представления не имели о нравах на родине губернатора.
На шахту Сибирская они пошли через бандитский завокзальный поселок, где в моде всегда считались не заточки и финачи, а обрезы, и потому фонари там не горели никогда. Обычно на темных улицах к десяти часам оставалась лишь стая местного молодняка, взрослое население сидело на запорах, а милиция дальше вокзала с наступлением сумерек не совалась. Если в поселке не оказывалось чужаков, то стреляли по кошкам, по собакам и еще не расколоченным фонарям, и когда начиналось удушье от недостатка адреналина, делали набег на соседние шахты, дрались с местными, отнимали деньги, шапки, перчатки, отбивали девчонок и лупили ухажеров, и так до тех пор, пока обиженные не поднимали всеобщий шухер и на улицу не выскакивали мужики с кольями и ружьями.
Вечером слегка подморозило, снег поскрипывал, отдаваясь эхом в пустынном поселке, и казалось, будто сейчас во всей Анжерке только они одни вышли прошвырнуться, и это наполняло душу веселым и мстительным чувством. На удивление в центре завокзального горело с десяток фонарей, и когда Крюков броском провел свою команду через поле железнодорожных путей, то увидел совершенно мирную картину: десятки торговых палаток вдоль центральной улицы и редких покупателей разного возраста. И все-таки он двинул вперед с легкой развалочкой, засунув руки в карманы брюк – так положено, и прошел весь этот рыночный ряд от начала до конца, не встретив никого, кроме запоздалых бабуль и шахтеров, открыто несущих водку. На автобусной остановке даже пацаны были, толкались, дурачились, но хоть бы кто крикнул вслед, закурить попросил или плечом задел!
И уже когда миновали некогда опасный поселок, Крюков будто вспомнил, что он-то теперь не пацан и идет в сопровождении двухметровых громил – кто же полезет? Наоборот, попрячутся, затаятся, поскольку местная шпана всегда обладала шакальим чутьем. На Сибирской шахте вообще была тишина, как в заброшенной деревне, лишь свет в окнах горел да печные трубы курились, расчерчивая звездное небо белыми дымами. Семья Фильчаковых в Анжерке была известна своей многодетностью, одним характерным изъяном – косоглазостью, и еще тем, что все поголовно, даже мать, в разное время отсидели сроки в лагерях. Среди подростков всех поселков пятеро Фильчаковых пацанов пользовались авторитетом, могли появляться, где хотели, поэтому некоторых Крюков знал в лицо и когда-то завидовал их особому положению. Один из них, кажется старший, был среди бастующих шахтеров, осаждавших дом четыре года назад, но поскребыша он знать не мог, потому как тот был слишком мал в пору крюковской юности. Жили они недалеко от шахтоуправления в двухэтажном бараке, занимая его целиком, где в прошлые времена собирались все анжерские картежники и куда частенько заглядывал отец, чтобы потом поставить сыновей Фильчакова в пример.
Крюков сразу же отыскал этот дом, остановил свою ватагу, объяснил задачу по-военному коротко:
– Здесь живет парень, ограбивший мою мать. Нужно вытащить его и проучить.
Телохранителей это вдохновило. Ефремов сразу же побежал к темному подъезду, однако в это время оттуда вышла женщина с помойным ведром – должно быть, одна из дочерей Фильчаковых, судя по блуждающим в разные стороны глазам. Крюков отогнул козырек у шапки и подвалил к женщине сам.
– Где у вас младший?
– Чего?..
– Братан твой, поскребыш, где?
– В звезде!
– А конкретнее?
– Сейчас ведром охреначу – узнаешь где! – Выплеснула помои под ноги Крюкову и ушла.
– Валим отсюда, – сказал Крюков. – Дома его нет.
Слоняться просто по улицам не имело смысла, а где собирается местная шпана, он и раньше не знал, поэтому решил покрутиться возле фильчаковского жилища. И скоро из переулка вынырнул пацан лет двенадцати с двумя ведрами угля, огляделся и, заметив взрослых, ноши не бросил, но тяжело побежал назад. Кочиневский в несколько прыжков настиг его и схватил за шиворот.
– Уголек воруешь?
– Мерзнем, дядь, – серьезно сообщил мальчишка. – Мамка послала.
Крюков сдернул с него вязаную шапочку, заглянул в лицо – честные глаза и не косят.
– Ты чей? Фамилия как?
– Марочкин.
– Фильчакова сегодня видел?
– Какого? Их много.
– Младшего.
– Витьку, что ли?
– Ну.
– В кельдым пошел, ширнуться. – Пацан показал головой в сторону шахтоуправления.
– Сбегай, позови, – попросил Крюков. – Скажи, пацаны с завокзального пришли, базар есть.
Тот посмотрел на «пацанов», поставил ведра.
– Боюсь я его. Витька – беспредельщик. Идите сами. Да он сейчас ширнется и выползет.
– Ладно, двигай!
Мальчишка подхватил уголь, сделал несколько шагов, оборачиваясь, и не выдержал:
– А вы откуда, мужики? В завокзальном я всех знаю.
– Топай, парень, мамка ждет!
– Блин, да вы не анжерские. А закурить ёк?
Крюков сделал угрожающий выпад:
– Быстро свали!
И в самом деле, не прошло и десяти минут, как от кочегарки возле шахтоуправления отделилась долговязая, неустойчивая фигура. Определить, кто это, не посмотрев в лицо, было невозможно, поэтому телохранители завернули ему ласты и сразу же поволокли под фонарь. То ли выпивший, то ли обкуренный, он обвис у них на руках и в первый момент даже не сопротивлялся, лишь промычал и уронил голову. Но при свете очухался, выпрямился и попытался вырваться.
– Вы чо, козлы, в натуре?
Все-таки это оказался Фильчаков – неуправляемые глаза плавали, и определить, куда он смотрит, было невозможно. Однако сам он все увидел, мгновенно оценил ситуацию и вроде бы протрезвел.
– Вот ты и попал, Витюля, – заключил Крюков, испытывая мальчишеское нетерпение и легкую дрожь. – На Шестой Колонии у старухи видеотехнику брал?
– Брал, и чо? – с вызовом признался он.
– Куда дел?
– На кайф сменял, а чо? Чо вам надо, мужики? Руки опустили! Ну чо, я сказал?
Крюкова уже потряхивало от волнения, в душе вихрился мутный мстительный дым, а болезненная судорога, раскроив лицо надвое, начинала перекашивать нижнюю часть, и рот сползал набок. Одновременно Крюков сознавал, что перед ним самый обыкновенный дебил, наркоман, потерявший все человеческие чувства и ощущения, в том числе страх и инстинкт самосохранения. Осознавал это и помнил свое положение, но никакая сила, ни внутренняя, ни внешняя, уже не могла остановить руку.
Он ударил красиво, правым крюком, точнее, намеревался так ударить, и отчего-то промахнулся, не достал ненавистной морды, – должно быть, оттого, что рукава старой куртки были коротковаты и мешали размаху. Левая тоже пошла мимо и уткнулась в грудь Кочиневского.
И, уже не контролируя себя, не думая, стал молотить кулаками беспорядочно и оттого не сильно, – оказывается, он совсем не умел драться! Удерживаемый за руки, Фильчаков не уклонялся, не уходил от ударов, а ошалело пучил глаза и вроде бы даже ругался. И хоть бы капля крови выступила на его резиновой, бесчувственной роже!
Он понял, что сейчас убьет его. Будто кто-то в ухо шепнул – ударь пальцем в глаз!
– Константин Владимирович, не царское это дело! – Кочиневский вдруг оттолкнул Крюкова. – Что вы, в самом деле? Дайте мне!
И одним коротким ударом уложил Фильчакова на снег – только затылок сбрякал о мерзлую землю. Склонился, красиво подхватил упавшую папаху и водрузил на голову. А Крюкова будто взорвало изнутри, но судорога стискивала рот, и слова застревали где-то в гортани.
– Й-я г-говорил!.. Н-не называть по й-имени!
Заикание всегда раздражало его до крайности и вводило в исступление, ибо в такие мгновения он казался себе маленьким, беспомощным и размазанным, и, чтобы преодолеть это, Крюков набросился на телохранителя, и наконец-то удар получился – у Кочиневского на губах появилась кровь!
– Все, все! Успокоились, Константин Владимирович! – Ефремов заграбастал его в охапку. – Своих бить не будем!
– Н-не называть!..
– Простите, забылся!
Кочиневский схватил снег, утер губы, засмеялся:
– Ничего себе! У вас хороший удар левой! Нормально задели!
Этот его веселый тон как-то враз остудил ярость и будто кляп изо рта выбил.
– Отпусти! – сказал Крюков, высвобождаясь из рук телохранителя. – Что ты меня, как женщину...
Фильчаков лежал неподвижно, раскинув руки и задрав подбородок, косые глаза встали на одну ось и смотрели в небо.
И вдруг оборвалась душа.
– М-мы его убили. – Крюков тронул ватной ногой заголившийся, синий бок. – Кочиневский, ты его убил...
Оба телохранителя склонились над телом, видавший виды спецназовец Ефремов хладнокровно пощупал жилку на горле.
– Встану – порежу, – неожиданно отчетливо проговорил Фильчаков. – Все, вам могила...
Они все трое разом засмеялись и пошли серединой улицы. Мальчишка с ворованным углем, оказывается, не ушел, а скрывшись за чьим-то палисадом, подглядывал и, когда проходили мимо, даже спрятаться не пытался – стоял и смотрел в сторону лежащего под единственным фонарем местного беспредельщика.
– Витьку можешь не бояться, – сказал ему Крюков. – И вообще, никогда никого не бойся!
– Вообще, вы, Константин Владимирович, молодец, – вдруг похвалил Кочиневский, когда они уходили с Сибирской. – Вы показали сейчас образец справедливости. Пожалуй, вы станете самым справедливым губернатором.
– Ты что это, льстишь так не прикрыто со страху? – спросил Крюков.
– С какого страху?
– А чуть пацана не убил.
– Ну, скажете тоже! Я от души говорю. Потому что обеспечение существования справедливости – обязательное возмездие. Человек, стремящийся к нему, несмотря на положение, невзирая на последствия, – человек честный, открытый и справедливый. В нынешнем хитром и изворотливом мире, где есть понятие компромисса и нет понятия чести и достоинства, вы самый справедливый человек.
Крюков резко обернулся к нему и схватил за грудки.
– Запомни, самый справедливый человек на земле – профессор Штеймберг. Повтори!
– Самый справедливый человек на земле – профессор Штеймберг, – с удовольствием проговорил Кочиневский. – Только я не знаю, кто это, каких наук.
Он хотел сказать – медицинских, но в последний момент показалось, помощники не правильно поймут.
– Тебе должно быть стыдно не знать такого профессора. – Крюков пошел вперед.
– А что он такого сделал? Что изобрел?
– Почитай в энциклопедии!
На Сибирской шахте они больше никого не встретили, хотя время было самое хулиганское – одиннадцатый час. За поселком, на пустыре, отчего-то стало еще веселее, и уже не судорога, а мальчишеский восторг сдавливал гортань и кривил рот.
– А не выпить ли нам? – предложил Крюков. – За мой родной город! Я угощаю!
Некоторые палатки в завокзальном еще работали, правда, водка была дешевая, рабоче-крестьянская, зато колбасы несколько сортов и даже красная рыба, что для Анжерки в прошлые времена казалось немыслимо. Он купил по бутылке на каждого, чтобы не разливать и пить из горла, набрал закусок от маринованных огурчиков до конфет – словно в юности подфартило и появилась возможность попробовать водочки, поесть вкусненького, но не втайне, а открыто гульнуть, по-шахтерски, среди улицы.
– Ну что? И дым отечества нам сладок и приятен? – Он чокнулся бутылкой со спутниками. – За родные пенаты!
Он выпивал редко и мало, чаще пригубливал для порядка и отставлял рюмку, поскольку не любил состояние опьянения, боясь выглядеть смешным, как другие. Но сегодня, не имея опыта, на одном кураже, раскрутил бутылку, как это делал отец, и вылил в себя всю, будто воду, не испытав ни горечи, ни вкуса. И сам подивился такой отваге, не сдержался, как-то нелепо, по-дурному, хохотнул, а телохранители пялились на него с интересом и страхом.
– Что встали? Пейте! – прикрикнул Крюков.
Кочиневский отважно глотнул несколько раз, а Ефремов завернул пробку и сунул бутылку в карман.
– Нет, Константин Владимирович, кто-нибудь один должен оставаться трезвым. Это закон.
– Пей, я сказал!
– Сегодня я пью! – пошел на выручку Кочиневский, – Тем более мне досталось!..
– И он пусть пьет!
– Константин Владимирович! – Всегда уважительный Ефремов вдруг обрел голос. – Я знаю свои обязанности!..
Крюков пихнул его в живот:
– Тебе сколько раз говорить? На улице имен не называть, понял?
– Это я понял. Но пить все равно не буду.
– Шеф, да наплюйте на него! – Кочиневский приобнял его и попытался повести вдоль улицы. – Мы с вами на пару сегодня врежем, как два казака. А он пусть не пьет... Не могу никак вспомнить, кто такой профессор Штеймберг? Засело в голове...
– Отстань с профессором. Если Ефремов не выпьет со мной – уволю. – Крюков сбросил руку. – Сегодня у меня праздник, понимаешь? Я на своей родной земле, в городе детства. Да, он такой, мой город, грязный, зачуханный, но он мой! Я отсюда родом, из этого дерьма! Мы с ним одной крови, как звери!
Он совсем не чувствовал опьянения, твердо держался на ногах, мысль была отчетливой, слова приходили высокие и трогательные, а состояние души такое, что хотелось петь и плакать одновременно. И еще хотелось, чтобы все вокруг тоже радовались.
– Нужно идти домой, шеф, – Ефремов встал сбоку. – Там Валентина Степановна ждет...
– Выпьешь – пойдем! – Крюков достал бутылку из его кармана и сунул в руки. – Ты мужик или нет?
– Не могу из горла, а стакана нет.
– Привыкай! Так пьют шахтеры, надо соблюдать традиции.
– Я не шахтер, – все еще упрямился телохранитель. – У меня свои традиции.
– А я кто? Ты знаешь, с кем ты пьешь водку?
– Знаю.
– Ничего ты не знаешь! Я гений.
– Согласен, – засмеялся Ефремов. – Поэтому я с вами. Но все равно пить не буду.
Кочиневский неожиданно потянул за рукав:
– Милицейская машина, давайте за палатку уйдем.
– Ты что, ментов боишься? – засмеялся Крюков. – Со мной тебя никто здесь не тронет! Ну, где менты?
Он пошел на синий проблесковый маяк, движущийся от вокзала, замахал руками – телохранители не отставали и пытались увести его с проезжей части. А ему нравилась такая игра, и не из куража, не от каприза; впервые он находился в родной Анжерке и чувствовал себя человеком. Он знал, что милиция в такую пору никого не трогает на улицах и стремится проскочить мимо, чтобы не нарваться на пику или выстрел в упор из обреза. Смелость появлялась, когда их собиралось человек тридцать для облавы в каком-нибудь поселке, но такое случалось редко, и шпана узнавала об этом за сутки вперед.
Мелькающий, слепящий свет над кабиной вдруг погас, скрипнули тормоза, и Крюков ничего не успел рассмотреть, поскольку рослые телохранители перекрыли его, заговорили быстро разом – что-то объясняли. Но в это время с другой стороны подкатила еще одна машина с потушенными фарами, и несколько милиционеров оказалось перед Крюковым. Он отлично помнил, что обладает неприкосновенностью как губернатор и депутат, поскольку еще не сложил полномочия и в кармане лежит еще не сданное удостоверение, однако все это сейчас было не важно, не существенно. Сбывшаяся мечта, чувство вольного, независимого человека казалось выше, чем защитные бумажки, и наполняло его лихой, молодецкой отвагой.
– Шахтеров бьют! – крикнул он. – Мочи легавых!
Все произошло сразу и жестко – торцом резиновой палки ударили под дых, от чего Крюков переломился, хватая ртом воздух. А его нагнули еще ниже, чуть ли не до земли головой, завернули руки, заковали в наручники и повели так быстро, что едва успевал перебирать ногами. Сопротивляться он не мог и, когда раздышался, всю силу, страсть и волю к сопротивлению вложил в отчаянный крик:
– Менты поганые! Козлы вонючие! Волчары позорные! Петухи вы драные!..
И когда его толкали в машину, Крюков ощутил спирающее гортань знакомое напряжение, заикнулся и оборвался на полуслове. Он силился закричать, напрягал язык, рот, однако мускулистый комок, всплывший откуда-то из-под ложечки, напрочь запечатал горло и лишил дара речи.
В следующий миг он внезапно вспомнил, что это уже было – и боль, замешанная на яростном гневе, и задушенный в глотке крик, и тоскливо горькое ощущение бессилия. Все повторялось с точностью до мельчайших деталей, только в прошлом происходило это не с ним, а с отцом, когда его, пьяного и разбушевавшегося, забирали из дома. А он, Костя, бегавший на почту, чтобы вызвать милицию, прятался за угляркой и, замерев, смотрел, как орущего родителя тащат за ноги через грязный осенний двор и причитающая мать семенит рядом, пытаясь поправить задравшуюся рубаху...
Сначала его посадили вместе с телохранителями, в одну клетку, но через несколько минут спохватились, развели по разным камерам, и Крюков оказался с пьяным шахтером, который орал и тряс решетку. Но в тот момент было все равно, что происходит с ним и вокруг него, поскольку он никак не мог избавиться от судорожного ощущения в гортани и сморгнуть эту давнюю, детскую картину, как забирают отца.
Тогда он отсидел пятнадцать суток, пришел тихий, смирный и спросил у матери:
– Что же ты меня сдала?
– Я не сдавала, – трясясь от страха, забормотала мать. – Должно, соседи услышали и позвонили или кто мимо проходил...
– Ну и ладно, – как-то быстро согласился он. – Собери тормозок, на смену пойду.
Через шесть часов с шахты приехали и сообщили, что в лаве случился обвал и всю ремонтную бригаду, где работал отец, присыпало. То ли от жалости к матери, из желания поддержать ее, то ли черт за язык дернул, но Костя вздохнул облегченно и сказал:
– Вот мам, мы и отмучились с ним.
Она же, сроду пальцем не тронувшая единственного сына, вдруг с бабьей неуклюжестью треснула его по затылку, босая и раздетая выскочила на улицу и долго сидела на снегу, под стеной, пока Костя не привел ее домой.
– Наши муки только начинаются, – сказала мать. – Вдовство да безотцовщина – краска черная...
Примерно через час Крюкова вывели из камеры и посадили возле дежурки, самодовольное настроение стражей порядка резко изменилось; они суетились, перешептывались, и по отрывочным фразам и гнусавым словам становилось понятно, что изъятые при задержании деньги милиционеры успели поделить и растащить, а водку выпить, и теперь в спешном порядке все это собирали и возвращали в черный мешок.
Можно было схватить их за руку, вызвать сюда начальство, прокурора, потребовать немедленного возбуждения уголовного дела и ареста; Крюков же сидел в прежнем отупении, глядя в пол. Мысленно он произносил слова, проговаривал целые фразы, но не мог повторить их даже шепотом – любой звук, даже гласный, утыкался в горле, как рыбья кость.
Наконец прибежал немолодой толстый майор, представился заместителем начальника отдела, взял со стола мешок с вещами и тоже суетливо пригласил пройти в кабинет, мол, там будет удобнее. А у самого вид был – дай волю, напополам бы разорвал. Крюков равнодушно прошествовал за ним, сел в мягкое кожаное кресло, а майор достал из мешка брючный ремень, шнурки от ботинок и документы.
– Вот, пожалуйста, Константин Владимирович, ваши вещички. Посмотрите, все ли на месте, пересчитайте деньги...
Было заметно, как у него тряслись руки, однако взгляд оставался малоподвижным, лицо серым и тяжелым – верный признак того, что этот властный человек не привык заискивать и сейчас переступает через свое ранимое самолюбие.
– Начальник прибудет с минуты на минуту, – вспомнил он. – Чтобы принести официальные извинения. Вышло недоразумение... Наши работники никогда не видели таких документов, решили, подделка... И правда, сейчас в любом киоске можно купить... На Сибирской шахте пацана избили, сотрясение мозга, а тут в завокзальном подозрительная группа... У них в голове не укладывается, чтобы на ночной улице, в Анжерке, можете появиться вы... Нет, милиционеры о вас знают, слышали, но вы же где-то далеко, в Москве, и вот так вас встретить...
Крюков мог ему ответить достойно, и заготовленные слова уже переполняли голову, но не открывал рта, опасаясь, что начнет заикаться и будет выглядеть, как перепуганный мальчишка. Майор не знал, как расценить его молчание, еще больше терялся и оттого начинал злиться.
– Да, работников мы накажем! Чтоб впредь неповадно было!.. Но, извините, Константин Владимирович, вы сами спровоцировали конфликтную ситуацию. Вы кричали, оскорбляли сотрудников. А потом, вид у вас, одежда...
В этот момент Крюков не хотел ни скандала, ни даже извинений, спрятал документы в карман, забрал ремень и шнурки. Майор чего-то испугался и сделал несмелую попытку перекрыть вход.
– Константин Владимирович! Прошу вас... подождать начальника. Раз такое недоразумение, первое лицо должно... принести извинения...
Он оттолкнул майора плечом, открыл дверь – тот плелся сзади, пыхтел и что-то бормотал. Телохранители возле дежурки распихивали по карманам вещи, отнятые при обыске.
– Ну хоть машину возьмите! – в злом отчаянии попросил майор, желая чем-нибудь угодить. – У подъезда стоит!..
На улице вроде бы потеплело, повалил мокрый снег, залепляющий лицо, и от мерзкой, гнетущей погоды Крюкову стало совсем тоскливо. Ему хотелось побыть одному, отвлечься, расслабиться и выбить наконец этот кляп из глотки, но телохранители торчали с обеих сторон, как статуи, и оставлять его не собирались. При них же всякая попытка сладить со своим еще детским пороком и вновь обрести дар речи выглядела бы смешно. Поэтому он сунул руки в карманы и побрел анжерскими переулками, шлепая расшнурованными ботинками. Вероятно, молчание шефа настораживало и вводило в заблуждение спутников: Ефремов несколько раз пытался заговорить и, ничего не услышав в ответ, замолчал сам, а боксер Кочиневский, потрясенный необычным, хулиганским поведением Крюкова, вроде бы тоже начал заикаться, поскольку лишь тряс головой и выражался междометиями. К дому они подходили далеко за полночь, однако в окнах горел свет: мать не спала, и это было плохо.
– Да где же вас носит-то, господи? – запричитала она. – Я от окна к окну... У нас в Анжерке хоть и тихо стало, да ведь кто знает? Когда ты, сынок, по москвам живешь, мне спокойней, а приехал – болит душа.
Он делал вид, что молчит виновато, Ефремов же приобнял мать, утешил:
– Не волнуйтесь, Валентина Степановна! Мы вашего сына в обиду не дадим! Работа у нас такая.
А она неожиданно зажала ладошкой рот, и глаза стали знакомо испуганные.
– Батюшки... Да ты же выпимший, Костя.
– Да нет, мы не пили, – по-мальчишески стал оправдываться Кочиневский. – Это от прогулки, от свежего воздуха родины. Даже у меня голова закружилась!
– Ты его не покрывай, что же, я не вижу? Конечно, пьяный! Думаю, чего это он молчит? Батя его, покойничек, такой же был. Придет выпимший и поначалу лыка не вяжет, все молчит, молчит...
Это сравнение еще больше сдавливало гортань и вызывало болезненное, тянущее чувство, будто чья-то корявая рука, проникнув внутрь, пыталась вырвать солнечное сплетение. Мать действительно обладала поразительным чутьем мгновенно, сразу же, на пороге, определять, в каком состоянии пришел с работы отец. Крюков помнил об этом и, хотя до сих пор чувствовал себя трезвым, сыграл выпившего, нарочито качнулся, хватаясь за стенку, затем плюхнулся на стул.
– Ложись спать, Костенька. – Голос матери стал весело-заискивающим, что тоже было знакомо. – Вон как развезло, пьяней вина. И как дошел своими ногами? Иль ребята привели?.. Дай-ка, я тебя разую!
Крюков забыл, что шнурков в обуви нет, и когда спохватился, было поздно: она уже стащила один ботинок и могла догадаться, где побывал сын, ибо не один раз забирала и приводила из милиции нахулиганившего отца.
– Господи, да как же ты ходишь? – не догадалась и лишь горько охнула. – Чуть токо обутку не потерял...
Второй ботинок он скинул сам и раздевать себя не позволил, хотя телохранители порывались сделать это; изображая пьяного, содрал одежду и повалился на расстеленную постель. Мать укрыла его одеялом, выключила свет, и Крюков наконец-то остался сам с собой...