III
Рэмсботтэм рассказывал не очень свежую историю про то, как однажды, дело шло о выходных, железнодорожная компания отказалась взять на хранение под свою ответственность его коноплю. И вот значит, в субботу вечером, он сам, Джералд, Томми, еще из сторожей кое-кто, подогнали к станции грузовик, забрали свою коноплю обратно, да и вывалили у фабричных ворот прямо на дорогу, все движение перекрыли. Конечно, тягали в полицию. Эдвард кивал, не слыша ни единого слова.
* * *
— По-моему, все пойдет точно так же, как прежде.
Это Ричард сказал, в последний раз, когда Эдвард его видел живым. Сидел на краю опрокинутой тачки — без колес, брошенной и забытой. Попыхивал трубкой. Стоял синий, кроткий денек. В высоком небе над Арментьером самолет, поворачивая, крылом поймал солнце. С севера густо катил рокот артиллерии. За спиной у них гоняли в футбол, и была та ферма с развороченной крышей — место постоя Ричарда. Сидя на обочине той грязной дороги, они смотрели, как, тяжко подрагивая на выбоинах, ползут бесконечной чередою грузовики.
Говорили об этом непредставимом времени — когда война кончится. По крайней мере — для Эдварда непредставимом. Он совершенно, ни на секунду — теперь только понял — не верил, что проскочит, что доживет. А Ричард сидел себе на поломанной тачке, попыхивал трубочкой и с такой спокойной невозмутимостью рассуждал, будто собирался жить вечно. И на Эдварда это хорошо повлияло. Он ушел с последнего свиданья, как и с первого, — умиротворенный, утешенный.
Последнее их свиданье было не то чтобы непохоже на первое. Тогда тоже будущее нависало — темное, зыбкое. Эдварда пригнетало вещее чувство обреченности, мысль, что вот ты — чуть заметная частица некой машины. И машины-то не слишком значительной. Всего-навсего — школы на четыреста мальчиков. И все же, все же куда тяжелей, чем тот день во Франции, лег на душу жуткий мидлендский день. Как они жались друг к дружке — «новенькие», — проглотив языки, мечтая провалиться сквозь землю, только бы скрыться от этих издевок, этих подначек! И Эдвард Блейк больше всех терзался, страстно, до дрожи ненавидя обидчиков. Ненавидя родителей за то, что сюда сунули. Нет, не могу. Утоплюсь. До смерти уморю себя голодом. Нет, я не сдамся, ни за что и под пыткой не сдамся. Даже как-то хотелось, чтоб поскорее стали пытать.
С самого начала он был начеку, ожидая знаков несправедливости, тирании. Ждать пришлось недолго. Ответственный за него старшеклассник трижды его ударил за то, что плохо сварил сосиски. А как, интересно, их сваришь, если в жизни никто не учил, да и печка топится угольной пылью? А как за неделю усвоишь все эти их идиотские прозвища? А чистить ботинки! Дикое униженье! Я им не раб. И как люди терпят такое? Почему не восстанут?
Почему они не восстанут? — спросил тогда у Вернона; и Верной туманно ответил, что мол сам не знает. Но, очевидно, на первых порах каждому приходится это терпеть.
Уже подружились, уже были заведены воскресные прогулки вдвоем. Сырыми полями, к лесу, или по-над широкой грязной рекой до самого парома, до переправы. Ричард Верной был всего-то чуть-чуть повыше, но Эдварду он всегда казался исключительно крупным для своего возраста. Добродушие облика почему-то сообщало широким плечам добавочную мощь и размах. Старшеклассники, широко пользуясь неписаным правом травить новичков, с Верноном предпочитали не связываться.
Перед Эдвардом, гибким и сильным, как шимпанзе, они так не робели. Вечно его задирали в коридорах, в раздевалке, в спальне — и когда, разогретый и укрепленный отчаянием, он ухитрялся с себя сбросить троих, четверых даже, они тотчас сплачивали ряды, удваивали натиск и, наконец одолев, применяли к нему свои идиотские традиционные пытки, гогоча над его слезами — конечно, не от боли слезами, от бешенства.
Ричард Верной, кажется, скорей посмеивался над трудностями, какие Эдвард вечно сам себе создавал. Не очень-то верил в их неотвратимость и неизбежность. Зато всегда посочувствует, всегда выручит. Поможет сварить сосиски, почистить ботинки, приготовить дополнительные задания. Ну а собственные обязанности исполнял как-то походя, шутя. Случались и у него промашки, тоже влетало, как всем, — по заслугам, нет ли, другой вопрос. А ему — хоть бы хны. Любую взбучку забудет, едва снова сможет удобно усесться на стуле.
Эдварда такое хладнокровие потрясало. Он то слегка дергался, то дико ярился. Но что поделать. Скоро бросил все попытки разругаться с Ричардом, окончательно сдался разраставшемуся обожанью.
Дружба претерпела переходы из класса в класс, усугубление чуть ли не комического между ними контраста. Эдвард готовился брать жизнь нахрапом. К черту препятствия, прочь барьеры. Все могу. Все свершу. Ревновал и завидовал целому свету. Что бы ни читал о подвигах, о героизме, о славе, сразу все примерял на себя. А я бы так мог? Еще бы. Могу не могу — причем тут, возьму вот и сделаю. Уже в школе привык по очереди намечать цели для своего честолюбия. Вступлю в крикетную команду. Вступил. Вступлю в футбольную. Тут не вышло, но это потому просто — ну отчасти, во всяком случае, — что растянул лодыжку. Попаду в класс лучших. Не попал — попутно решив, что все учителя невежественные болваны. Вечно приходилось быть начеку. Одноклассники наслаждались, подначивали, подстрекали нарушать правила, подбивали на слабо — отправиться за пивом к смотрителю крикетного поля, выпустить морскую свинку гулять по классу, пристроить в арке школьного колокола ночной горшок. Ловко же они его раскусили! Не смел отказаться. Не смел отказаться ни от одной безумной затеи — часто обмирая от ужаса. С кем угодно в школе готов был подраться, готов был нарваться на любую опасность, лишь бы не показать, что боится.
Его не любили. Взбалмошность, неуравновешенность не располагали к сближенью. Шутки, вымученные и злые, редко вызывали смех. Говорили, что он в игре тянет одеяло на себя. Приналяжет на занятия, сразу объявят зубрилой. Позволит себе расслабиться — тут же пишут негодующие отчеты. Интеллектуалы из старшего класса, те бы, конечно, его приняли в свою избранную среду, но он откровенно на них плевал. Среди остальных — просто ходил в ломаках, считался воображалой. Свой школьный путь начал с ненависти к школе; кончил презрением к ней. И за все эти годы не было у него, кроме Ричарда, ни единого друга.
Вернона все любили. С годами он получил широко распространившееся прозвище — Дядя Дик. Он нормально играл в крикет, мог постоять за школьную футбольную команду — отличный защитник, — уроки готовил так, чтоб классный не мог придраться, положим, пусть и не приходя в восторг. Лень, из которой он даже не делал секрета, была предметом вечных снисходительных шуток. Лишнего напряжения он откровенно избегал. Эдвард, кстати, не прочь был вечерком поразмяться — если игры не принудительные, почему не побегать, не поскакать, — Ричард предпочитал сидеть у камелька. Школьные спартанцы, положим, пробовали повозмущаться, но, почему-то такое, никто не судил Вернона строго. У него было собственное положение, и с этим положением считались.
Но, как ни странно, у Ричарда тоже, в общем, не было близких друзей. Никого он особенно не волновал. Ну славный, да, но не яркий, не увлекательный, чуточку скучноватый, что ли. Никогда он не втягивался в интриги и распри школьной политики и считался поэтому необщительным. Часто, к концу жаркой перепалки, которую он слушал, невозмутимо храня молчанье, у него добродушно, слегка снисходительно спрашивали: «Ну, Дядя, а ты как считаешь?» Будто трепали по холке старого любимого пса.
Одному только Эдварду Ричард Верной не просто нравился. Для Эдварда Ричард был — герой, великий человек. В присутствии Ричарда он всерьез тушевался. Сила и спокойствие Ричарда его заставляли понять, какой же он сам слабак. Да, завидовал другу, как еще никому никогда не завидовал. Зачем Ричарду щеголять своей храбростью, демонстрировать силу воли? Когда ты уверен в себе, незачем лезть на церковную крышу, хвастать и драться. Когда ты храбрый, незачем на спор — два шиллинга на кону — переплывать реку в одежке.
Нигде Эдвард этого не чувствовал отчетливее, чем в Холле, куда часто его приглашали в каникулы на недельку-другую. Холл как нельзя более естественно подходил Ричарду в качестве родового гнезда. Размеренный покой жизни Вернонов впечатлял, как произведенье искусства. Околдовывала тишина древних стен, и сада, и леса. Вот здесь, только здесь жить бы и жить, не дергаясь, не терзаясь честолюбием и вечной тревогой.
И Мэри, это надо признать, оказалась точно такой, ну почти такой, какой должна быть сестра Ричарда. Жаль только, что родилась девчонкой.
— Зато ты можешь на ней жениться, тоже неплохо, — была вечная шутка Ричарда, и всегда в присутствии Мэри.
А Мэри — ей хоть бы что. Только захохочет и скажет:
— А может, Эдвард меня отвергнет.
Да, странные шуточки, как теперь подумаешь! Пророческие почти. Ну, во всяком случае, хоть не я бросил Мэри.
Тошно вспоминать все это дело. Оно подмочило — а ведь казалось ничто не подмочит — мою веру в Ричарда. Чуть совсем не убило. Просто в голове не укладывается, как Ричард мог себе такое позволить! Нет, надо выкинуть из головы, плюнуть и растереть — обыкновенная трусость, единственный трусливый поступок Ричарда — и все свалить на Лили.
Свалить на Лили — да, легко сказать. Когда впервые ее увидел, чуть не ослеп, и как-то даже не верилось. До того хорошенькая, как ненастоящая, таких не бывает в природе. И детская такая невинность. Помнится, за обедом однажды она объявила, что читала все пьесы Бернарда Шоу. «Так уж и все?» — справился с подковыркой один молодой человек, считая, по-видимому, что ступает на опасную почву. И — в неловкой тишине — Лили на полном серьезе произнесла:
— Ах, да. И про гадкое тоже. Это так прекрасно, что он хочет пресечь все эти ужасы. Будь я мужчиной, я бы гордилась, что написала такое.
Бедняга Ричард. Каким ослом он таскался за ней, волоча ее мольберт и краски! Сначала ну никак невозможно было принять всерьез эту любовь Ричарда, просто не доходило. Бывают же такие исключительно смешные болезни, ну, скажем, свинка. Неужели поженятся, заживут своим домом — не может быть! Нельзя жениться на восковой кукле, даже если она широко раскрывает глаза, говорит папа и мама.
Но время пролетело, как сон; и пошли приготовления к свадьбе. И ведь никто вокруг, кажется, не считал это дикостью. Кроме, наверно, Мэри. В открытую никогда не перемывали с ней косточки Лили — хамство, предательство было бы, — разве что вдруг недоуменно переглянутся. Хихикнут исподтишка.
Пришлось, конечно, быть шафером. Роль была исполнена с честью, но весь день проплыл в тумане легкой истерики. Ричард — скала и оплот — откровенно, уморительно рухнул. Жалко взывал к дружеской помощи по самым дурацким поводам: от шляпы, измятой якобы, до ботинок, якобы плохо начищенных. Удалось остаться на высоте, увещевая его. Нет-нет, мы не опоздаем, мы найдем перчатки, и будет у нас кольцо. На несколько часов перенеслись в жанр веселых цветных открыток, попали в мир наемных лошадей, викариев, свекровей и тещ. И, все оценив и взвесив, пришлось взять на себя руководство, всем соответственно распорядиться. И произнести речь на свадебном завтраке, которая, кстати, имела колоссальный успех. Остроумно, но в безупречном вкусе.
* * *
А потом, чуть ли не на другой день, теперь кажется — хотя на самом деле прошло, конечно, несколько месяцев, — разразилась эта история с Мэри. Непостижимая и сейчас, как тогда, — несчастный случай, лишенный всякого смысла, как происшествия, о каких читаешь в газете. Ну да, ну влюбилась. Но женитьба Ричарда, невольно в голову лезло, тоже как-то тут повлияла.
Через несколько недель после умыкания от Мэри пришло письмо. Просит прийти, надо поговорить. Видались наедине, при встрече она всплакнула. Вот уж он не думал, что у Мэри — и вдруг глаза на мокром месте; рухнула еще одна привычная вешка в переменившемся мире. Да, перед ним, конечно, была совершенно новая Мэри. Такая отвага в сочетанье с приниженностью и — в случае чего — явная готовность взбрыкнуть.
Она натурально хотела повидаться с Ричардом. И Эдвард, понятное дело, тут же отправился из неопрятного домика в Челси к опрятному домику на Эрлз-корт. От Мэри в переднике, затворявшей за ним дверь, к элегантной горничной в наколке, дверь перед ним отворявшей. С Ричардом тоже повидались наедине. Эдвард, собственно, принял поручение, не раздумывая, не сомневаясь в успехе. Предполагал, конечно, что Ричард расстроен; даже, возможно, шокирован, как положено — сам был, между прочим, шокирован, — даже, наверно, зол. Но вот чего никак нельзя было предположить — так это прямо неприличной позы Ричарда: ах, что ж я могу поделать. Нет, я не осуждаю. Просто — мне ужасно неловко. Не представляю себе, было сказано, как я могу навестить Мэри «за спиной у мамы». Невероятно, смешно — как и все было смешно в этом новом Ричарде — смешно, как его уютная новенькая курительная с этими акварельками, смешно, как его расшитые домашние туфли. Скажи лучше — за спиной у Лили, в сердцах выпалил Эдвард.
Но и это Ричарда не проняло.
— Я бы ее поставил в очень трудное положение.
Эдвард в бешенстве осведомился, каким таким образом, интересно узнать, и узнал в ответ, что просто он, оказывается, недопонимает. «Возможно, в дальнейшем, — Ричард пробормотал, — все как-то уляжется, утрясется». Это было уж слишком.
— Ты забыл, кажется, что Мэри твоя сестра.
Разговор был окончен. На том и расстались — Эдвард в бешенстве, Ричард, блея с несчастным видом, что «хорошо бы вскорости еще повидаться».
Пришлось доложиться Мэри — правда, кое-что удалось смазать. Она, чувствовалось, была глубоко оскорблена, но сдерживалась, не подавала виду.
— Вот и прекрасно. Пусть Дик поступает, как знает. Больше я не стану ему докучать.
* * *
На какое-то время Эдвард застрял в Лондоне. По-прежнему навещал Мэри, случалось, натыкался на Скривена, когда тот без дела слонялся по дому, кромсая дешевую сигару. Как бы сдержанный, но и наглый, — соображал, естественно, что его не жалуют. Красивое, надутое лицо, когда разговаривал, кривилось ухмылкой. Сыпал вопросами о мистере и миссис Верной — видно, желая потрафить гостю, — особенно о миссис Верной, которую называл не иначе как своей «досточтимой тещей». «Вот, поднакоплю деньжат и тут же здесь соберу ваше семейство в полном составе» — страшно остроумно. Конечно, Мэри тошнило от этого всего, хоть она пыталась не подавать виду. Посмеиваясь, продолжала шить, или вставала и, вяло отшучиваясь, уходила на кухню — стряпать. В результате всех передряг в ней выработался совершенно новый стиль юмора, гибрид мужнего сарказма с сухими, ленивыми шутками брата. Возводила фортификации. Даже оставаясь с Эдвардом наедине, не откровенничала и на все поползновения поговорить по душам, на невысказанное участие отвечала разной смешной чепухой: про счета мясника, про общих знакомых, про то, что случайно подслушала в зеленной, — и он сперва недоумевал, потом совершенно скис. Делать нечего, пришлось принять ее тактику и тоже острить. Оказывается, всегда можно острить. Усвоить бы этот приемчик пораньше, давно, в школе.
И к Ричарду он тоже ходил. Даже после той сцены не мог выбросить из души, остаться окончательно в стороне. И ведь Ричард с Лили слали записки, она — бодрые, полуофициальные; Ричард — сердечные, краткие. «Постарайся найти время и поскорее к нам заскочить». Какая ирония. Чего-чего, а времени у него хватало. Таскался по городу, глазел и зевал, ничем не мог толком заняться. Со скамейки в парке, из клубного кресла озирал широкие горизонты, которые открывало свободное время, деньги, таланты. Горизонты пугали. Заказывал выпивку. Потом еще.
А на Эрлз-корт Лили встречала со старательным радушием. Недолюбливала, ясное дело. Ничего, сам тоже ее не особо жаловал. После ужина она оставляла друзей наедине — разработанный церемониал. «Я знаю, вам так много надо обсудить». Обсуждать было решительно нечего. Ричард, не желавший, кажется, в этом признаться даже самому себе, заполнял нависавшие паузы натужным весельем. Потом, когда уже все втроем поднимались в гостиную, супруги, можно сказать, ни на миг не отрывали глаз друг от друга. Будто кроме них в комнате нет никого. Он не засиживался, сочинял благовидный предлог, чтоб пораньше смыться. Вдруг они искренне удивлялись. Ричард даже вслух выражал свое раскаяние и беспокойство.
— Тебе, наверное, скучно у нас торчать целый вечер? — спрашивал с волнением, которое могло бы пронять, если б так не бесило, застревая в прихожей перед тем, как его выпустить.
Чтоб не бывать в этих двух домах, он путешествовал. Китай, Южная Африка, Бразилия. Дважды вокруг света. Охотился на львов, лазил в Альпах, обошел на утлом паруснике берега Европы. Как-никак, мог себе позволить рисковать своей жизнью с шиком — помирать, так с музыкой. И подальше от Англии — опять же оно как-то легче.
А потом война. И тот последний вечер с Ричардом — посидели, поболтали на обочине грязной дороги. Слава Богу — теперь хоть есть что вспомнить. И как только тогда умудрился, как прыти хватило — правдами и неправдами освободиться на аэродроме, за пятьдесят километров подскочить на попутке, подмазать телефониста, чтоб передал частное сообщение в столовку Ричарду. И ничего ведь, кроме нежной размаянности, от встречи не ждал. И в конце-то концов встреча же удалась. Потому что Ричард, вне Эрлз-корт, вне своей конторы, снова стал Ричардом школьных дней. Он, оказывается, вязал. Подарил мне пару варежек. Как раз в них и был, когда рухнул. В госпитале их срезали вместе с другой одежкой, выбросили, что ли, может, сожгли. А жаль, потому что ничего, ничего у меня не осталось на память о Ричарде — какой он был когда-то, давно, какой он был, когда умер.
* * *
Рэмсботтэм досказал свою историю про коноплю и завел другую, тоже не очень свежую, про несчастный случай, связанный с трансформатором. Вот Мэри уже машет, чтобы поторапливались. Двоих, заключил Рэмсботтэм, убило. Ричарда убило. Ричарда, который говорил, что все пойдет точно так же, как прежде. Нет теперь Ричарда. И вот что нам остается, думал Эдвард, глядя, как кукла в трауре, слюнявый старик и неуклюжий юнец влезают в карету. Вот все, что нам остается от Ричарда.