IV
Эрик запрыгнул в викторию, чуть не отдавил матери ногу. Усевшись сзади, выставив коленки, он особенно остро почувствовал свою нескладность, громоздкость — сплошные кости.
Как это ужасно — быть таким нескладным. Надо покрепче сжать коленки руками, чтоб поменьше места занимать в этом узком пространстве. Но руки — руки не лучше коленок, точно такие же костлявые и вдобавок вечно то чересчур горячие, то ледяные.
Глянул на мать — не сделал ей больно? Но Лили устремила взор на верхи вязов, следя задумчиво за суетней грачей. Посмотрел на деда, тот ответил широкой улыбкой на обвалившемся, бывшем мягком лице. Катили от церкви прочь. За деревьями тяжко громадился Кобден. Белые фермы его обсыпали с тыла, как зернышки соли. Эрик стал думать про того мальчика, который погиб на войне.
— Я пригласила Мэри на понедельник обедать, — говорила Лили Джону. — Правильно сделала?
Джон улыбнулся. Потом кивнул, хрюкнул.
Раньше Эрик не слышал про этого мальчика. Надо бы про него разузнать, только вот у кого же спросить, интересно. Может, Кент знает? Кент почти всех и каждого знает в Чейпл-бридж. Когда мы выезжаем, часто кто-нибудь тронет шапку, кивнет: «День добрый, мистер Кент». И нуль внимания на деда. Мама считает, что это умышленно: социалистическое хамство. Но что поделать. И Кент же не виноват.
В последний год войны, на пасхальных каникулах, Морис как-то сказал, похохатывая:
— Сбежим на войну, а, Эрик?
Они тогда были одни, и хотя Морис смеялся, говорил он всерьез, конечно. У него вообще манера такая, у Мориса, что-нибудь предложить, шутя, но, если согласишься, или его самого подначишь, тут же он перейдет к делу — и с такой решительностью, что понимаешь: и не думал шутить. Вот, скажем, прошлой весной сидели они как-то в спальне, и Джералд Рэмсботтэм вдруг пустился в рассуждения насчет высоты. Уверял, что спальня от земли в тридцати метрах. Морис ему: «Ничего подобного». А Джералд: «Ладно, а спорим, тебе отсюда не прыгнуть». — «Спорим? — Морис ему. — На сколько?» Джералд сказал — на шесть пенсов, Томми — на девять. И Морис тут же влезает на подоконник, прыгает. Попал в цветочную клумбу, единственную во всем саду, лежал и кричал оттуда, чтобы ему денежки бросали. Лодыжку вывихнул, подумаешь, дело большое.
Но все равно из-за тех слов Мориса он метался в горячке сомнений и колебаний до самого конца каникул. Чуть не каждый день подмывало пойти к Морису, сказать: «Ну давай, я готов». По ночам часами лежал без сна, примеривался, решался. Ночью, во тьме. Легко быть храбрым во тьме. Затея представлялась возможной, раз плюнуть. В черноте он все видел воочию, смаковал поэтапно. Их бы приняли, это уж почти наверняка. Оба были высокие для своих пятнадцати лет, а когда немец прет, не до того чтоб слишком вникать и разглядывать, кого принимаешь. А тогда — о, как они заживут, Морис рядом, в тренировочом лагере их учат — маршировать, пробиваться штыками, они поднимаются на борт корабля, кричат с поездов во Франции: «Смелее, друзья!», располагаются на постой, мили и мили проходят траншеями к линии фронта, ждут часа зеро на рассвете, под реденьким сизым дождем. Он взвешивал, пробовал на вкус каждый поворот событий, и выходило так, что с Морисом под боком сам черт не брат, все можно одолеть.
Но это не просто были пустые мечты. Снова и снова накатывало — пойду и скажу. Ясно, Морис бы согласился. Не в Морисе дело, при чем тут, просто сам трусил. Да, конечно, я трус, я отвратительный трус.
Ну а если тогда же узнать про кого-то — ровесника, — который такое свершил. Про этого мальчика, скажем. Этот пример вмиг бы уничтожил сомненья. И вот, одной прекрасной ночью сбежали бы оба, ранним-рано сели бы на манчестерский поезд, оставя на подушках записки. Ну а пока суд да дело, собственно, пока то да се, пока добрались бы до фронта, война бы, глядишь, и кончилась. А теперь все равно бы ходили в героях — ветераны, ничем не хуже взрослых, можно сказать, и все бы нас уважали. Или имена стояли бы на Кресте рядом с именем отца. Так даже лучше. Нет, Мориса не надо. Только мое имя. Я спасаю ему жизнь. Меня доставляют в лазарет со смертельной раной. Мне совсем не больно. Морис на коленях, подле постели. Ах, Эрик, зачем ты? Я этого не достоин. А я улыбаюсь и говорю: я рад, что так поступил, Морис. Не надо плакать. Постарайся утешить мою мать. И стоял бы сегодня Морис у Креста с тетей Мэри и Энн. На руке — траурная повязка. Вспоминают меня. Морис говорит: мы его никогда не забудем. Никогда. Ах, что за чушь собачья, вдруг возмутилась душа Эрика, и он разом смел эти бредни, отшвырнул с силой, разбил вдребезги.
На глаза, тем не менее, навернулись слезы. Карета всползала по изволоку, к берегу канала, и он в себе чувствовал, как густая, сладкая печаль летнего дня тенью натягивалась на блеск холмов. Она проникала в кровь, в мозг, в нутро — эта смутная, вещая печаль. Эрик сейчас переживал период ностальгии по детству. Настоящее было — хаос, плюс еще тяжелое несоответствие: на три четверти взрослое тело и полузрелый рассудок. Он размышлял об очертаниях холмов. Оказывается, они на женские груди похожи. Эрик стихи сочинял, по большей части сонеты, записывал в черной тетрадке, которую дома носил с собой, чтобы не обнаружила мама. Стихи были сплошь о природе.
В одном черном носке была дырка; школьные брюки шерстили в паху. Вспомнилась школа, вся эта каторга, хлопоты и тревоги — не опоздать на урок, на игры, не забыть чего в раздевалке, не сделать того, сего, третьего — засмеют. С занятиями-то как раз все в порядке, если сосредоточиться. И смеются не часто. Но в начале каждого полугодия такая берет тоска, даже тошнит, физически. Скорей бы все это кончилось, навсегда.
Когда-нибудь, текли мысли Эрика, я, наверно, поеду в Кембридж. Неизвестно, какой он, Кембридж, но уж точно не школа, совсем другой коленкор. Вдруг осенило: если очень стараться, можно стать доном. Представилось, как торжественный, величавый, в плаще, он наставляет студентов: «И в пятых, господа…» Да, приятно. Губы сами сложились в улыбку.
Ах, доном стать — да куда мне, никогда я не стану доном, если не преодолею своих ужасных недостатков. Я заика, я безалаберный. Вот что ужасно. Нет-нет, надо только твердо решиться. От заиканья я вылечусь, и я буду аккуратней. Ничего невозможного. Да, но я забывчивый. Я вечно задумываюсь. В школе из задумчивости выводят друзья, добродушным пинком в зад. Весело напоминают: «Опять размечтался».
Вылечиться от заиканья совсем легко: надо просто считать перед тем, как откроешь рот, и всегда заранее хорошенько обдумывать, что хочешь сказать. Внешность тоже вещь поправимая. Для волос, например, можно просто купить брильянтин, и все. Но тут Эрику почему-то сделалось ужасно стыдно. Тошно даже представить себя в таком виде: прилизанные волосы, изящно повязанный галстук, костюм с иголочки. У Мориса волосы всегда сияют, как шелк. Но то Морис. А я урод. И глупо даже стараться. Я страшила.
Взглянул на себя со стороны — я урод, я нескладный, и совсем не дается как раз то, в чем так бы хотелось блеснуть, — лупить в теннис, показывать фокусы, жонглировать апельсинами, форсить на велосипеде, щелкать пинпонговым мячиком, разбирать механизмы — тут сплошные провалы, и дурацкий «талант» к истории только их оттеняет; взглянул на себя со стороны, и такая взяла тоска, что скривился от омерзенья и почувствовал, что готов выкинуть что-то дикое, безобразное, скажем, на бешеной скорости разлететься в машине Джералда, а там будь что будет.
Мать встретилась с ним глазами, улыбнулась.
— Не надо горбиться, детка. Сутулым будешь.
Для нее я все еще маленький, думал Эрик. Милая мамочка, совсем она меня не понимает. Так и будет вечно со мной цацкаться, как с девятилетним.
Заглянул в глаза Лили, такие прозрачные, ясные. От их красоты, как всегда, почувствовал легкий укол совести. Мамочка, милая, я к ней несправедлив. И всегда был несправедлив, эгоист паршивый. Вечно я упускаю из виду, как она, должно быть, страдает. Как, наверно, ужасна ее жизнь. Всегда-всегда буду о ней заботиться, как могу, постараюсь облегчить ее участь.
И сегодня, вдруг решил Эрик, не пойду я к тете Мэри. Возьму и дома останусь. Свинство с моей стороны, и как я мог даже помыслить о том, чтоб уйти сегодня, сразу после такого. Почитаю маме вслух, пойду с ней погулять. И самому будет даже гораздо приятней, чем идти к тете Мэри. Ну это, положим, неправда, себе-то зачем врать. Все равно же я остаюсь, я никуда не иду. Губы уже округлялись, готовя слово «пойдем» — пойдем вечером погулять, мамочка?
Но вспомнил, что надо считать, прежде чем произносишь слово; такая морока; и решил, что попозже спросит, оставшись с ней наедине.
Отца убили, когда Эрик был в школе. Учился в первом классе закрытой школы, и та телеграмма, вместе с письмом матери, кажется, только прибавила очень темный отлив к без того горькой участи: военные пайки, пинки старших мальчиков, одиночество, неуют, сиротливость.
Отца он уважал, но не то чтоб уж очень любил. Всю любовь себе взяла Лили, с тех самых пор, как перед уходом на званый ужин, шурша вечерним, в стеклярусе, платьем, вплыла в детскую, подняла из кроватки: «Чей это мальчик такой? Ты мамочкин мальчик? Да?» Отец же был только фигурой в дверях — белизна крахмальной рубашки, забранная чернотой, и голос: «Спокойной ночи, старина. Однако уже без двадцати, моя радость». Отец был серьезный и добрый. Брал с собой на прогулки, когда гостили у дедушки, пересказывал эпизоды из книжек своим адвокатским голосом с выигрышными переливами. Карета проехала шлюзы. Да, кстати, как вон тот флюгер, на церкви, сверкнул над деревьями, когда отец стал рассказывать про Шерлока Холмса, — и засядет же в памяти. «А кто это — Шерлок Холмс, папа?» — «Шерлок Холмс — детектив». — «А что это — детектив, папа?» — «Будешь слушать, узнаешь».
Эрик был очень, очень расстроен, узнав, что отца убили. Весть мигом освежила уже приевшееся чувство брошенности посреди школьного шума. Обострила отвращенье к мерзкому дребезгу утреннего звонка, умыванию холодной водой, лестничной толкотне на пути в классы. Казалось, что смерть отца почему-то со школой связана. Школа, школа была виновата, отвечала за эту смерть, как отвечала за холодную воду, дребезг звонка, уроки. Утра были холодные и сырые — повторяющиеся меленькие глотки смерти. Черный, пыльный закуток для обуви, железная лестница, голые дортуары, затхлый куб кабинетика с хилой лампочкой в вышине, с плотными шторами (шесть ударов, если забудешь задернуть: из-за воздушных налетов), взмоклые площадки для игр, пыльные классы, ледяная промозглость часовни — все, все была сменная декорация смерти. С неделю он мучился почти непереносимо, на вторую неделю только чуть-чуть полегчало, потом еще неделю было ужасно плохо. А потом он понял, что выдюжит. Легче не стало; сам стал сильней.
Удлинялись дни. Он писал домой по три раза в неделю, и в письмах теперь звенели ноты надежды. Было много утешительных фраз. Отправлял маме чуть ли не проповеди, точней, в самом деле ей цитировал проповеди в школьной часовне — о войне, о павших героях. Описывал ей разные школьные казусы. И скоро убедился, что утешения действуют, потому что мамины письма стали короче, отвлеченнее, проще. Она в свою очередь рассказывала о делах в Чейпл-бридж. Погодка разгуливалась. Кончался учебный год. Отец умер. В голове уже не умещалось жуткое слово «убит». Отец умер. И все вокруг тебе твердят, что теперь ему хорошо. И ты веришь. Отец как будто никогда и не был живым, всегда, как теперь, был почитаемым и блаженным героем легенды. Порой мысль о нем еще вышибает слезу — так роняешь слезу под музыку, под грустный вальсок. И образ отца отступил, — далекая, грустная тень.
Он вернулся в Чешир на каникулы и, проезжая — как вот сейчас — по дороге со станции Чейпл-бридж мимо лавки маленького швейцарца-часовщика, заметил, что там разбиты, заколочены окна. Часовщика заподозрили в симпатиях к немцам, и вдруг, через столько лет после начала войны, какие-то сволочи, воспользовавшись этим предлогом, чтоб «поразвлечься», чуть не линчевали беднягу.
А когда добрался до Холла, приятно взвинченный мыслью, что вот он — дом, и так дивно сверкает весеннее утро, миссис Беддоуз встретила в дверях молча, только бледно улыбнулась. Послала к маме наверх, как к больной. Вошел тогда, слегка отрезвленный, не без дурных предчувствий, предварительно постучав — впрочем, совершенно не готовый к тому ужасу, который ждал за дверью. Первое мгновенье почти ее не узнал. Как горе может обезобразить! Мамины глаза затекли, одни щелки, рот взбух, лицо осунулось, пошло пятнами. Даже отшатнулся в испуге. Улыбка сползла с губ. У нее вырвался хриплый крик. Бросился к ней, обнял. Какое страданье. Все, все, оказывается, что в школе напридумывал о своем горе, было ничто, пустяки, эгоизм и пошлость сплошная. Мама обнажила, вскрыла по живому кровоточащую рану. И стало совершенно неважно: хоть бы десять поубивали отцов. Но маму, маму как жалко. Отец умер. А она живая и так мучается у меня на глазах. И ничего, ничего абсолютно нельзя было поделать. Вместо слов получалось одно сплошное долгое заиканье. Что-то обвалилось внутри, и мучительный стыд накатил — как можно было ей писать такие пустые, бойкие, гладкие письма. Просто стоял с ней рядом, пока она всхлипывала. Вдруг она прорыдала: «Он так нас любил!»
Как упрек: не сумел по-настоящему полюбить отца, но, главное, и для нее не стал надежной опорой. Он рухнул на колени перед ее креслом. Так прошел, наверное, час. Пора было обедать. Когда выходил из комнаты, она промывала глаза, поливая себе из кружки.
Та сцена была первая и последняя. Он, костеря себя за малодушие, избегал второй. Второй бы не вынес. Наедине они теперь бывали нежны и грустны, или веселы сквозь печаль. Часто он узнавал, что она пошла наверх, хочет одна поплакать, и в таких случаях уходил и виновато бродил по лесу, и душа рвалась надвое между совестью, которая подсказывала, что надо побыть с мамой, и предательским соображением, что видеть ее в таком состоянии ему будет невмоготу. Иногда, войдя к ней, увидев, что она льет слезы над дневником, над старым письмом, старался половчее ретироваться, если же номер не проходил, прикидывался, что ничего не заметил. Она, со своей стороны, никогда не взывала к жалости, только изредка, то обиняками, то откровенно, давала понять, что хочет побыть одна.
Он не без удовольствия вернулся в школу, когда кончились каникулы. Даже школа была лучше такой натужности, и потом — принудительный распорядок разгоняет черные мысли. Следующие каникулы прошли уже не так ужасно. Полегчало, меньше давила тоска. Мама, порой казалось, приободрилась, но тем больше, от неожиданности, страшно делалось, когда опять на нее находило. Раньше у них не бывало друг от друга секретов. Он ей всегда все вываливал про свои чувства, про все события, хоть сколько-нибудь для него важные. Теперь отношения переменились и похоже, что навсегда.
Прежнего, казалось, уж не вернуть. И он стал втайне оплакивать мать. Вот и теперь эти мысли: какая бледная, как печально сидит в своем трауре с дедушкой рядом, а карета тем временем уже гремит по деревенской улице. Одни лавки открыты, другие заперты, зависит — в церкви хозяин или дома остался. Ах, если бы я только мог ей помочь.
Нет, ничего тут нельзя поделать. И — совсем уж беда — эта моя с нею робость, вечный страх, как бы чего не ляпнуть, сказать невпопад, ненароком ее не обидеть, не ранить. Вот и во время службы то и дело поглядывал на нее, чтоб удостовериться, убедиться, что она это выдержит. Ждал, замирая, что вот она рухнет, потеряет сознание. По мне, так не надо, не надо вообще никакой поминальной службы, и мемориала не надо, да пусть бы отца даже забыли начисто, если б она, конечно, тоже могла забыть, только бы ей стало легче.
И при всем при том я решил отправиться к тете Мэри, чаи распивать! Снова больно кольнула совесть: мерзкий эгоист. Странно, и почему при мысли о тете Мэри я часто испытываю чувство вины перед мамой, без очевидных причин.
Он все еще был погружен в задумчивость, когда карета остановилась у парковых ворот, и Кент, кашлянув, тяжело, неуклюже стал слезать с козел.
Лили пришлось напомнить:
— Ворота, детка, — и похлопать его по коленке.
И он выпрыгнул, и он их открыл, как с восьми лет открывал и любил открывать — каждое воскресенье, после обедни, еле-еле дотягиваясь до щеколды, с пыхтеньем таща из земли шпингалет, опасливо косясь на объявление: «Посторонним вход воспрещен. Нарушитель ответит по закону. Джон Верной». Джон Верной медленно материализовался, приняв облик дедушки, — вот он смирно, тихо сидит в карете.
Но в один прекрасный день он же умрет. Мысль не сильно впечатляющая. Ну и что, и подумаешь, когда еще это будет. Мамина смерть — дело другое, мамина смерть годами терзает ночным кошмаром. Вот она, такая красивая и молодая, гибнет, убитая горем, сраженная скоротечной чахоткой. Порой просто ужас накатывает: напасть неминуча. А дедушка — он не меняется. Почти не запомнилось, каким он был до болезни. Его будто обессмертила дряхлость. Так же точно не ждешь от знаменитой руины, утехи туристов, что вдруг она рухнет.
Но когда все-таки он умрет — увлек непривычный ход мысли, — Холл перейдет ко мне. Тоже — нелепость полная. Раза два мама затевала разговоры о будущем, предваряя их предисловием: «Когда-нибудь, если что-то случится с дедушкой…» От этих разговоров становилось неловко, хотелось поскорей перебить:
— Тогда мы с тобой будем жить вдвоем, мам?
— Если захочешь, детка. — С нежной улыбкой. — Если я тебе буду нужна.
— Будешь нужна? — вот уж совсем непонятно. — Да что такое ты говоришь?
— Ты, может быть, захочешь жениться, знаешь.
— Никогда я не захочу. Лучше я останусь с тобой.
— Ох, но я ведь хотела бы, чтоб ты женился. Мне хочется стать когда-нибудь бабушкой.
— Ну, предположим, я даже женюсь, ни малейшей не вижу разницы.
Она тогда расхохоталась. На нее редко нападала такая веселость; но он-то принял ее слова более или менее всерьез и немножко обиделся.
Но Кент меж тем тронул шапку кнутом, сказал: «Спасибоч-ки, мастер Эрик» — и мастер Эрик снова полез в викторию, заперев ворота. Поехали парком, где выучена наизусть каждая черточка пологого убористого пейзажа. Сзади лес, снизу уже высунулись трубы Холла. Тень листвы на разбитой аллее. Что я сделаю, когда все это будет мое? Подновлю, наверно, аллею. Или имя на объявлении переменю, вместо Джона сделаю — Эрик Верной? Нет-нет, не надо, нельзя ни к чему прикасаться. С детства этот страх суеверный, может быть, подогретый мамиными наставленьями: не дай Бог трогать прошлое. Опять я о маме, вечно о маме.
Я всегда буду с ней, пообещал сам себе, и почемуто стало ужасно грустно, даже слезы выступили на глаза.
Вдруг решившись, подался вперед, спросил:
— П-п-п-ойдем п-п-пог-г-г…?
— Глубоко вздохни и считай, детка, — сказала Лили. Он глубоко вздохнул и сосчитал до двадцати.
— Пойдем п-погулять сегодня после обеда, мам? Она улыбнулась, так грустно, так нежно.
— Если ты хочешь, детка, — слегка вздохнув, — и если мамочка будет не очень усталая.
Хрупкая, непрочная, как листок. Ах, как неловко опять получилось. Вовсе ей не хочется. Она устала. И ведь она, с нее станется, все равно пойдет, просто моего удовольствия ради. Нечего было спрашивать. Сплошная нечуткость. Конечно, после этой длиннющей службы она дико устала.
А внутренний голос нашептывал: вот она не захочет гулять, и пойдешь ты к тете Мэри.
Поскорей надо в себе подавить гнусный голосок. Нет уж, ни за какие коврижки к тете Мэри я не пойду. Сегодня такой день. Нельзя. Из уваженья к отцу. Маме было бы неприятно. Сегодня надо побыть одному, с мыслями об отце. Подлость — сегодня идти к тете Мэри. И зачем только она пригласила? Просто забыла, что ли, — вдруг, на минуточку. Сама бы сочла меня абсолютным ничтожеством, если бы я вдруг заявился.
И там Эдвард Блейк будет, напомнил себе Эрик, выискивая хоть что-нибудь такое, что умалило бы невыносимую притягательность теткиного дома. Эдварда Блейка он ненавидит. Тут и ревность — Скривены его встречают с таким восторгом. Особенно усердствует Морис, кажется, потому, что тот творил чудеса на войне, в авиации. Получил ЗБС и Военный крест. Даже чуть ли не был представлен к KB. Кучу немецких самолетов сбил. Герой. И хоть, в общем-то, пожилой человек, лысоватый, и седина на висках, а такие чудеса вытворяет — сальто над спинкой стула, прыжок стоймя через стол. А, да причем тут ревность. Терпеть его не могу. Не верю ему. Насмешка над всем и вся, в том числе надо мной, вечно стоит в большущих, зеленых, воспаленных глазах. Одно непонятно, и что отец выискал в этом Эдварде Блейке, почему с ним так невозможно близко дружил.
Но мы уже у самого дома, снова мне открывать ворота. Миссис Поттс и миссис Беддоуз ждут на крыльце — значит, мы опоздали-таки к обеду.
С самого начала войны дед стал обедать в комнате, которая раньше называлась курительной. В столовой теперь обедали только по воскресеньям. Чересчур она велика для троих, для двоих и подавно, и в представлении Эрика прочно связалась с гостями, с долгой чередой блюд, с бесконечным торчанием за столом. Вдобавок, теперь вошло в моду, считалось почему-то такое патриотичным использовать комнаты потесней; как вообще считались патриотичными любые, бесполезные действия — лишь бы себе же хуже.
Но к этой курительной Эрик вполне притерпелся. Во-первых, уже сложился обычай — в курительной можно не ждать, пока покончит с едой дедушка. Это придает трапезе известную прелесть, свободу, почти как на пикнике. Дед сам на них машет тяжелой, в веснушках, рукой — мол, не ждите, пока доем сладкое.
Ох, и он же вечно просит добавки. И роняет вставные зубы. Как они плюхаются на тарелку. Мама притворяется, что ничего не заметила. Миссис Поттс подступает с салфеткой наготове: стирать роковые пятна сливового мусса с рубашки; миссис Беддоуз возводит глаза к потолку с трагикомичным смиреньем. А деду, видно, все это кажется милой шуткой. Хохочет, не делает ни малейших попыток замять безобразие.
Дед сильно бы облегчил себе жизнь, если бы не спускался к чаю. Или хоть не взгромождался к себе на верхотуру после обеда. Но ритуал сошествия к чаепитию незыблем, видимо, в память бабушки, которая на него напирала. Вечно, помнится, гоняла Эрика: «Сбегай-ка ты наверх, скажи дедушке, что мы его заждались. Не можем же мы без него начинать».
Бабушку он ненавидел. Злобная, с подковыркой. И мама может сто раз повторять, что у нее был «удивительный интерес к жизни». Просто дикая эгоистка, и все, — беспощадно постановил Эрик.
Мама весь обед промолчала. Все ясней и ясней было видно, как ужасно она утомилась. Обычно она много разговаривает с дедушкой, и так воодушевленно, будто он гость. Эрика всегда восхищает мамина способность вести беседу. Это прямо изумительно. С интересом ловить каждое слово деда, весело хохотать над его смешными историями, которые лично Эрику даже при первом исполнении не показались уж такими забавными.
Миссис Беддоуз внесла сладкое, Эрику вспомнились дни, когда он, еще маленький, считал обед логическим следствием своих утрешних личных усилий — едва кончив завтракать, спешил вниз, на кухню, потом несся наверх, вслед за горничными, присмотреть, как метут и блистят, передразнивал их, ползая на четвереньках, так что изучил все ковры, половики и дорожки в разных частях дома. В одиннадцать горничные возвращались на кухню — пить какао. Он не уходил, оставался, наблюдал, как готовят обед, отмеривал из жестянок изюм и коринку, иногда допускался даже и к мясорубке, промалывал мясо. А потом, когда обед был готов и подан, переглядывался с девушкой, прислуживавшей у буфета, в том смысле, что «не зря мы потрудились, а?»
Бабушка всему этому разом положила конец. Не одобряла якшанья с прислугой. Очень хорошо. Но теперь вообще не с кем стало играть, кроме изредка заезжавших к чаю гостей, соседских сынков, с которыми абсолютно не хотелось иметь дела, даже если сами они, в виде исключения, были не прочь пообщаться. Ах, если б здесь тогда жили Скривены!
Ну вот наконец-то кончился этот обед. Лили выплыла из комнаты, медленно пошла вверх по ступеням. Кажется, глубоко задумавшись.
Он пошел за ней. Не стану даже поминать насчет прогулки, если сама не заговорит, — так он решил. Зачем приставать. Человек отдохнуть хочет.
Вот дошла до своей двери, обернулась, спросила:
— Чего тебе, детка? Я хочу немножечко полежать. Он выпалил, не успев спохватиться:
— П-п-просто я х-х-хочу знать, х-х-хочешь ты сегодня гулять или нет, в-в-от и все.
Она помешкала, улыбнулась:
— Ну, детка, если тебе так уж хочется. Но я ужасно устала.
— Ах, н-н-нет, т-тогда, конечно, н-не надо.
Он ужасно покраснел. Лицемер и обманщик. Просто сволочь. Чуть силком гулять не потащил, исключительно ради очистки совести. Она его поцеловала с улыбкой. Он неловко повернулся, прошел медленно по коридору, вниз по главной лестнице, в сад.
Сад притих на припеке. Конюшенные часы пробили половину третьего — так падает камень в глубокую воду. Решил: не пойду.
Побрел по тропке к забору, туда, где калитка ведет на конюшенный двор. Да ладно, он думал, вот уж действительно, столько шуму из ничего. Ну не нужен я маме сегодня. Почему не пойти? Глупо предполагать, что отцу якобы могло бы показаться обидно. Чушь сплошная. И при этом решении прямо груз спал с души, хотя было ясно, конечно, что совесть снова проснется, с новой силой примется грызть и замучит вконец.
Как в памяти живо то время, когда Скривены только еще переехали в Гейтсли. Прежде об их существовании было что-то совсем не слышно. Известно было, что имеется тетя, двоюродные брат с сестрой, но поминалось о них редко, и уж тем более в Холле они не показывались. Потом однажды мама сказала: «Скоро ты увидишь свою тетю Мэри». Но особенно не распространялась. На вопросы отвечала уклончиво, скупо, но почему-то чувствовалось, что она и сама ждет этой встречи с волненьем. И еще чувствовалось, что мысль о свидании с родственниками не очень ее греет. Она была настороже, как-то, пожалуй, даже враждебно настроена. Оставалось заключить, что с тетей Мэри, видимо, связано что-то предосудительное и что с окончательным суждением придется пока подождать.
Ходили тогда вместе с мамой осматривать дом на Гейтсли-Броу, для тети Мэри — если ей, конечно, понравится. Она приедет в Холл на денек-другой, пооглядеться, распорядиться, прежде чем перевозить семью и барахло. Странно было ходить по крошечному, запустелому дому, воображать, как здесь будут жить тетя и новенькие брат с сестрой. Без конца тогда про них думал.
И вот настал этот день — зашел в гостиную и увидел, что мама сидит и беседует с большой темной женщиной, у которой косы кольцами выложены по ушам, в руке сигарета. Первое впечатление было смешанное. Сигарета, чересчур мудреное, непонятное платье — вызвали чуть ли не отвращение. Но голос и прямой, быстрый взгляд — дружеский взгляд — сразу подкупили, понравились. На вид тетя Мэри была куда старей мамы. В волосах уже седина, вокруг глаз и на лбу морщинки, темные круги под глазами, но уже минуту спустя ты видел, какая она здоровая, сколько в ней силы. Спокойной такой силы. Тетя Мэри ничего не теребила в руках, не говорила быстро, взахлеб, а глаза — глаза были яркие и сияли. Она его расцеловала — с толком, сердечно, не стала лезть в душу с расспросами и сразу продолжила начатый разговор: про их новый дом.
Чудно было слушать, как она говорит маме: а сделал папа то-то, а папа выглядит так-то. Докурив сигарету, она сразу себе скрутила новую, выбирая табак из красного, кожаного, малюсенького мешочка. И с тех самых пор уже никогда не казалась чужой и странной.
Тогда все на маму поглядывал, старался сообразить, разделяет ли мама такое впечатление о тете, но сообразить было невозможно. Так и не понял, с того далекого дня и поныне, как на самом деле мама относится к тете Мэри.
Он прошел на окруженный сараями конюшенный двор, где, по преданию, во время Гражданской войны квартировал конный эскадрон. Трава проросла между булыжниками в арковом проходе под часовой башней. Кента в седельной не оказалось. Пошел, видно, обедать. Ничего, в щели под ступенькой крыльца надо нащупать ключ. А теперь — толкнуть дверь, выпустить едкую вонь смазки, запах влажной кожи, металлический дух. И выкатить велосипед.
Постарел, бедняга, давным-давно стал мал, не по росту. Пора новый заводить. А что, если попросить у мамы мотоцикл? Ах, да могу и сам купить, из денег, которые получаю на почте. Что за чепуха лезет в голову. Даже смешно. И зачем мне, собственно, мотоцикл — просто Морис сказал на днях, что буквально не понимает, как это, имея деньги, не купить себе мотоцикла. Морис вечно копит, копит, но он и мотает же, о-го-го. А ведь известно, что они небогаты.
Очень долго пришлось к ним присматриваться. Странные, в мать, и вдобавок, пожалуй, без ее скорей подкупающих черт. Морис особенно — самообладанье, сплошная изысканность, бледное красивое лицо под темными волосами, а карие глаза широко раскрыты от вежливо не высказываемого изумления: и как это нас сюда занесло? Сперва они были подчеркнуто городские дети. Недоумевали — и на что убивают время в такой глуши, приставали с расспросами. Бродили по Гейтсли и Чейпл-бридж слегка ошарашенные, кажется, подозревая, что главного-то им не показывают, что-то скрывают, ведь такого не может быть. Сначала казалось: воображалы. Ах, уж эти их прекрасные манеры. А на маму, кстати, при первой встрече произвели очень даже приятное впечатление. Потом-то она явно к ним поостыла.
Вплоть до самого Рождества Скривены так по-настоящему и не вписались в жизнь Гейтсли. Ну а на Рождестве было решено дать эстрадное представление в пользу Красного Креста, и к тете Мэри обратились за помощью. И после недели репетиций тетя Мэри взяла бразды правления в свои руки. Не лезла вперед, не набивалась на руководящую роль, не высовывалась, но любой сразу видел, что вот — у человека прямо талант организовывать подобные вещи. Представление имело оглушительный успех. Морис с Энн оба участвовали. Энн пела. Морис плясал хорнпайп. Да, тут ничего не скажешь, выступали они потрясающе, так даже и настоящим артистам слабо.
Можно было подумать, что теперь кузены окончательно развоображаются, совсем задерут нос. Ничего подобного. Так они от души радовались, так сияли по случаю своего триумфа, что всем-всем, и даже злопыхателям в Гейтсли и Чейпл-бридж, оставалось только признать, что раньше они просто стеснялись, просто ждали случая выказать свои хорошие качества. Вот после этих-то выступлений он и стал постепенно влюбляться во все семейство Скривенов вместе взятое.
Да, он в них во всех влюблен, иначе не скажешь. В доме у тети Мэри он делается другим человеком. Присутствие брата с сестрой его окрыляет. С ними он спокойней, уверенней; и все так славно, все так легко. Он даже, кажется, заикаться стал меньше, особенно разговаривая с тетей Мэри и с Энн. Мориса он дольше стеснялся, потому что обожал его прямо до боли в груди, правда, никогда, по крайней мере, и не притворялся. Что толку притворяться. Морис сразу его раскусил, понял, какой он — неуклюжий и невезучий в играх, ни ловкости, ни элегантности. Морис понял, что он не умеет взять, не умеет подать мяч, плавать способен исключительно брассом, не может нырнуть, едва ли в состоянии вам назвать и шестерых самых знаменитых крикетистов и ни черта, ни черта абсолютно не смыслит, хоть показывали ему, сто раз ему втемяшивали в башку, в клапанах и регулировании скоростей. И самое поразительное — Морис ни чуточки его за это не презирал. Все они поняли Эрика. И, кажется, полюбили, как бы сам он ни ненавидел себя.
Но до сих пор на него вдруг накатывает, он до спазм в горле себя ненавидит, за их доброжелательностью чует заговор, совместное старание скрыть, что его здесь всего-навсего терпят, жалеют. В такие минуты он не верит ни единому слову, ни единому жесту; ревниво и жадно всматривается в лица; и раздражается, может вспылить.
А Морис будто догадывается о его ревности, вечно норовит сгладить острые углы, нарочно при Джералде с Томми заговаривает о тех случаях, свидетелями которых были только они с Эриком, а Рэмсботтэмы не присутствовали. И если Джералд, скажем, станет слишком долго распространяться о шикарной машине, которую они собирают в надежде бог знает что на ней вытворять, машине, которая безумно интересует Мориса, тот все равно поскорей перебьет: «А помнишь, Эрик, как в пятницу ты сказал…» или еще что-то тому подобное.
Да, и никогда Мориса, кажется, не тяготит требовательность этой любви. И если его разговор с Рэмсботтэмами о женщинах вдруг возмутит Эрика (можно подумать, в школе вдоволь такого не понаслушался), потому что мучительно не вяжется с представлением о кузене, Морис мигом заметит. И оставшись наедине, тут же начнет странно рассыпаться в извинениях; на полном серьезе понесет, например, такое:
— Эрик, я ужасен, по-твоему? Я дико тебя раздражаю?
Ну что на такое ответишь?
Раз как-то он из-за ревности вел себя прямо неприлично — невозможный, ханжеский взрыв. Морис повторил непристойный лимерик, который, по мнению Эрика, кстати, был вполне ничего. Да, вполне ничего. Но эту прелесть принес на хвосте Джералд Рэмсботтэм. И Эрик, уже хлебнув унижений, потому что играл со всеми на лужайке в крикет и, как всегда, кошмарно, кошмарно, — вдруг потерял всякую власть над собой и на глазах у изумленной публики разорался в том смысле, что его тошнит, ему до смерти надоела вся эта пакость. Почти непредставимая сцена. Заикание ей положило предел. Он тотчас ринулся вон из сада и покатил домой, плача от ярости, слыша хохот Джералда за спиной. Поуспокоившись, он сам себе ужаснулся. Теперь, конечно, меня никогда больше не позовут в Гейтсли. Ясно как божий день.
Но уже назавтра, когда сидел у себя в глубочайшей тоске, вошла миссис Беддоуз и сообщила, что внизу, в прихожей, кузен, желает переговорить. Едва поверил своим глазам. Морис. Прикатил, явился ни с того ни с сего, без приглашения — вещь совершенно неслыханная. И пока Эрик, вступительно заикаясь, ломая себе голову, как бы, черт побери, извиниться, от полной беспомощности уже чуть ли не завизжал: «Пошел вон отсюда», Морис стал распинаться — как дико он огорчен тем, что вчера произошло, да как он надеется, что Эрик его простит — он вовсе не хотел его обидеть… он не нарочно… нет, правда… и так далее в том же духе. И Эрик не успел даже слова вставить, Морис уже закруглился, что, мол, если Эрик их и вправду простил, он непременно это должен доказать и сегодня явиться к чаю. Эрик пристально в него вглядывался, проверял, нет ли тут подковырки, насмешки, но Морис был безупречно серьезен. Очевидно, хоть и не вполне понимая, из-за чего загорелся сыр-бор, решился любой ценой ублажить Эрика. И, конечно, он сам все это затеял, как доказало случайное замечание тети Мэри за чаем. Она понятия не имела о том, что Морис был в Холле. Ну а Эрик — что ему оставалось, что он мог тут сказать, — он и помалкивал, не возникал, и, хочешь не хочешь, как бы вжился в роль оскорбленной невинности.
После этого, ну и еще нескольких менее значительных случаев, Эрик понял, что есть что-то женственное в натуре Мориса. Нежный, как девочка. И все-таки этот стройный, с виду хрупкий мальчик не только вытворяет такое, на что Рэмсботтэмы никогда не осмелятся, он может и поиграть на их вполне себе толстых нервах. Не раз Джералд невольно вскрикивал: «Да хватит тебе, Морис!» Они и сами, конечно, не прочь рискнуть, но он же прямо что-то безумное может выкинуть — пляшет по краю фабричной крыши, задом наперед съезжает на велосипеде с Бровки на всей скорости, или дурачится на пароме, делая вид, что вот сейчас, сейчас рванет на плотину. Дивно ловкий, невообразимо блистательный в теннисе, в крикете — хотя никакой не силач. Да Эрик бы за милую душу его уложил на обе лопатки. Зачем-то задирает Билли Хокса, Рэмсботтэмов, выводит их из себя, пока ему хорошенько не накостыляют. А потом, после визгов и стонов, только расхохочется, и — никакой обиды на мучителей, никакого конфуза из-за того, что сам оплошал.
Энн, конечно, не такая потрясающая, как Морис. Тихая. Тихо и точно собой заполняет картинку жизни кузенов и тети в маленьком доме, которую он для себя сложил — жизни существ изумительных, совершенно необычайных, одаренней, счастливей всех-всех. Уж такой он увидел жизнь Скривенов, уж в такую влюбился. Приятно представлять их себе, всех троих, у них дома, в любое время дня — аукаются из комнаты в комнату, носятся вверх-вниз по лестнице, снуют челноками, ткут свое бытие — плотное полотно, и такой завлекательной тайной в нем вспыхивают ниточки счастья.
Вечно в доме толчется народ. У тети Мэри в гостиной происходят собрания комитета. В столовой часто заседает другой комитет, или идет репетиция, но и тут не обходится без тети Мэри. Друзья Мориса собираются у него в комнате или разбредаются по саду. Энн принадлежит к обоим мирам сразу. Помогает на репетициях, заседает иногда в комитете, помогает по кухне — о качестве стряпни лучше умолчим, — штопает носки, а потом сбегает в сад, участвовать в теннисной партии. Всем мальчикам она нравится. Так изумительно себя ведет с Томми и Джералдом, которые — дурачатся, может, — то и дело ее целуют. И внешне она очень даже ничего, хоть, конечно, не то чтобы в полном смысле слова хорошенькая. Волосы очень темные, как у Мориса, крутой лоб, великоватый для девочки, опущенные уголки глаз вдруг на миг придают ей мудрое, милое, мужское какое-то выраженье. Но вовсе она не изображает рубаху-парня. Не ведет себя с мальчишками запанибрата. На днях Билли Хокс, непонятно что на него нашло, вдруг придержал перед нею дверь, а она — она преспокойно проплыла вперед эдакой дамой. Эрик вдруг почувствовал легкий укол: взрослеем. Энн очень рано ушла из школы, потому — ему растолковали (без обиняков) — что тете Мэри не по карману было образование для двоих, а мальчику образованье важней. Морис уехал в хорошую закрытую школу, а Энн осталась помогать матери по хозяйству в Гейтсли.
Сегодня утром, на кладбище, Энн просила помочь с школьным пикником. Будет Морис. Нам кой-кого поручат. «И я хочу, чтоб ты за ним приглядел. Ты же знаешь Мориса. Еще в карьер их за собой потащит».
Значит, доверяют. Считают своим. Не видят во мне никаких таких роковых изъянов, не считают слегка ненормальным, не совсем здоровым. Глупость, конечно, но эти свои соображения он долго, с тонким удовольствием смаковал. О, вот если бы с ними жить, я распустился бы как цветок, прорвал бы свою гнусную оболочку, обрел бы уверенность, силу. И в эту минуту, при мысли: сейчас их увижу, жаркая волна счастья подкатила к сердцу; он весь задрожал от радости; привстал на педалях, гоня через парк. Не прошло и пяти минут, уже он подскакивал на брусчатке, заливаясь пронзительным свистом. Кое-кто озирался. Потом осенило: а вдруг узнают — хозяинова внучка, — многие же меня знают в лицо и диву даются, конечно, как можно так нестись по Чейпл-бридж и что есть мочи свистеть — в такой день. А вдруг даже догадываются, куда я еду. Он ужасно покраснел, сбавил скорость, но сразу опять наддал — скрыться от них, скрыться, скорей, скорей, вверх по крутой улице, мимо, мимо, школа, доктор, клуб Консерваторов.
Но еще мгновенье, и смущение как рукой сняло. В голове закружилось: хорошо бы стипендию получить для поступления в Кембридж, буду там упорно заниматься, стану доном, хотя бы, чтоб оправдать надежды, которые на меня возлагают Морис и Энн. Они же до того превозносят мои способности — может, конечно, притворяются просто. Как Морис ахал, когда речь зашла об экзаменах: «Ах, быть бы мне вроде тебя, Эрик», подлинные его слова. Да, придает уверенности, так и развоображаться недолго. Нет, я их не подведу, хоть в поте лица буду трудиться, буду ишачить, как негр. А что еще я могу, как мне быть, что же мне делать, чтоб от них не отстать, чтоб до них дотянуться.
Как-то раз, когда так вот катил к Скривенам, пришла в голову идея, которую потом пытался втиснуть в стихи. Чейпл-бридж и Гейтсли — два полюса магнита. Чейпл-бридж — голый асфальт, кирпичные дома, свою деревню, чистую, аккуратную, мертвую — назвал отрицательным полюсом. Гейтсли — их деревня, так романтично раскинувшаяся в узкой долине, зернисто-серые, ладные домики среди пологих вересковых полей — полюс положительный. И когда гонишь от Чейпл-бридж к Гейтсли, от Гейтсли к Чейпл-бридж, ты как булавка, как металлическая пластинка, притягиваешься попеременно то одним, то другим полюсом. Тут-то стихи и запнулись, потому что, во-первых, не может никакая булавка метаться между двумя полюсами, к одному, к одному она полетит и прилипнет. И слово «магнит», во-вторых, — неуживчивое в сонете, требует отглагольных рифм, ну и Бог с ним. Но сама идея-то правильная, все равно ведь чувствуется что-то такое, пусть и не поддается столь точной формулировке, как бы хотелось. Когда катил в гору, к гидростанции, отрицательная тяга Чейпл-бридж еще держала, оттягивала, как помочи. Холл. Мама. Вся моя утрешняя грызь. Сам этот Военный мемориал. Но когда миновал гидростанцию, покатил дальше, в гору, до Грядки, поле притяжения Чейпл-бридж начало ослабевать. Все слабей оно, все слабей, и вот уж достигнут нейтральный пункт, ферма на последнем завое дороги. Еще несколько ярдов, еще чуть-чуть, и ощутится притяжение Гейтсли. Тетя Мэри. Энн, Морис тянут, уже тянут к себе — вот отчего так легко, и педали крутятся сами на последнем подъеме.
С Грядки ты можешь увидеть весь Чешир как на ладони — в ясный день аж до самых гор. По ночам Манчестер, Стокпорт и Хайд горстями сыплют огни в северо-западный мрак, и они мигают, эти огни, и дрожат в хлынувшем на холмы обломном воздушном ливне. А когда был снегопад, Киндер Скаут стоял страшный, одичалый, среди черных, оголившихся скал, под пустым серым небом. Как-то, был такой год, Обвал заледенел, сделался гигантской сосулькой, и в ней отражалось багровое солнце. Каменные стены вдоль и поперек исчертили дикую, мрачную сторону, тянущуюся к Макклсфилдскому лесу и к Пику. Морис заделался большим специалистом по топографическим картам и, хоть и не забирался в особую даль, через несколько месяцев по приезде в Гейтсли ошарашивал Эрика, щеголяя такими названиями, каких тот отродясь не слыхивал: Гадючий Лог, Дикое Урочище, Брезг, Чертов Зуб. Тут, на Грядке, всегда прохладно; хотя в жаркой дымке мреет Чешир. На несколько мгновений можно спешиться с велосипеда; приятно так постоять, по одну сторону угадывая оброшенность пыльных просек, дорожных поломанных знаков, каменных заборов и ферм, а по другую — ослепительные пустыни площадей и трамвайных путей, и высокие фабрики, выводящие свои дымные росписи в небе.
Он снова вскочил в седло, помчал, помчал. Каменоломня, там белый вереск, рви не хочу; еще ферма: но теперь надо жать на тормоза, склон все круче; вдруг он завернул и — увидел внизу Гейтсли.
Самый край Грядки. Спуск тут очень крутой, деревья чуть не лежмя лежат, а по дну, через деревню, бежит дорога — зазеваешься, вмиг тебя раскроит мчащий на полной скорости автомобиль.
Через минуту я их увижу.
Через минуту я их увижу, повторил про себя, слез с велосипеда и замер. Проверенный номер: секундной оттяжкой обострить радость встречи, довести до совершенного счастья.
Пошел вниз — медленно, ведя велосипед за рога, пока не оказался в десяти шагах от калитки.
Стал виден весь их маленький сад, вон они, вон, все на лужайке. Джералд и Томми Рэмсботтэмы, и Эдвард Блейк тут как тут, и Морис, и Энн. Гоняют хоккейный мяч, не разделясь на команды, как ни попадя, наугад. Эдвард Блейк, в жилетке, совсем запыхался. Морис — любит при случае вырядиться — в неимоверно старой соломенной шляпе, сдвинутой на затылок, и ужасно она ему велика.
А вот и тетя Мэри с Рэмсботтэмом, выходят из гостиной одновременно через стеклянные двери. Она курит, смотрит на них, прижимая охапку бумаг к груди. Эдвард Блейк ей салютует хоккейной клюшкой. Морис, скача в бликах солнца, хватает мяч и со всей силы запускает на забор в тылу сада. Его восторженный вопль «О, Х-хоссподи!» эхом раскатывается над Грядкой. Энн кричит: «Идиот!»
Все бросаются изучать протор. Громкий рык Джералда: «Тот еще мяч!» Зато Томми, более благонравный из братьев, подходит к тете Мэри успокоить, все, мол, в порядке. «Одна досточка всего-навсего, миссис Скривен». Тетя Мэри, с улыбкой, что-то говорит в ответ. Потом поворачивается и уходит в дом, Рэмсботтэм за ней. Морис начинает балансировать клюшкой на подбородке. Эдвард Блейк подкрадывается к нему со спины, подставляет ножку. «А! Вы так, — кричит Морис, — вы так!» И пинает Эдварда Блейка в ляжку. Оба прыгают, трясутся, стоя друг против друга, делая вид, что сейчас ринутся в бой. «Мир! — кричит Морис. — Мир! О! Хотя, свинтус вы истинный, вы сами начали!» Тут начинают задираться Джералд с Томми. А в следующий миг все снова мирно сосредоточиваются на игре.
Эрик повернулся и тихо покатил велосипед по изволоку. Его не заметили. И стало уже казаться, что вовсе и не собирался сегодня к тете Мэри, просто решил на них на всех поглядеть, и все, удостовериться, что они тут как тут, как себе их и представлял, на лужке. Всю ревность, всю зависть к Эдварду Блейку, к Джералду, к Томми — как рукой сняло. Даже хорошо, что и они оказались здесь, помогли заполнить картинку. Будто что-то кончилось, завершилось, и можно теперь вернуться домой, в Холл. За чаем увижу маму, буду с ней внимательным, добрым, чутким, как еще никогда не бывал.
А тетю Мэри в конце концов я же в понедельник увижу.
Скатываясь без руля к Чейпл-бридж, он был совершенно спокоен, он был почти счастлив, и чуть ли не с облегчением снова полностью отдавался притяжению отрицательного полюса.