15
Первоначальный шок, вызванный вокзалом (поезд отправился на два часа позже, чем ему положено было по расписанию, и это само по себе могло произвести впечатление на неподготовленного человека, но Глеб был готов ко всему — так ему казалось… только казалось, потому что тела на полу, на узлах и чемоданах, орущие дети, вонь, а главное — равнодушная покорность, более всего цепляющая, — вызвали в памяти мощное брожение, однако вспомнилось лишь прочитанное: война, разруха, беженцы…) — этот шок довольно быстро прошел, когда они заняли относительно чистое купе со столиком и двумя койками на рундуках — Алик назвал их полками, и это было смешно — и рухнули в сон. Глеб давно не спал так беспокойно и так крепко одновременно, пять ночей слились в одну, и снилось ему все время одно: как они перешли из Хабаровска в Кассивелаун и внесли все деньги Глеба в тамошнее отделение Палладийского Горнопромышленного банка, оформив перевод в Новый Петербург; доллары Алика там же упаковали «золотым грузом» с пересылкой туда же, и обошлось это удовольствие в восемьдесят соверенов… и этот сон повторялся, и повторялся, и повторялся, будто кто-то пытался вытеснить им действительность — зачем? в действительности было все то же самое… — и от бесконечных повторений смысл действий медленно стерся, и из-под него стало проступать что-то глубинное…
Но что — Глеб понять не сумел.
Он встретил утро трижды: сначала бледные сумерки, отсекаемые бегущими силуэтами деревьев, затем — те же деревья, объятые золотым пламенем. Потом, проснувшись окончательно, Глеб вспомнил все и приник к окну…
Там было чудесно! Там плыли темные лесистые холмы, и клинья возделанных полей разделяли их. Там пухлые облака висели в невесомом небе. И почему-то не оторвать было глаз от всего этого — простого и возвышенного…
Дверь отъехала в сторону, и вошел Алик — веселый, пахнущий мылом и мятой, с полотенцем через плечо.
— С пробуждением! — подмигнул он. — Иди умывайся, а то позавтракать не успеем…
Глеб оделся: натянул носки, трикотажную рубашку с короткими рукавами и без застежек (на груди зачем-то были оттиснуты яркие буквы «BONEY-M» и красовался радужный круг) и синие штаны из плотного хлопка, Алик называл их «джинсы», какое-то странное двойное множественное число, но здесь так принято; сунул ноги в свои потерявшие лоск, но все еще целые и удобные туфли. То, как здесь одевались, Глебу не нравилось, хотя — было удобно. Еще на улицах Хабаровска он уловил некую кастовость, подчеркиваемую одеждой, но при этом — не открыто, не откровенно, а исподволь, будто бы невзначай. Впрочем, сформулировать принципы разделения он не сумел, да и не пытался.
В отличие от вокзального, вагонный туалет был чист, и Глеб испытал сильнейшее облегчение, потому что втайне боялся, что опять не выдержит — ведь там, выбравшись из смрада и почти ничего не соображая от брезгливости, он впервые едва не потерял контроль над собой, и Алик по-настоящему перепугался, увидев его таким… и Глеб, встретив и поняв его испуг, не то чтобы успокоился, а как бы заледенел и даже сумел сказать неожиданно для себя: «Вот теперь я тебя понимаю…» Н-да, этого сложно было испугаться, подумал он, разглядывая себя в зеркале.
Худая и будто опаленная морда, очень неприятный взгляд глубоко провалившихся глаз. Загар из бронзового стал коричневым. Обозначились желваки, глубже залегли носогубные складки. Олив в свое время выделяла их гримом, прибавляя Глебу лет десять. Теперь сойдет и так.
Олив. Светлана… Как далеко и давно… и — какой позор!.. бежал, оставил… Он знал, что это неправда, что своим бегством отводит от них удар, но — грызло душу, грызло… В конце концов, он не только источник опасности, он и мужчина, защитник… Черт знает, что теперь делается в Мерриленде, вряд ли там тихо…
Но — далеко и давно, и чем дальше, тем дольше…
Хотелось разбить зеркало, но вместо этого Глеб умылся с мылом, а потом побрился и протер кожу лосьоном.
(На двенадцатый день после развертывания войск одним лишь моральным давлением, почти без выстрелов, волнения были подавлены. Через лагеря интернирования и полевые следственные комиссии прошло почти шестьдесят тысяч человек. На первом этапе просто отсеивались задержанные случайно или те, чья вина была минимальной. Их распускали по домам, а бездомных и безработных отправляли на государственные стройки. Тех, на ком оставалось подозрение в активных преступных действиях, заключали в лагеря строгого содержания. Таких было шесть. В ночь на двадцать второе июля в одном из этих лагерей, на небольшом островке в устье Эсвеллоу, вспыхнул дикий, невиданно кровавый бунт. Погибла вся охрана, бараки и палатки сгорели, три сотни трупов нашли на пепелище и потом еще долго находили ниже по течению утопленников в клетчатом. Около сотни сбежавших были выловлены по лесам или сдались сами. Все они рассказывали жуткие в своей несообразности истории, из которых следователи сделали вывод о возможном массовом наркотическом отравлении, что и привело к вспышке неуправляемого насилия. Но счет не сходился: накануне бунта в лагере было пятьсот девяносто семь заключенных… А главное — ни у одного из погибших охранников не осталось оружия…)
Будил их колокол, и по колоколу следовало встать, заправить постель и умыться. Потом отпирали дверь, и следовало выставить в коридор ночное ведро. Почему-то именно этот час: от умывания до завтрака — был для Светланы самым тяжелым. Организм куда-то рвался… Но патом раздавали завтрак: овсянку, лепешки с патокой, кофе — тоже с патокой. У патоки был медный привкус. Потом можно было затеплить свечку и часами сидеть, глядя в огонек. Откуда-то приходили слова, она прислушивалась к ним и иногда запоминала. Я — теплое лицо и темные глаза, и губы теплые, что пили сладкий яд. Я никогда не лгу. Молчи, не возражай. На солнечном лугу осталась наша тень. Пусть канет день, и солнца ложь, и луг — лишь урожай планет и звезд, и всяческих светил — светил бы нам, и яд, яд капал б с губ…
Но у патоки был медный вкус, а котлы на кухне, наверное, не мыли никогда, потому что вся пища вдруг стала жирной, сальной, и жир был мерзкий, то ли куриный, то ли рыбий. Нет — чаячий. Там, на шхуне, они ловили и ели чаек. Она с огромным трудом впихивала в себя еду, но утром четвертого дня не сумела сдержаться и извергла съеденное. И потом, даже вымыв и проветрив, с позволения незлой надзирательницы Сэйры, камеру — так больше и не смогла проглотить ничего.
— Ты, может, беременная? — вечером спросила Сэйра, заглянув к ней сразу после того, как подавальщики забрали нетронутый обед: тушеную капусту с подливкой и бледный чай.
— Может, — равнодушно сказала Светлана. — Меня, правда, бездетной считали.
— Так ты замужем?
— Третий год.
— И ни разу?
— Ни разу.
— Ну, бывает, и через десять лет… А ты не рада, что ли?
— Я не знаю, — сказала Светлана. Сэйра ушла и через полчаса вернулась: принесла две огромных чисто вымытых моркови и сморщенный маринованный огурчик. Светлана с опаской откусила кусочек моркови — желудок опасливо сжался — и вдруг жадно схрумкала все. Огурчик был острый, кислый, божественно вкусный. Болезненно вкусный. Хотелось рвать его зубами и мучить, высасывая холодный сок.
— Сырым тебя надо кормить, — сказала Сэйра. — Я всегда, как залетала, только сырое и могла есть. Да кислое молоко…
Она ушла, а Светлана, вдруг опьяневшая, упала на койку. Все плыло кругом, даже и невидимое для глаз. Потом это, невидимое, стало узкой тенистой улицей, которой она бежала, не касаясь земли. Она знала, кто ждет ее там, впереди, она наперечет знала все свои сны и потому закусила край подушки, чтобы не зарыдать в голос и не испортить все…
Она будто бы проспала несколько дней — так было тихо. И однажды ночью голоса, звучащие за дверью, непонятный шум и лязг — показались ей принадлежащими снам. И лишь когда заскрипел засов ее собственной камеры, она поняла, что давным-давно не спит, а в оцепенении лежит и смотрит на квадрат света напротив двери и на промельк смутных теней по квадрату…
Дверь приоткрылась, кто-то нервно крикнул: «Выходи, сестра! Ты свободна!» — и затопали тяжелые башмаки. И еще что-то бухало и волочилось по коридору, и тонкий, прерывающийся, поросячий визг отлетал от стен…
Пошатываясь и жмурясь от чересчур яркого света, Светлана вышла в коридор. Двери камер стояли распахнутые, из некоторых высовывались головы. При появлении ее — головы исчезли. Неимоверное количество мусора было навалено в коридоре, из какой-то двери валил дым, воняло страшно. А в двух шагах от нее лежало что-то чудовищное, и пришлось долго всматриваться, чтобы понять, что это.
В луже крови, с ведром на голове, с руками, стянутыми за спиной и привязанными к загнутой назад ноге, лежала толстая голая женщина. Между ног ее был воткнут веник.
Светлана оказалась рядом с ней — и застыла, не зная, что делать. Ведро сидело плотно, но со второй попытки она сумела сорвать его — кажется, с кожей и волосами. Потом осторожно вытащила веник. Теперь надо развязать… Она рывком повернула тяжелое тело с бока на живот — и закричала сама. Правая ягодица толстухи была развалена почти пополам, и огромный сгусток крови, стронутый с места, сырой печенкой шлепнулся на пол. И через полсекунды волной хлынула яркая кровь.
Светлана не знала, кто двигал ее руками. Кто-то двигал. Потому что она сразу же вцепилась пальцами в скользкое и жирное, обжигающе-горячее — но смогла, сумела сжать, закрыть рану… почти смогла, почти закрыть… Помогите же кто-нибудь!!! Но даже эха не было. Плоть выскальзывала из пальцев — как медуза, как студень. И тогда она догадалась: навалилась коленями на раненую и голенями сдавила разрез. Сбросила с себя стеганый халат и — откуда силы взялись — одним рывком оторвала полу. Сложенный вчетверо лоскут так и прижала — ногами. Женщина вдруг застонала и заворочалась — некстати пришла на секунду в сознание. Потом замолчала опять. Нужно было как-то развязать ее. Петля вокруг стопы была обычная, скользящая, и ее Светлана растянула легко. Нога, распрямившись, упала с костяным громким стуком. Тряпка пропиталась горячим. Руки развязать не удавалось никак, даже зубами. Тогда Светлана дотянулась до ведра, вынула дужку, пальцами отломила проушину и, орудуя неровным краем этого кусочка жести, перетерла веревку. Руки женщины были как ватой набитые и будто бы без суставов. Но потом левая рука ожила, подползла к лицу, обхватила лицо…
— Ой, мамочка, больно-то как!.. — изумленно прошептала женщина.
Это была Сэйра.
И — снова ушла в спасительное забытье.
Никто не пришел им на помощь, и лишь через полчаса, когда тюрьма наполнилась солдатами, когда Светлану ударили по голове, а она так и не отпустила раненую, когда, наконец, поняли, что к чему, когда прибежали с носилками санитары и стали бинтовать и ворочать серую безжизненную Сэйру — у Светланы вдруг потемнело в глазах, рот наполнился медно-соленым, в голове ослепительно запульсировала боль, и она, так и не сумев распрямиться и встать, подползла к стене и, вскрикивая, долго пыталась выдавить из себя что-то, но почти ничего в желудке не было, даже воды. Это было мучительно. Лезла липкая горечь, чистая желчь… Потом ее несли под мышки куда-то по лестнице — вниз ли, вверх — она не понимала. Потом — перестала и видеть. Тонкий звон, как туман, окутал ее…
Ехали быстро, но часто и подолгу стояли — один раз часов шесть. Леса сменились степью, совсем такой же, как на восточном побережье Агатового моря, в междуречье. Там Глеб был в позапрошлом году. Огромные решетчатые мачты пересекали здешнюю степень ровными, в линейку, рядами, и несколько раз Глеб видел летящие низко над землей воздушные корабли. Что-то необыкновенно притягательное было в них… Что угнетало — так это деревни, города, станции. Не понять было, почему эти люди живут именно так. И — как они могут всю жизнь жить так… Алика спрашивать не стоило, Алик слишком нервничал, отвечая на подобные вопросы. Хотя и старался не показать, что нервничает.
В ресторане кормили не слишком вкусно, но сытно. Бутылочное пиво, которое подавали, было не то чтобы отвратительным, но почти безвкусным. Ладно, вот будем как-нибудь во Львове… — мечтательно сказал Алик. За соседним столиком услышали и стали рассказывать о львовском пиве. Под разговор, неожиданно ставший общим, они ушли.
Их вагон, понял постепенно Глеб, был первого класса. Здесь в каждом купе ехало по два человека, причем половина купе вообще пустовала. Но были вагоны, в которых купе были четырехместными — как тюремные каюты на судах «Проктор бразерз компании». И были вагоны, где вообще не было купе: сплошное обитаемое пространство. В них набито было человек по восемьдесят. Опять вспомнилось, как на вокзале: война, разруха, беженцы… Это просто впятеро дешевле, чем у нас, объяснил Алик. Вот и едут люди. Да, конечно, подумал Глеб, но до чего не многим приходится пользоваться этой скидкой…
Но в трюмах прокторовских судов тоже плавают многие, поправил он себя. А есть еще «Колин» — для самых бедных, где продают просто место на палубе…
Байкал, о котором Алик так много рассказывал, впечатления не произвел: вода и вода. Огромный ковер прибитых к берегу бревен… Берега могли бы быть красивыми, верно, но слишком уж безжалостно на них похозяйничали. Именно здесь, на берегу Байкала, Глебу впервые пришло в голову это слово: «безжалостность». На много лет вперед оно опередило его восприятие Старого мира… Да, этот мир был прежде безжалостен. И люди были прежде всего безжалостны. В первую очередь — к себе. Странно: они гордились этим…
В соседнем купе ехали два летчика. Двое суток они пили, потом выбрались в коридор — постоять у окна. Из их купе пахло, как из кабака.
— Хорошо, мы не курим, — сказал один из них Глебу. — А то бы как ахнуло…
Глеб с любопытством рассматривал людей, профессией которых было — летать. Повадками они походили на лихих лоцманов, проводящих суда между островами Эпифани. Эти люди умели делать то, чего не могли другие, и тень этого умения лежала на их лицах. Но в то же время это была их работа, проклятое ремесло, они «ломали» его за деньги — и это тоже лежало на их лицах.
— Вы сами-то докуда? — продолжал летчик.
— Докуда? — нахмурился Глеб. — Алик, докуда мы?
— До Уяра, — отозвался из купе Алик.
— До Уяра, — продублировал Глеб.
— Хо, так мы вместе выходим! — обрадовался летчик. — Нам в Заозерку надо, а этот трамвай там не тормозит, представляешь? Тьфу, черт! В смысле — наоборот. Ну да ладно. Мы, значит, земляки получаемся. Васька, у нас там осталось по сто?
— Там еще сто по сто, — сказал второй летчик, которого звали Васькой. — И закусь, и все такое. Понимаешь, — сказал он Глебу, — едем вдвоем, друг друга морды только и видим. Скучно же так пить, а?
— Не знаю, — Глеб пожал плечами.
— Ну так что? Будешь?
— Пить?
— Ну да!
— Сейчас брата спрошу, — и краем глаза заметил, как летчики переглянулись.
Сидели потом долго, почти до утра. Летчики выслушали балладу о Глебовой контузии, сочувственно повздыхали, выпили за выздоровление. Сам Глеб тихонько, думая о своем, лизал коньяк — напиток, похожий немного на тот, которым угощал его — как давно это было! — Бэдфорд. Да, что-то не так было во всей суете минувшего месяца, что-то не сходилось, да и не могло, наверное, сойтись — слишком уж многие врали ему… Да ты ешь, парень, старательно угощали его, в санатории вашем небось по-солдатски кормили — пытались впихнуть в него кружочки твердой колбасы, кусочки копченой рыбы, рыбу из жестяной банки, тушеную, распадающуюся… не было такого в вашем санатории, небось… Он ел, стараясь соответствовать. За окном вновь была тайга, невысокие горы, дорога петляла, поезд шел то по высоким насыпям, то по лощинам, то нырял в туннели. Очень долго не было и намека на жилье. Летчики и Алик о чем-то оживленно болтали. И в один тоскливый момент Глеб забыл, что так нельзя делать, но просто уже не было сил переносить одиночество…
В темном вагоне не было ни дверей, ни стекол. Не было и пыли — ее давно выдуло могучим сквозняком. Снаружи скользил голый скелетоподобный лес. Глеб встал и осторожно выглянул в коридор. Там было, естественно, пусто. Обрывки занавесок бились, как крошечные черные флаги. Нельзя было долго оставаться здесь. А интересно, в паровозе тоже никого нет? Дорога изгибалась, в окно был виден и хвостовой вагон, и паровоз… нет, тут они называются как-то иначе, забавнее… тепловоз, вспомнил он. Пустой тепловоз без машинистов… или же кто-то ведет этот призрачный поезд? Простой ответ: что машинист в реальном мире ведет сразу два поезда: и свой, и теневой — отпадал: иначе весь пыльный мир был бы полон движущимися механизмами… Да, над всем этим еще думать и думать… а ведь я немало узнал за это время, почти удивился Глеб. Да, немало узнал…
И — еще есть Альдо…
Он перешел из купе летчиков в свое, достал из кармана часы, открыл, сложил ладони лодочкой, заслоняя часы от света, заглянул одним глазом. «Альдо», — чуть светилась надпись. Альдо. С ума можно сойти.
Впрочем, мистер Бэдфорд намекал, что не все, совершаемое отцом при посторонних, совершалось искренне. Равно как и произносимое — не было правдой. Но ведь Альдо, что общеизвестно, являлся прямым и непосредственным виновником изгнания отца. Предателем. Негодяем.
Впрочем, если изгнание оказывалось не изгнанием, а чем-то вроде служебной командировки, то…
Ничего не понимаю, подумал Глеб. А надо научиться понимать. Понимать.
Он задержал дыхание — и вернулся. Перешел в купе к летчикам. Сел, взял со стола свой недопитый стакан. Как обычно, его исчезновения никто не заметил.