Глава 4. Летний день сорок шестого года
1
Я стал теперь просыпаться на рассвете, часов в пять, а то и раньше: работа легкая, как в лагере говорят: «не бей лежачего», питание сносное, условия жизни — спокойные. В прошлые годы, бывало, только лягу и приткнусь к чему попало головой — к своему кулаку, подушке или собственному грязному сапогу с еще не растаявшим снегом, — и уже засыпаю, пока не разбудит дневальный. Угнетавшая меня борьба с человечками и темной рукой в сорок втором году являлась началом сна и, в конечном счете, не мешала отдыху. А теперь вот не спится, а раз не спится — значит, думается.
Поток свежих впечатлений замедлился, он теперь невелик, впечатления прожитого дня не толкают друг друга назад, но перевариваются сознанием сейчас же и укладываются в памяти как уже усвоенный материал. К ночи голова свободна и готова к отдыху. Теперь мой мозг не похож на корову и пережевывать жвачку ему не нужно. Писание записок утратило трагический характер: я дожил до времени, когда могу спокойно обдумывать каждую фразу и не дрожать над каждым листком бумаги. Свои записки переписал в три тетради и смог даже пометить на обложке: «Издано в Суслово. Тираж 3 экз.». Поэтому теперь, естественно, память стала восстанавливать картины давно забытого детства, и я не противился этому: мои будущие читатели захотят узнать кое-что об авторе записок, и они имеют на это полное право — ведь литературное произведение это двойное зеркало, отражающее не только внешний мир, но и лицо самого автора. Как бы последний ни старался спрятаться за вереницей описываемых событий, все равно он во весь свой рост виден читателю, хотя бы по выбору описанного и по отношению к нему. Так уж лучше во избежание недоразумений выйти на сцену, вежливо раскланяться и самому немного рассказать о себе.
В это теплое дождливое утро летом сорок шестого года я вынес на крылечко табурет, сел, прислонился спиной к влажным и теплым бревнам стены, закрыл глаза и углубился в воспоминания. Спокойно, без боли и стыда, без осуждения. Тихий дождичек мирно шуршал вокруг, лагерь спал, все было еще серо и почти незримо. Казалось, что я один, наедине с прошлым. Это было приятно: ощущать ласковое падение случайно залетевших на крыльцо капелек и вести с собой разговор как с чужим, будто рассматривая события своей жизни со стороны.
По-настоящему моя личная история начинается задолго до моего рождения, лет сто назад, когда на Северном Кавказе из русских армейских частей, по мере оттеснения кавказцев с плодородных земель к югу, в горы, стало образовываться Линейное казачье войско, слившееся затем в одно Кубанское войско с ранее переселенными с Украины запорожцами. Оседавшие на землю полки образовывали округа, а казачьи сотни давали начало станицам. Солдат из армейских драгунских полков назначали принудительно, господ офицеров принимали по желанию. И те, и другие шли в казаки охотно: солдаты получали землю и освобождались от крепостной зависимости, а офицерам обеспечивалось привольное житье и свобода действий большая, чем тогда была у мелких помещиков в Средней России. Цепочки станиц тянулись от одного моря до другого, и поэтому получилось, что чем севернее линия, тем она старше, почетнее и «аристократичнее». Конечно, служить в Кубанском полку было не столь почетно, как, скажем, в Черноморском или Уманском, но все же лучше, чем в Хоперском, да и станица Ново-Троицкая так вольготно раскинулась на Урупе, что лучшего места для спокойного житья и не придумаешь.
После окончания первой отечественной войны юнкер Иван Быстров из мелкопоместных дворян Орловской губернии вместе со своим драгунским полком из Парижа попал на Кавказ, где в тридцатых годах, осев на кубанской земле, получил за лихую езду кличку Быстролета и стал сотником Быстролето-вым, а затем женился на Нине, сестре приятеля своего, богатого осетинского князька и поручика российской службы Те-мирбека Султановича (или Терентия Степановича) Шанаева. Сотник был белобрысым добродушным детиной, звезд с неба не хватал, но службу нес исправно и дослужился до полковничьего чина. Маленькая черненькая Нина оказалась душевнобольной, родила сына и умерла внезапно, связанная веревками по рукам и ногам за буйство. За ней в роду остались кличка Оса и дурные воспоминания и, что хуже всего, потянулась линия дурной наследственности.
Погоревав дня три, вдовец женился на русской тихой и милой девушке. Детей у полковника осталось трое две белобрысые девочки от русской жены и один черненький беспокойный мальчик Дмитрий от Осы. Весь в мать, как говорили родственники. В шестьдесят пятом году в Петербурге Николаевское училище гвардейских юнкеров было преобразовано в Кавалерийское училище, и Дмитрий Иванович решил во что бы то ни стало поступить туда, хотя казачья сотня там была сформирована позднее, а под боком, в Новочеркасске и Ставрополе, имелись казачьи офицерские училища. У Дмитрия был нрав как у взбалмошной матери: сказал — значит, так и будет. Но не вышло! Практикуясь в верховой езде, он затеял сумасшедшую гонку через изгороди из навоза и сухих веток (они в кубанских станицах называются канавами), конь зацепил передними ногами за ветку, всадник перелетел через голову лошади, попал под нее и сломал себе обе ноги. Местный молодой лекарь любил выпивать вместе со своими больными, в результате чего Дмитрий на всю жизнь остался хромым: кости срослись неправильно. Это был тяжелый удар по самолюбию. Образовалась пустота. Тем временем приятели надоумили идти в священники. Это, мол, человеколюбивое дело, ехать никуда не надо, и вывернутые ноги не помешают. Сказано — сделано. Кавказский архиерей рукоположил неудавшегося гвардейского юнкера в священники. Молодой отец Дмитрий получил богатый приход в новой станичной церкви, а тут пошли дети от рыжеватой девицы, его тишайшей жены Елены Стефановны. Жить бы ему да добра наживать, если бы не врожденное беспокойство и непоседливость, да не проезжий немец с ящиками книг — умных, в красивых переплетах. На свою беду, скучающий отец Дмитрий заинтересовался, купил два ящика, принялся дни и ночи их читать и стал спен-серианцем, то есть последователем английского философа Герберта Спенсера. При первом же посещении отца благочинного отец Дмитрий объявил, что Бога нет, то есть, по крайней мере, никто не может доказать Его существование. Отец благочинный донес викарию. Тот еще выше. Отца Дмитрия вызвали на суд в консисторию, где сам архиерей заседал в присутствии викария и пожилых духовных отцов.
— Знаешь ли ты, отец Дмитрий, что по избранию Святейшим Синодом я утвержден высочайшей властью и в пределах вверенной мне Кавказской епархии являюсь самостоятельным начальником, подотчетным только Святейшему Синоду и Господу Богу? Отвечай!
— Знаю! — сказал отец Дмитрий и про себя радостно подумал: «Вот сейчас он даст мне слово!»
— Повтори все то, что ты поведал отцу благочинному.
Тут Дмитрий Иванович пустился в пространное изложение содержания всех прочитанных им книг о Спенсере. Но архиепископ медленно поднял руку и указал перстом на дверь: «Изыди!»
Отец Дмитрий был отправлен на покаяние в Соловецкий монастырь сроком на восемнадцать месяцев. Отбыв епитимью, он снова предстал перед своим архипастырем.
— Ну, — строго спросил архиерей, — о чем ты думал, находясь на покаянии? Ответствуй: о чем думал?
У отца Дмитрия лицо приняло восторженное выражение. Он весь рванулся вперед:
— О жеребцах и кобылах, ваше преосвященство!
И скороговоркой, дрожа от боязни, что архиерей не даст ему времени высказаться, он изложил свою теорию построения нового казачьего седла, где все преимущества мягкого и удобного английского седла сочетались бы с простотой и прочностью седла армейского.
Наконец его преосвященство пришел в себя.
— Вон, — коротко рявкнул он, а в своем кругу развил свою мысль так: Я покажу этому'сукиному сыну жеребцов и кобыл!
Отец Дмитрий был переведен в заштатные священники, то есть лишен прихода. С этого времени он стал носить подрясники, скроенные как бешметы, и рясы как черкески, а незадолго перед смертью отправился фотографироваться в полной казачьей форме при газырях, кинжале и шашке, с лихо сдвинутой набок кубанкой. Этот снимок одобрил полковник госбезопасности Соловьев, роясь на допросе в нашем семейном архиве, сказав: «Удалой казачина! Дед у тебя, Ми-тюха, — сила!»
У Дмитрия Ивановича было трое детей белобрысые мальчик и девочка, и черненькая девочка. Мальчик Гаврик окончил Московский университет и отлично играл на скрипке, девочка Маша рано вышла замуж и прожила тихую и счастливую жизнь. Но черненькая девочка Клава удалась вся в бабушку Осу — маленькая и беспокойная, своенравная и взбалмошная. Она доставила всем не мало хлопот, а в первую очередь мне: это была моя мать. Я родился у нее как единственный сын и всю жизнь нес бремя такой наследственности.
Беспокойная Оса после окончания гимназии со скандалом вылетела из родительского гнезда и в девятнадцать лет очутилась сначала в Петербурге, а потом в Москве. Зачем? Она объясняла это страстным желанием получить высшее образование, но я понимал, что на самом деле ее гнала вперед врожденная непоседливость. Она стала учиться на Высших женских курсах по разряду гуманитарных наук. Восьмидесятые годы — время подъема борьбы за высшее женское образование и роста общественного самосознания женщин и их желания как-то бороться за свои права, в какой-то мере играть роль и проявлять свою волю. Молодая Оса, не закончив одни курсы, перешла на другие, переменила города, а потом вообще бросила ученье, потому что с головой включилась в общественную помощь политическим ссыльным. Она стала связной, и, разбирая ее шкатулки после приезда в Москву перед второй Отечественной войной, я нашел в них несколько следов дальних поездок на Север — изделия из моржовых клыков, сумку из крашеной узорной кожи и прочее.
Эта деятельность сделала ей имя в кругах революционной и либеральной интеллигенции и сблизила с семьей прогрессивного издателя и краснобая Крандиевского. С его дочерью Настасьей Оса сдружилась на всю жизнь. Именно Настя Кран-диевская и подбила Осу поехать с ней вместе в Крым организовывать быт крестьян в имении Ак-Чора, где владелец, богатый помещик Скирмонт, под влиянием толстовских идей построил для мужиков показательное село-коттеджи, больницу и школу. Работа была бесплатная и почетная, и поэтому туда съехалась «передовая» молодежь.
Много и горячо спорили и волновались, наиболее горячие хотели внести какие-то новые черты и в свою личную жизнь. В 1899 году организовалось «Общество охранения здоровья женщин», имевшее цель развития любви женщин к физическим упражнениям и реформу женской одежды. Естественно, что и Настя и Оса надели мужские брюки и шапочки, занимались шведской гимнастикой и объявили себя на английский манер феминистками или суфражистками. Однако этого показалось мало — хотелось бросить вызов посильнее, поярче, погромче. И подружки решили: Оса родит назло всему добропорядочному миру внебрачного ребенка, без пошлого обряда венчания, как доказательство своей свободы, как вызов. О самом ребенке и его последующей судьбе они не думали. Но для выполнения дерзкой затеи нужен мужчина, и Настя предложила своего старого знакомого, бывшего чиновника Департамента герольдии Правительствующего Сената графа Александра Николаевича Толстого, которому надоело протирать брюки в Герольдмейстерской конторе, и он решил «заняться делом». Памятуя гениальное изречение Салтыкова-Щедрина: «Дайте мне казенного воробья, я и при нем прокормлюсь», граф поступил в Министерство государственных имуществ и удивительно преуспел на этой ниве, тем более что ему дали в руки отнюдь не воробья.
Это был красивый и милый человек, способный лентяй, любивший в свободное время пописывать стишки. Он даже сотворил роман, и жаль, что черновики стихов охотно разбирали у него друзья, а рукопись романа он забыл в поезде и так не сумел напечатать ни строчки.
— Все дело не в нем, — Александр Николаевич воспитанный и любезный человек, он не откажет молодой даме, а вот если узнает его сестра Варвара Николаевна, ну, тогда быть беде! — захлебывалась Настя, предвкушая авантюру и скандал.
Александра Николаевича долго уговаривать не пришлось, — это был галантный мужчина, но когда стали предвидеться роды, то об этом, конечно, узнала и Варвара Николаевна Какорина, дама, что называется, с характером. Однако эффект получился совершенно непредвиденный.
— Повернитесь, милочка, повернитесь еще раз! Так! Теперь сядьте и слушайте. Я о вас достаточно слыхала и теперь вижу сама — у вас действительно есть этот… как это по-русски сказать… elan vital… жизненная сила, которой в нашей линии рода Толстых уже нет. Мы угасаем, милочка, крупные характеры родятся у Толстых других линий. Наша же угасает. Вы поняли меня?
— Пока нет! — скромно опустив глазки, прошептала Оса.
— Ну так вот, я буду говорить кратко: если родится здоровый мальчик, то вы будете получать от меня деньги на его содержание, как ребенка Александра Николаевича. С трех лет он будет обучаться иностранным языкам и воспитываться в Петербурге в семье, которую я вам укажу. Его дальнейшую судьбу предопределят последующие успехи. Посредственность вы, милочка, оставите себе, и мы навсегда простимся. Способного и дельного юношу, которому вы сумеете передать вашу жизненную энергию, вы возвратите графу Александру Николаевичу, его отцу.
— Каким образом?
— Граф оформит усыновление со всеми вытекающими отсюда последствиями. Сын моего брата займет в обществе полагающееся ему место. Вы поняли меня?
Первая мысль ускорить усыновление у Осы родилась очень быстро — в 1904 году: она услыхала о новом законе, облегчающем усыновление. В семейном архиве я нашел по этому поводу первое письмо. Но потом Оса отправилась в Маньчжурию на войну и как будто бы забыла о начатом деле, тем более что я жил вдали от нее и ей не мешал. Потом началась революция, и Оса проводила время в Москве и в Петербурге самым захватывающим образом. Не знаю, по чьей инициативе, но с 1906 года переписка с юристами началась снова: думаю, что сама Варвара Николаевна решила не медлить, а дело оказалось непростым. Год с лишним хорошо оплачиваемые законники вели письменную болтовню на тему — узаконивать или усыновлять? Выяснилось, что 'узаконить нельзя, надо усыновлять. В 1903 году вышел закон, дозволяющий усыновление собственных внебрачных детей даже при наличии детей, рожденных в законном браке у одной или обеих сторон при их, однако, согласии. Тут-то и оказалась зарыта собака: усыновление означает приобретение прав не только на титул и фамилию, но и на долю в имуществе, и все родственники графа Александра Николаевича разделились на две неравные группы: те, кто по закону не имел права на долю, из соображений высокой гуманности ратовали за усыновление, но те, кто ожидал возможности что-нибудь получить по наследству, отстаивали твердые принципы высочайшей нравственности и категорически возражали. На препирательства юристов ушло четыре года и уйма денег. Наконец на семейном совете Толстых было решено усыновлять. Но тут возникло новое препятствие: все Толстые — дворяне, графы и князья — происходят от одного корня, и мой отец принадлежал к одной из четырех титулованных ветвей, а титулованные дворяне могут усыновлять детей исключительно по императорскому высочайшему указу, в отличие от всех прочих дворян и обывателей Российской империи. Но достаточно было вовремя кое-где шепнуть, и такой указ получить становилось невозможным.
Мир высочайших указов и монарших милостей — это хрупкий мир. Оса не очень-то заботилась о деле. В Пятигорске она познакомилась через петербургских друзей с князем Баратовым, красивым офицером и большим весельчаком. Орлиный нос и роскошная кавказская борода на время заслонили для Осы петербургские дела. Ей даже было некогда выйти замуж.
Моя мать не была красавицей, но в ней поражали ум и живость, а они очень нравится многим мужчинам. За словом в карман она не лезла, в деньгах не нуждалась и пользовалась неограниченной свободой. Мое будущее было обеспечено. Думаю, Оса могла бы выйти замуж и, наверное, сама этого искренно хотела, но мешало непостоянство интересов, непоседливость и вечные увлечения чем-то новым. В четырнадцатом году опять началась война, и Оса, конечно, не упустила такую редкую возможность — она отправилась на фронт сестрой милосердия. В пятнадцатом году, я знаю, у нее была романтическая встреча с раненым или заболевшим Баратовым.
Потом курс денег стал падать, а количество рублей, получаемых от Толстых, оставалось тем же. Мы осели в приморском городке Анапе из-за имевшей там виллу семьи де Кор-валь, в которой я воспитывался. Отчасти же и потому, что этот городок хлебный, рыбный и фруктовый. Оса зимой преподавала в гимназии, летом заведовала санаторием для раненых офицеров. Весной шестнадцатого года мы увидели, что нам нечего есть, и я поплелся на физическую работу. Нужда ударила по всем городам и слоям населения, и неудивительно, что именно в конце шестнадцатого года вдруг опять начали поступать письма от петербургских юристов, хлопотавших об усыновлении. В конце строго делового письма делалась обычно частная приписка с просьбой сообщить о продовольственном положении на Кубани вообще и в Анапе в частности.
В феврале следующего года самодержавие рухнуло. Необходимость испрашивать высочайший указ отпала. Но зато во весь рост встали голод и смятение. Адвокат, пришпоренный разрухой, заторопился: в счет помощи переезду его семьи в Анапу и устройству ее там на временное жительство до окончания революции он сообщал, что его стараниями дело об усыновлении доведено наконец до счастливого конца и при сем препровождаются документы, коими мне не только законно присваивается фамилия отца, но и — «хе-хе!» — право на графское Российской империи достоинство и получение в порядке наследования имущества, в настоящее время, однако, уже не существующего. Письмо было получено дней за пять до Октябрьской революции. Как практическое жизненное явление революция докатилась до Анапы значительно позже, но Оса, проницательная и быстрая, получив документы, сразу же сказала: «Не время! Подождет!» — и сунула все в черную кожаную папку-шкатулку.
В двадцать первом году Оса занимала домик по соседству с большим особняком миллионера-скотопромышленника Николаенко, где обосновалась ЧК, добивавшая наследие самодержавия и белогвардейщины. Оса сочла за благо переселиться в станицу Николаевскую, где и работала делопроизводителем в сельсовете, чувствовала неусыпное наблюдение за собой и за мной и тысячу раз похвалила себя за то, что не поддалась соблазну переменить мне фамилию.
Двадцать пятого октября мое графское Российской империи достоинство обратилось в пепел от одного холостого выстрела с «Авроры», но переписка с юристами и документация сохранились и попали на Лубянку в руки следователя Соловьева в той же черной папке.
Сидя на табуретке и поглядывая на мутный розовый восход, я не удержался от улыбки.
Соловьев ничего не понял и не обратил на скучные письма никакого внимания. Черная папка и по сей день лежит в архиве ОГПУ, а на вопрос об отце я в первые же минуты допроса, — конечно, уже после обработки молотком, железным тросом и каблуками, — рассказал все честно. «Запишем!» — обрадовался Соловьев и торопливо заскрипел пером. Но на следующую ночь разочарованно объявил: «Гад ты, Митюха! Хотел опозорить настоящего советского графа! Ведь его любит сам Сталин! Нет, браток, тут номер не пройдет, ищи себе другого батьку». Мне было все равно, и я назвал сначала Баратова, потом Скирмонта.
За границей я мог легко взять себе по естественному и формальному праву принадлежащую мне фамилию отца. Но опять удержался. Титул и громкая фамилия требуют позолоты, и сиятельные замухрышки из белоэмигрантов уважения не вызывают. Я в несколько минут получил от российского консула профессора Гогеля паспорт на имя Хуальта Антонио Герреро для облегчения поступления на «Фарнаибу», но из-за тщеславия затруднить себе путь к Советской миссии, о приезде которой шел слух между матросами, было глупо. А главное, я лелеял мысль, что когда-нибудь сам стану хорошим писателем. Но для начинающего фамилия Толстой будет казаться дешевым билетом на Олимп. Эту фамилию успею взять, когда получу признание, не до, а после прихода славы.
Я никогда не раскаивался в том, что не использовал такой возможности. От княгини Долгорукой и из белоэмигрантской литературы я узнал, что в 1918 году в Кисловодске вместе с большой группой петербургских сановников и аристократов был расстрелян граф А.Н. Толстой: белая армия наступала, председатель ЧК колебался, и его жена подделала подпись мужа и пустила в расход этих людей. Но кто этот А.Н. Толстой? Мой отец или только его тезка и однофамилец? Может быть, это Алексей или Андрей и вовсе не Николаевич? Проверить негде. Да и зачем? Отца я не видел и не знаю и в анкетах всегда так и пишу. Это честно, надо только понимать «не знаю» в смысле «лично не встречался». А черная папка надежно погребена в архиве ОГПУ…
Аминь…
Дождь прекратился. Сразу стало светло и тепло. Ударили в рельсу. Я вздохнул. Пора отрываться от другого мира и возвращаться домой, в лагерь. Но хочу добавить еще несколько слов.
Отец для меня — ничто, миф. К нему у меня нет никакого чувства. Другое дело — мать. Ее я знаю больше, и поэтому любил и люблю. Это был деятельный человек, любопытный к жизни, общественный. После революции, где бы она ни жила, участвовала в работе множества общественных организаций и очень гордилась кипой похвальных грамот. После моего ареста от душевных мук она ослепла, но помнила расположение скамейки перед выходной дверью дома и часто выходила посидеть. Примечательно, что соседки предлагали ей организовать платную детскую группу, которую она могла бы вести: добрые женщины даже не подозревали, что говорят это слепой, настолько уверенно и бодро держала себя мать. Потом обстоятельства вынудили ее принять решение: она отравилась таблетками снотворного. Ни одним словом она не пожаловалась мне в письмах, отправляемых в лагерь, — они были преисполнены твердости и любви. Даже последнее, прощальное. Но вспоминать о нем не надо. Это больно. Ну, все. Мне пора идти на развод.
2
Я вернулся быстро. Еще бы — идет сорок шестой год и этим все сказано! Теперь вывод на работу совершался без криков, ругательств и угроз. Начальник лагеря Бульский и нарядчик Мельник работали дружно, как два колеса хорошо смазанной машины. Годы лагерной экзотики миновали: чубатого Сидоренку убрали с дороги другие начальники потому, что он не воровал и работал так, что на фоне постоянного перевыполнения им всех планов плохая работа остальных начальников становилась виднее и ссылки на объективные причины выглядели все более и более несостоятельными. Короче, — он всем мешал. Сидоренко получил орден за образцовое выполнение заданий партии и правительства в самые страшные годы войны, а затем был ложно обвинен в краже мешка овса и получил десять лет срока.
Об этом замечательном человеке я подробно пишу в десятой книге («Человечность»). Сменивший его Солдатов удрал с медсестрой, в тесном кружке воров и лентяев он также не пришелся ко двору. Зато когда по зоне в первый раз рысцой просеменил упитанный человечек в спортивном костюме, по-хозяйски осмотрел свои новые владения и не забыл несколько раз сказать встречным лагерникам: «здравствуйте, заключенные!», то все поняли, что начинается новая полоса в жизни лагпункта.
Ударная бригада отремонтировала избу начальника и продезинфицировала прихожую, где бедняк Сидоренко держал кур и поросенка. На стены были повешены ковры и портреты вождей производства мариинской лагерной мастерской, а в углу поставлен фанерный, крашеный под мрамор, пьедестал, на котором водружена статуя товарища Сталина, любимого вождя и корифея науки. Греков рассказал, что до войны Буль-ский работал оптовым заготовителем фруктов и овощей в Одесской области и Молдавии. Хозяин он отличный и товар принимал в колхозах и отправлял в центр быстро и по высшему или первому сорту. Но в положении о заготовителях есть оговорка о процентах на бой, усушку-утруску и естественные отходы, а потому в счет положенного процента в каждую партию добавлялось бесплатно получаемое гнилье, а сэкономленный товар высшего качества сбывался на рынок. Доход делился между всеми власть имущими. Оборот исчислялся в сотни тысяч рублей и миллионы и кругленькая сумма каждый сезон прилипала к пальцам предприимчивого заготовителя: таким образом, он сумел заготовить себе уютный домик в Кишиневе и барскую квартирку в Одессе, скромную квартиру в Москве для сына-студента и многое другое. После войны сын, все эти годы числившийся безнадежным инвалидом и стоявший на лагерных вышках в должности стрелка, срочно выздоровел и уехал в Москву доучиваться, а папа пока остался в Сибири — времена были трудные, в Одессе еще наводили порядок после румынской оккупации и ехать туда было преждевременно.
Бульский подобрал себе дельных помощников и быстро раскрутил заготовительную машину на предельную скорость: он удачно сплотил вольнонаемных сотрудников в одну шайку тем, что разрешил негласно сдавать на свинарник своих живых поросят и в обмен брать стандартные большие туши, заготовленные для сдачи государству — на этот острый крючок поймались все, кто мог бы где-нибудь сболтнуть лишнее.
Прокурор из Мариинска увозил домой с лагпункта десяток мешков и кошелок — так что юридический тыл был обеспечен. И дело развернулось: во всех трех наших лагерных больницах были негласно открыты палаты для вольнонаемных, где наши профессора лечили председателей колхозов и сельсоветов и их домочадцев; зубоврачебный кабинет стал готовить протезы на всю округу, и даже я оказался втянутым в машину заготовления нелегальных доходов начальству — стал художником-инструктором в мастерской, делавшей детские игрушки из расчета: десять для мариинских детдомов и стодесять — в окрестные села и деревни. За счет всех этих злоупотреблений всем стало жить легче, тем более что Бульский никого не унижал и не оскорблял, он только требовал точного выполнения его распоряжений.
Если в грозные годы голода заключенные с доброй улыбкой называли Сидоренко батей, то о Бульском отзывались менее определенно: «Мм-да, человек сам умеет жить и другим дает!» — и качали при этом головой.
Мадам Бульская, сидя на рынке в платке и салопе, вилкой продавала из бочки соленые огурцы с хреном и перчиком (по-одесски) и продала их за два года на двенадцать тысяч рублей, тем более, что под стойкой у нее всегда водилась свинина в кусках…
В таком же деловом духе была выполнена смена нарядчиков. Удалого вместе с Машкой Фуриной Бульский сунул в дальний этап, а вывод на работу доверил бывшему дальневосточному морскому офицеру Мельнику, отбывавшему пятилетний срок по бытовой статье. Тихий и культурный человек, Мельник вел дело так четко и честно, что оказалось возможным в лагере утром вывести на работу тысячу заключенных и при этом ни разу не повысить голоса и не выругаться (Бульский тоже работал без матерщины).
Вот и получилось в это жаркое летнее утро, что я едва вышел на развод, как уже вернулся обратно — люди были одеты и обуты по положению. Больные точно учтены, и врачу оставаться у ворот казалось излишним. К тому же дождь, ливший всю ночь, все еще не мог успокоиться — конечно, летний дождь не холодный, но мокнуть зря никому не хочется.
— Думаю, что оставшись один в БУРе, вы прежде всего подумали о самоубийстве! — проговорил Севочка, приступая к изготовлению картофельной массы для оладьей. — Представляю ваше отчаяние!
— К самоубийству я не способен, а отчаяние накапливается в человеке медленно, капля за каплей, — философски сказал я, с аппетитом уплетая первый горячий оладышек.
В зубоврачебном кабинете мы сидели вчетвером — Андреев, Севочка, Анечка и я. Севочка крошил картофель и посыпал полученную массу мукой, Андреев жарил оладьи на подсолнечном масле, Анечка и я ничего не делали — сегодня была наша очередь отдыхать.
— Когда в первую ночь, Севочка, я остался цел, то, естественно, утром почувствовал бурную радость, ощущение горячего физического подъема от вида солнца, всходящего из-за крыши больницы Тэры Исмаиловны. Но потом начался день — день в Бараке Усиленного Режима. Опять ночь. Опять день. И так далее, без всякого ожидания освобождения, то есть выхода из БУРа в лагерную зону. Я увидел, что жизнь в БУРе организована, как всюду и везде — там имеются власть имущие, их охрана, обслуживающая власть интеллигенция, работяги и деклассированный элемент. Я попал в прослойку, которая полагается интеллигенции, — в обслугу: я должен был пресмыкаться у трона как лейб-медик и придворный художник слова и карандаша. Это было ужасно…
— Отработаем еще одну сковородку? — спросил Севочка.
— Конечно. Масла у нас достаточно. Чего же стеснять себя? — ответил за всех Андреев. — Это при вас доской убили малолетку?
— Да, но кирпичом в затылок. Впрочем, это все равно. Юрку захотелось выйти из БУРа, он ему надоел. Поэтому этот бандит сделал чумазого мальчишку, спавшего в грязном углу. Никто даже не знал его имени или клички, пришлось строиться и выкликнуть по очереди всех живых, чтобы дать имя трупу.
Мне тоже это грозило ежеминутно. Но особенно мучила необходимость улыбаться Рябому, развлекать его рассказами о загранице и получать за это лишний черпак супа. Да, товарищи, вот тогда во мне начала расти мысль: а что если я убью Юрка или Рябого? Я стал обдумывать технику убийства и его последствия. Новый срок сам по себе меня не беспокоил, но оставалась единственная загвоздка — Анечка: как выбраться в лагерь и не потерять ее, то есть не попасть в этап? И вдруг все разрешилось так просто и ясно.
— Для вас, — сказал Севочка, снимая с печки сковородку.
— Да. Жизнь, как палка с двумя концами: если один поднимается, то другой, естественно, опускается. Меня от верной гибели спасли каторжники; я не думаю, что поселение в Сус-лово явилось для них злом. Есть места и похуже.
— Да. Во всяком случае, — в один голос подхватили остальные, — появление каторжников в Сиблаге — это знамение послевоенного времени! Это начало новой эпохи!
Такое мнение не было преувеличением. Все началось незаметно: год назад в больничную зону явилась очередная комиссия — человек десять полковников. Стояли, смотрели, потом сверялись по плану. Наконец, вошли в БУР. Прошли по двору из конца в конец, заглянули в барак. На заключенных не обратили ни малейшего внимания. Кто-то попробовал подойти к ним с жалобой, но усатый полковник оборвал словами: «Это дело вашего начальства. Нас ваши дела не касаются. Мы — инженеры».
Все растерялись.
— Что ж они собираются тут строить? Неужели новый барак? И когда? При наших темпах нам до него не дожить.
Но дня через три случилось неожиданное: нас всех утром выпустили в лагерную зону, Рябого перетащили в больницу, кое-кого с ходу отвели к вахте и шуганули дальше в этап, а остальных расселили по рабочим баракам. Я вернулся к себе в кабинку и сменил Беднаржа, который опять стал врачом старого инвалидного барака.
К обеду в зону завезли новенькие сосновые бревна длиной метров в пять-шесть и большие мотки колючей проволоки. Десять рабочих и все инвалидные бригады были с утра поставлены на рытье ямы вдоль огневой дорожки и установку столбов. Дня через три внутри огражденной зоны вырос второй высокий забор, густо оплетенный колючей проволокой — образовалась зона в зоне, загон в загоне: в него вошла бывшая медицинская зона и БУР вместе с его прежней наружной оградой и огневыми дорожками. В этой новой двойной зоне перед крыльцом бывшей больницы Таировой (больных переселили в больницу № 3, против штаба) построили входную вахту. В углу выкопали яму и над ней домик — морг.
— Для кого? — разводили мы руками, издали осматривая высоченные столбы и густую сеть проволоки.
Через неделю из Мариинска пешком пришел странный этап. Мы из-за забора услышали лай такого количества собак, какого в Суслово не бывало. Напрягая слух, кое-кто различил звон цепей.
— Неужели каторжники?
Да, это прибыл с Украины этап каторжников. Женщин поселили за проволокой, в бывшем БУРе, мужчин в обоих жилых бараках. Таировская больница стала каторжной, а в бывшем БУРе открылась своя амбулатория для женщин, поскольку с этапом прибыло много врачей, в том числе и женщин. Из газет нам было известно, что на территории бывшей гитлеровской оккупации виновных в сотрудничестве с захватчиками присуждают к большим срокам каторжных работ. Каторга в СССР? Все недоумевали… Теперь советские каторжники были поселены по соседству, и мы могли наблюдать их жизнь.
Каторжники должны были трудиться рядом с нашими заключенными, и каторжные работы оказались обычным трудом сельскохозяйственных рабочих. Но по положению их полагалось выводить с таким количеством конвоиров и собак, что наш дивизион отказался брать на себя ответственность, а подбросить подкрепления начальство не смогло. Серые, угнетенные бездельем люди целый день сонно грелись на солнышке, а ночью их запирали в бараки с парашами. Женщины и мужчины между собой не встречались и в этом, как видно, и состояло различие между нашим и их режимом: мы сидели в трудовом лагере, они — в тюрьме.
Прошло несколько месяцев, безделье и строгая изоляция сделали свое дело — каторжники приобрели серый, сгорбленный и угнетенный вид. Обслуживание каторжников было доверено нашим бесконвойникам и штабникам, которым приказали держатся в каторжной зоне как начальниками, а каторжникам приказали при разговоре с нашими лагерниками вставать и снимать шапки.
На нашей стороне высокой изгороди слышались крики, ругань, песни, свист, команды, на той стороне царило безмолвие. Переговариваться через проволоку не разрешалось и можно было только издали наблюдать вялые движения понурых людей. Мы вспоминали Достоевского и в один голос решили: да, это Мертвый Дом!
Думал ли я тогда, что пройдет пять лет и меня, изнуренного трехлетней пыткой молчанием в каменном гробу спецобъекта, больного и полупомешанного, втолкнут в такую зону, предварительно пришив к телогрейке, штанам и шапке буквы и номера, и я с удивлением узнаю, что жизнь всюду остается жизнью и на Советской земле Мертвых домов не было и нет!
3
Днем приход больных в амбулаторию после утреннего приема запрещается. Но теперь в зоне было немало привилегированных, которым отказать в особом внимании было нельзя.
Едва мы съели по третьему оладышку и запили его фруктовым чаем, как в передней послышался топот и приглушенные голоса. Я вышел. Два молодых бандеровца вели под руки пожилого рослого мужчину с породистым лицом и властными манерами. Они поддерживали его так, как будто тот был хрустальной вазой, которая сейчас упадет и разлетится вдребезги. От наплыва почтительности парубки сопели и потели, молча, не решаясь произнести ни слова. Это был Львовский униатский архиепископ Слепий, назначенец реакционнейшего папы, ярый ненавистник всего советского и русского, искреннейший поклонник германского фюрера.
— Вы бачите, доктор, хто это?! Тоди окажите архиепископу помогу, — зашипели вполголоса провожатые, утирая рукавами потные лбы. Архиепископ молчал, не здороваясь и не выражая какой-нибудь жалобы. Он стоял выпрямившись, спокойно щупая меня пристальным взглядом больших серых глаз.
Я молча сделал запись в журнале.
— Идите. На завтра освобожден от работы.
Архиепископ не поблагодарил, не улыбнулся. Бандеровцы подхватили его под руки и повлекли назад в барак.
— Сукин сын, — сказал Севочка, — хоть бы спасибо сказал! А? Благословлял наших убийц! Его бы на лесопоруб!
— Вы для приличия хотя бы спросили, чем он болен, — вставил Андреев.
— Это как раз и было бы неприличным. Я его слушал и смотрел — это человек железного здоровья. Жрет, спит и переживет нас с вами. Начальство дало твердую установку — держать на больничном питании и освобождать по желанию. Из приличия я бы дал ему коленом в зад!
Чтобы не возвращаться к этому человеку, скажу, что в 1956 году Аджубей по поручению Хрущева имел свидание с папой и договорился о том, что архиепископ Слепий и кардинал Миндсенти отпускаются с миром в Рим — первый из сибирского лагеря, второй — из американского посольства в Будапеште, куда он спрятался после подавления восстания. Папа назначил их своими библиотекарями. Иностранным корреспондентам, которые изо всех сил старались спровоцировать освобожденных на антисоветские выпады, оба твердо заявили, что с ними обращались хорошо. Со Слепнем — да, я это видел сам.
Едва стихли шаги украинцев, как в передней новый шум. Выхожу. Отец Николай Тихонов держит под руку молодого рослого бандеровца с прыщавой тупой харей и, обращаясь ко мне, почти поет высоким сладким тенорком;
— Это Степочка Басюк, о котором я говорил, доктор! У него сегодня головная боль. Пусть полежит, мой мальчик! Доктор, устройте, пожалуйста! Я не останусь в долгу. Степочка меня так вдохновляет, так вдохновляет!
И отец Николай прижал лапу урки к своей груди и закатил глаза. Я сделал запись: в списке было мало фамилий.
— Чем его этот гад вдохновляет? — наивно спросила Анечка, вытирая мытую посуду и раскладывая ее на полочке.
— Тем, чем всякий мужчина вдохновляет женщину, — сказал я. — Ты же видела, как любовно он держал лапу этого хама.
— Мерзость! Хоть бы нашел себе смазливого мальчишку из малолеток!
Андреев покачал головой.
— Нельзя. Отец Николай — женщина в штанах, ему нужен грубый и сильный мужчина! Заметили плечи и руки у этого животного? Как раз то, что надо! — дополнил Андреев.
— И это не все. Слышали фамилию? Басюк! Это бандеро-вец. Отец Николай совмещает приятное с полезным.
— Он сексот?
— Конечно. Разрабатывает бандеровцев.
— Откуда вы знаете?
— Сужу по выбору его знакомств. Он притерся к бандеров-цам, уже удачно вкрался в их замкнутую среду. Москаля туда не пустят из ненависти, наших украинцев западные украинцы считают предателями и презирают. У паринте Никулаэ все преимущества — он румын, бывший собрат по оружию. От этой безмозглой скотины Николай Николаевич выведает все, что нужно оперу!
— Так зачем же вы дали освобождение? — блеснула глазами Анечка.
— Я не защищаю бандеровцев. Пусть они заботятся о себе сами. Надеюсь, когда-нибудь они отрубят отцу Николаю голову! И будут правы!
Мои надежды не сбылись: отец Николай был слишком осмотрителен и хитер. О нем следует рассказать подробнее.
Николай Николаевич Тихонов родился предприимчивым человеком. Сделавшись православным священником в небогатом приходе на Бессарабщине, он обдумал все возможности выдвинуться и пришел к заключению, что у него для продажи нет ничего, кроме русской национальности и православия, а посему предпринял удачный стратегический маневр: обратился к главе румынской церкви в Бухаресте с тщательно разработанным и документированным проектом решительной румынизации русской православной церкви в Бессарабии.
Это было давнишней мечтой руководителей румынской православной церкви, для которых русские попы являлись бельмом на глазу. Вопрос этот имел и немалое политическое значение: русскому населению Бессарабии своя особая церковь напоминала об их матери-России, и церковная румынизация тут сыграла бы роль последнего звена в политической румынизации этой богатейшей области, где после первой мировой войны и присоединения к Румынии еще продолжали удерживаться русский язык и русское самосознание. Выкорчевать их и предлагал молодой русский священник, пламенный румынский патриот и восторженный поклонник правящего королевского дома.
Удочка была закинута удачно. Отца Николая вызвали в Бухарест, совершили обряд переподчинения новым духовным пастырем, и он ретиво принялся за дело: на деньги своих румынских хозяев повел в русских церковных приходах горячую, умную и настойчивую агитацию за румынизацию. Молодость, бледное лицо с горящими черными глазами, вдохновенное красноречие, наконец, истинно русское происхождение, — все это вкупе с румынскими деньгами двинуло дело вперед. Отца Николая приблизили ко двору и назначили одним из воспитателей королевича Михая. Именно тогда хитрую голову молодого паринтеле посетила еще одна соблазнительная мысль — найти хозяев побогаче и выйти с Балканского полуострова на мировые пути, которые, как говорят, все ведут в Рим. Для этого нужно было совершить еще одно предательство.
Отец Николай загрустил, зачах и объявил, что он не может дольше жить, не поклонившись гробу господню в Иерусалиме, ибо в последние месяцы ему, по господнему велению, святые места являются во сне, и даже дважды он видел сияние, якобы напоминающее архангела Михаила, поражающего огненным копьем всех нечестивых.
Получив кругленькую сумму, отец Николай отправился в Иерусалим. Там денно и нощно лежал ниц на Голгофе, тщательно обдумывая речь, которую произнесет в скором времени. Во главе группы исступленных фанатиков он на коленях прополз весь Скорбный Путь и был замечен: за рвение отец настоятель православного монастырского подворья благословил молодого румынского подвижника большим черным крестом из кипарисового дерева, росшего когда-то на горе Гефсиманской.
В Суслово отец Николай показал мне свою фотографию того времени — неземной, строгий, бледный, в черной рясе, он снят на фоне висящего на белой стене черного креста, снят так, что фокус аппарата направлен на большие горящие глаза и узкую женственно белую руку, а все остальное как бы расплывается в тумане и виден только склоняющийся над ним Спаситель. Фотография была чудесная.
На обратном пути из святых мест преподобный отец незаметно юркнул в Рим, где перед кардиналом Курии и заведующим отделом православной церкви произнес испепеляющую речь: он потребовал помощи в святом деле католизации всей румынской православной церкви, то есть навязывания ей унии с Римом! Это был великолепный ход, но даже для Рима такой лакомый кусок был не по глотке. Предателя обласкали, одарили, заметили, но отпустили пока что с миром. Зацепиться в Риме паринте Никулаэ не смог. В Бухаресте, однако, обо всем своевременно пронюхали и устроили неудачнику крепенькую головомойку. Сутками он простаивал на коленях, неделями и месяцами в каком-то дальнем монастыре замаливал свой грех, который, как выяснилось, был ничем иным, как дьявольским искушением, ибо тогда во сне парин-теле все спутал и не сумел распознать сатану в образе архангела господня.
Делишки пошатнулись, но ловкость отца Николая и в Бухаресте была отмечена. Поэтому, когда началась война, румынская армия заняла Одессщину до Днепра и объявила ее присоединенной к Румынии областью, то о проекте отца Николая вспомнили и в Одессу снарядили большую группу духовных лиц во главе со стареньким епископом для румыниза-ции русского и украинского населения, а секретарем группы назначили отца Николая.
Я не могу повторить веселый рассказ святого подвижника о его приключениях в Одессе — это материал для отдельной книги. Я покатывался со смеху, слушая Николая Николаевича и в то же самое время дивился красочности времени, в котором нам довелось жить. Особая глава — это осуществление замысла найти дореволюционных собственников земли на Днепре, на которой был выстроен Днепрогэс с тем, чтобы предъявить немцам документы на право владения этим сооружением или, по крайней мере, содрать с союзников крупную сумму в качестве отступного. Это материал для серии потрясающих трагикомических фильмов, где сквозь добродушный смех и кровавые гримасы зритель увидел бы лик нашего воистину великого и грозного времени. Потом Советская Армия смела гитлеровцев и их румынских приспешников. Святые отцы так долго ссорились, считая награбленное, что фронт незаметно подкатился к городу Одессе. В панике румынские захватчики бросились наутек и с ними в нескольких машинах и группа по румынизации русской православной церкви. Мешок с золотыми вещами взял себе на колени сам епископ. Он страдал недержанием мочи и требовал остановок в самых неподходящих местах и моментах. Однажды во время остановки пули партизан засвистели над их головами, поднялась невероятная паника и старичок забыл мешок с добычей за кустом, где он присел на минутку.
— Я могу вытерпеть все, Дмитрий Александрович, — патетически воскликнул Николай Николаевич, — все, понимаете, решительно все, но вынести мысль о потере денег я не мог. Когда она обнаружилась, я вышвырнул старого осла из машины и приказал шоферу гнать обратно, пообещав ему полкило золота. Мы тронулись и минут через десять были схвачены мужичьем, прежде чем я успел положить руки на роковой мешок!
В Сибири Николай Николаевич удивительно быстро приспособился к обстановке. Он понял, какие пружины тут двигают жизнью и где находятся рычаги управления. Многим позднее, отсидев три года одиночки за отказ от амнистии, я был направлен не в трудовой лагерь, а в спецлагерь, а именно — в Озерлаг. Там, как всегда, попал в штрафники и несколько раз меня перебрасывали с одного лагпункта на другой. И тут-то я и натолкнулся на следы Николая Николаевича: из священника он уже стал врачом, не задумываясь лечил тысячи людей и крепко держал их в руках с помощью основного рычага управления — Оперчекистской части. Опираясь на оперов, он не только «лечил», но и грабил заключенных, среди которых в Озерлаге были сотни доставленных с Запада богатых немцев, австрийцев, венгров, чехов и поляков — людей, прихвативших с собой ценные вещи.
Николай Николаевич рассматривал зоны, в которых работал, как свои вотчины, и доносами оперу устранял всех назначаемых туда настоящих врачей. На 043-м лагпункте мне рассказывали очевидцы его освобождения: он не вышел на свободу, а выехал на грузовике, где были сложены горой 23 чемодана награбленных вещей!
Недаром Иисус сказал: «Кесарево — кесарю», и на фронтоне Исаакиевского собора неспроста золотыми буквами начертано: «Силою твоею да возвеселится царь».
4
Мы уже закончили завтрак, когда Галька неожиданно отворила дверь и с порога сказала:
— Рабочие бригады вернулись в зону! Приказ работягам ждать в бараках, а медсанчасти и штабу — на рабочих местах. Анна Михайловна, смывайся отселева!
Анечка работала теперь в штабе. Ее дочь Лина прислала ей платье из цветного шелкового полотна и белые босоножки. Из раздатчицы воды в бане и наследницы Чемберлена на молочном заводе она превратилась в штабистку, вошла в привилегированную касту и вдобавок стала самой хорошенькой и модной молодой дамой зоны, то есть, иными словами, стала объектом лютой зависти и ненависти всех дам. Но теперь добраться до нее было нелегко: у нее кончался срок, приближалась бесконвойка, а интеллигентные бесконвойные лагерницы начальству нужны позарез. Этап ей не угрожал. Когда Анечка, гордо отбросив со лба белоснежную прядь, встала и вышла, то Севочка проводил ее глазами и сказал:
— Вот мой идеал, дядя Дима. Вы счастливец. В лагере или на воле лучшей жены для себя я бы не хотел…
Андреев, живший с толстухой Мухиной, надулся.
— А почему вернули работяг? Что случилось? — буркнул он. Но Севочка не ответил, только опустил голову на руки и задумался. Я сделал закрутку и закурил в ожидании.
Не могу без сердечной симпатии вспомнить Севочку. Высокий, стройный, подтянутый, он и Майстрах даже в лагере выглядели, как кадровые офицеры. Севочка попал в плен вместе со всей дивизией в первые недели войны, но бежал на рывок, когда огромная колонна военнопленных проходила через небольшой город. Потом окольными путями вернулся в родной Минск и устроился зубным техником в поликлинике — лить коронки и протезы он научился у своего дяди. Вскоре установился контакте подпольщиками-партизанами. Командир партизанской группы сказал ему: «Оставайся на месте и будь нашей точкой связи. К тому же я тебе доверяю самое ценное, что имею — невесту. Береги ее». Севочка дал слово. Он был бесстрашным связистом и нежно заботился о девушке, так нежно, что в конце концов женился на ней. К этому времени пришли наши. Разъяренный подпольщик сдал «изменника» в СМЕРШ, и Севочка получил четвертак. Жена переженилась и стала супругой орденоносного героя, а Севочка отправился кончать жизнь в Сибири, потому что на допросе выяснилось, что ревнивец оклеветал его, и на нервной почве у него началась быстро растущая язва желудка. Он существовал только потому, что Бульский в целях наживы сделал рекламу своему протезисту по всей округе и в продуктах пока что особой нужны не было, хотя голод для больного язвой желудка не вреднее, чем картофельные оладьи. Профессор Жолондзь уже поставил ему неблагоприятный жизненный диагноз, потому что после первой операции язва возникла в другом месте. Дни Севочки были сочтены. Забегая вперед, скажу, что вскоре после моего отъезда из Суслово он скончался.
Андреев являлся человеком другой среды и другого характера. Его отец был богатым дельцом и членом правления крупного ростовского банка, связанного с франко-бельгийским капиталом. Сын был папе нужен как приемник и наследник. Папа силой отдал его в коммерческое училище и потом заставил поступить в Коммерческий институт: карьера денежного туза была ему обеспечена. А сам Андреев считал себя прирожденным техником-изобретателем и рвался в Технологический институт. Война позволила ему удрать от папы на фронт, и в чине артиллерийского капитана он был представлен к Станиславу с мечами и бантом. Теперь вопрос его жизни сводился к тому, какое зло кончится раньше — папа или война? Оба кончились одновременно, но после революции бывшему офицеру осталась только одна дорога — в счетоводы. Потом началась лагерная жизнь. В заключении Андреев показал себя человеком изумительно разносторонних технических способностей, знаний и навыков — он великолепно отливал коронки и протезы, высадил на лагерной территории 300 000 цветов и в голодный год превратил зону в благоухающий сад с затейливо спланированными клумбами, для Бульского соорудил большой инкубатор и сам руководил массовым производством цыплят для колхозов и граждан, наладил ювелирную мастерскую и починку часов для населения окружных деревень и так далее. Такие золотые руки для Бульского являлись кладом и он сквозь пальцы смотрел на связь Андреева с врачом Мухиной, — толстой тупой бабой, которая заведовала родильным и детским домами для детей заключенных женщин: молоко, масло и сахар ручейком текли с детской кухни в кабиночку Андреева (в ней когда-то жил Майстрах), и Бульский считал, вероятно, что этим он расплачивается за все многочисленные и ценные услуги.
5
Никто не понимал, отчего рабочих вернули в зону. Надзиратели пошумели, покомандовали и скрылись. Заключенные посидели в бараках с полчаса, потом выглянул один, пошли в уборную два, вышли покурить десять, и скоро зона приняла вид выходного дня с группами людей, отдыхающих поддеревьями, на завалинках и в траве.
Появилась и Анечка.
— Мне надоело сидеть одной! Хоть и дождь, но я пришла опять.
— Идем к Мельнику, вероятно, какой-нибудь малолетка убежал с работы на рывок и теперь ожидается генеральная проверка, — предложил я.
— Гм… — недовольно промычал обычно такой вежливый Мельник… — Нет, все в порядке… побегов с работы не было. Ничего, ничего не знаю, товарищи.
— А глядит вбок… Что-то скрывает! — решила Анечка.
От вахты бодро шагал розовощекий и щеголеватый молодой человек в военной гимнастерке и защитной фуражке. У него была выправка дореволюционного юнкера.
— Дима! Эй, Бартельс!
Дима галантно козырнул Анечке и церемонно потряс руку мне.
— Как дела?
— Отлично! Опять получил из дома несколько пакетов книг. Все нужные, все интересные. Я не сплю ночами. Конспектирую каждую практически полезную мысль или сведения.
— Скоро пройдете курс?
Дима самодовольно усмехнулся.
— Какой? Я по необходимости смял первый, второй и часть третьего. Затем пошел вперед медленно, но всерьез. Я, доктор, уже далеко не лагерный лепила, а знающий фельдшер. Приемы веду с увлечением, наблюдаю больных, знаю результаты своего лечения. Дело идет, милая Анна Михайловна, к концу срока я проработаю все институтские учебники и после освобождения поступлю в медицинский институт. Уверен, что из меня выйдет эрудированный врач. Так-то, товарищи!
И Дима снова самоуверенно усмехнулся.
— А сейчас к Шуре?
— Вначале в медсанчасть, а потом и к Шуре, конечно. Зайду в культбригаду. Я у нас главный культурник. Честь имею!
Дима молодцевато козырнул и зашагал дальше.
— Кто бы мог подумать, что из полумертвого голого человека в грязном дырявом мешке получится такой франт, умница, Дон-Жуан и ловкий царедворец? — задумчиво произнесла Анечка, глядя Диме вслед. — Шура ему была нужна для прикрытия. Он по-прежнему жил с Аней Семичастной, и это она в компенсацию за его перевод на седьмой лагпункт после здешнего скандала устроила ему бесконвойку и создала хорошие условия для работы. Да, Дима далеко пойдет… Лагерь ему пошел впрок!
— Он головастый парень, вот и все, — сказал я.
— Не в голове одной дело, а во всем остальном.
— В голове и только в ней. Вспомни твоего ухажера времен инвалидного барака.
— Кого? Ухажера? Какое мерзкое слово!
— Фельдшера Заднепрянского.
Анечка захохотала.
— Старая крыса! Сравнил!
— Да. Сравнение полезное, Анечка.
Заднепрянский всю жизнь работал фельдшером в одной из станиц под Ростовом. Плотный, с повисшими книзу усами и ощупывающим взглядом выцветших нагловатых глаз, он мне казался типичным фельдшером старого времени. Страстный рыболов, Заднепрянский раз в неделю уходил на Дон с удочками. Все шло хорошо в зажиточном белом домике над рекой, пока жена случайно не обнаружила, что рыболов по ночам не клюет носом над удочками, а, выпивши полчетверти вина, спокойно нежится на пуховой перине у вдовы Камышно-вой, известной на всю станицу развратницы. Уговоры и слезы не помогли, обращения к разуму и предостережения — тоже. Тогда старая Заднепрянчиха решила испытать последнее средство, могущее прекратить наглое торжество развратницы — она сообщила в ГПУ, что у Камышновой собираются антисоветчики. Чудотворное средство помогло, и разврат прекратился: Камышнова и Заднепрянский получили по десятке. Слезы и обмороки на допросах и суде не помогли, теперь жена ежемесячно посылала ему, мужу, богатые посылки. Тот матерился и ел, и даже сделал попытку соблазнить Анечку предложением своей любви и полпосылки в месяц. Так и работали они, эти три фельдшера, посаженные своими избранницами сердца, — Заднепрянский, Дима и Буся.
Кстати, о Бусе. Его родня вовремя бежала из Ленинграда в солнечный Ташкент и недурно там устроилась. К концу войны Буся стал получать посылки. Это было замечено, и около лихого Казака стали увиваться неплохие бабенки. Победила одна — стройная страстная азербайджанка Фатима. После окончания войны она освободилась раньше, и Буся передал ей присланные из дома вещи и деньги — они должны были послужить фундаментом их семейного счастья в Баку, где у Фатимы брат Гассан заведовал кафедрой в Мединституте.
Получив уведомление о своем освобождении и не дождавшись денег на проезд, Буся-Казак рванулся в Баку, куда и прибыл в плачевном состоянии. Тут обнаружил, что ни Фатимы, ни Гассана в Баку не бывало и нет, и бедный малый на толкучке продал с себя все, что мог, и отправился зайцем в
Ленинград, куда уже вернулась из Ташкента его семья. По дороге от голода украл у какой-то бабы булку, был пойман, избит, обнаружен как безбилетный, еще раз избит и наконец по этапу доставлен домой. Вся зона хохотала, читая полное юмора письмо неунывающего Буси, и обсуждала его поступок. Большинство пришло к заключению, что, как это уже подтвердилось тысячами подобных примеров, лагерные связи годны только для лагеря, а на свободе они обращаются в ничто и забываются, как всякие случайные связи.
— Смотри-ка, Раджабов! Вот сюрприз! День встреч! — сказала Анечка, и, улыбаясь и на ходу раскрывая объятия, мы повернули к вахте. Там впускали небольшую партию этапников и с ними еще одного фельдшера, Гамида Раджабова. Обнялись. Раджабов прошел с этапом перекличку, и мы отправились в баню. Не дойдя, сели поддеревом и углубились в большой и напряженный разговор.
— Я выполнил ваше задание, доктор, и в Долинке собрал сведения о Лидии Малли и ее сестре Ольге Исуриной, — начал Раджабов. — Рассказывать мне немного. Они отбывали весь срок в Карлаге. Срок маленький — три года, статья бытовая — СВЭ. Малли была хорошо одета, накрашена, намазана и работала у начальника легпункта секретаршей, то есть жила с ним. Она — проститутка и падло и, конечно, работала сексотом на опера. Начальство устроило Исурину в детдом сестрой, как, якобы, больную. Жрали, пили обе досыта. За послушание досрочно освобождены. Все.
— Позвольте, Гамид, Теодор Малли — муж Лидии, мой начальник в Париже и Лондоне, он имел звание чекистского генерала и был расстрелян. Исурин имел звание подполковника. Его тоже расстреляли. Как же жены получили только СВЭ и по три года? Ведь врачи Носова, Волкова, Мухина и другие все имеют ЧСВН и десятку? А их беспартийные мужья генералами никогда не были и сидят в лагерях как миленькие?
Раджабов насмешливо прищурился.
— Эти две прохвостки, о которых вы так беспокоились, наверное, дали показания на своих мужей и других товарищей по работе. Может быть, и на вас. Отсюда — награда. Заслуженная, как видно. Да, вы волновались напрасно.
Я опустил голову. Этого я не ожидал…
— Теперь я хочу узнать, доктор, здешние новости. Семичастная еще здесь?
— Нет, убрали после скандала с Димой Бартельсом и с вами. Теперь начальником мужчина, лейтенант Шевченко. Пень. Семичастную поддержал начальник САНО, капитан Устинченко. Оба они сейчас в Москве.
— А Таирова?
— Ее тоже нет. Убрали на 4-й. Взамен перевели оттуда Носову. Психопатка, но честный человек и знающий врач.
— А Феликс?
Я посмотрел на Анечку, и оба мы почувствовали жгучий стыд и боль. Язык не поворачивался, чтобы ответить.
— Где же Феликс?
— Феликса… посадили… в каторжную зону…
— Феликса?! Да за что? Как можно перевести лагерника в каторжники без вины и даже без суда? Хотя бы несправедливого! И вы молчите?!
Я закурил.
— Гамид, Гамид, вы все еще такой же! Верите, что овца должна выносить протесты волку, когда он рвет ее тело на куски. Эх вы, мечтатель…
И мы трое, перебивая друг друга, еще раз вспомнили все обстоятельства этого дела.
Основа лагерной жизни — крючок. Желающий совершить преступление сначала вовлекает в соучастники всех тех, кто по своему положению может и должен возвысить голос протеста. Жизнь строится здесь по римскому принципу do ut des, то есть давай, чтобы тебе дали. По-русски это называется круговой порукой. Те, кто поймался или захотел быть пойманным на крючок, молчит и пользуется благами; тех, кто не захотел принять участия в преступлении — устраняют, если только они вовремя не самоустраняются сами. Таирова в сорок втором году при содействии вороватого начальства засадила всю зону овощами и прослыла среди голодающих мамой — ведь густой овощной суп с больничной кухни раздавался без нормы. Больные, страдающие белковой недостаточностью, объедались растительной пищей и умирали, потому что Таирова и начальники крали полагающиеся им белки и жиры — мясо, молоко и сливочное масло. Между Тэрой и завхозом Багирбековым контакт был полный, но оставался один опасный язык — начальница Медсанчасти, милейшая Анечка Семичастная. Годы были голодные, и Таирова приучила молодую женщину принимать подарки: она ловко поддела ее на крючок. А когда начальница стала руками Таировой тоже воровать драгоценное белковое питание у умирающих, тогда опасаться ее уже не имело смысла, этот рот был заткнут.
Меня мама Тэра также пробовала взять на крючок, но я уклонился. И все. Молчал, не участвуя в преступлении. В этом сказался и мой характер, и жизненный опыт, и, главное, глубокое неверие, что в лагерной системе можно добиться правды. Но Феликс был человеком горячим, искренним и задорным. Настоящим поляком. Он знал утвержденную правительством раскладку и видел, что ни мяса, ни сливочного масла в больничном супе нет. Сделал замечание Таировой один раз. Два. Не помогло. Он обратился ко мне. Я пожал плечами. А в это время случился неприятный инцидент: Семичастная, проходя по больничному коридору к выходу, уронила из-под полы спрятанный там большой шар больничного сливочного масла. Больные подняли его и подали начальнице, не сказав при этом ни слова, но по больнице поползли разговоры, дошедшие, конечно, до начальства. Как раз в это время взбешенный Феликс написал оперу Долинскому рапорт о краже белковых продуктов Таировой и прибежал ко мне:
— Подпишите! Мой фельдшер Раджабов уже подписал. Ставьте свою подпись, вы же знаете, что больных обворовывают.
Я только покачал головой и вернул бумагу.
— Жаловаться на воровство организаторам воровства — глупо. Я не подпишу.
— Это — трусость!
— Это — благоразумие. Я лагерник.
— А я — польский офицер! Я не отступлю! Я буду стоять за правду до конца!
Феликс петушился и всячески срамил меня, но я упорно стоял на своем: жаловаться оперу не имеет смысла.
За коллективный протест Раджабова отправили с этапом в Карлаг, а Феликса сняли с работы. А когда организовалась каторжная зона, то его сунули туда. Там у него вспыхнул туберкулез, и теперь в бессильной ярости и в отчаянии он напрасно метался из угла в угол: жизнь кончалась с пониманием невозможности ее переиграть еще раз.
— Но честный человек всегда прав и заслуживает уважения! — запальчиво закончил Раджабов, сверля меня глазами. Он был когда-то офицером в турецкой армии, когда она занимала Баку, но уверовал в правду на земле, стал коммунистом и дезертировал. Жил в Баку, преподавал, а теперь отбывал большой срок как турецкий шпион.
— Мы любим и уважаем Феликса, — сказал я, — но нужно быть еще и разумным. Помните Сидоренко? Тот бы в порошок стер каждого, уличенного в воровстве, а за антисоветское словцо снес бы голову. Сидоренко был горячим человеком, революционером и ленинцем, понимаете, Гамид? А другие начальники — сталинцы, холодные, расчетливые люди. Превыше всего они берегут свое положение в партии, которая их кормит, а вы подняли руки на то, что их в партии удерживает — на возможность использовать свое положение в личных интересах. Это было безумием, Гамид!
— Но честным безумием, доктор.
— Да, конечно. А результаты? Сидоренко мешал больше, чем вы оба, и старику дали срок. Он теперь доходит до социализма вместе с нами; вы — люди помельче, вас и ударили не так больно. Но воровства не стало меньше, даже если бы и я сидел сейчас в каторжной зоне!
— Вы меня не переубедите. Идемте к проволоке, может, увидим Феликса.
Мы стали за амбулаторией так, чтобы ближайшие стрелки на вышках нас не видели. Утро было душное, дождь перестал и в толпе вышедших на воздух каторжников мы заметили Беднажа.
— Фелику! Пуйте сем! — закричал я в трубочку из собственных ладоней.
Потом мы минут десять смотрели друг на друга из-за густых рядов колючей проволоки. Феликс кричать уже не мог, он только улыбался и прикладывал руки к сердцу. Потом вдруг повернулся и побрел прочь.
— Как ему живется? — спросил Раджабов.
— Плохо. Анечка там бывает часто.
— Как так?!
— Она работает в экономическом отделе штаба. Ходит туда за цифрами для сводок.
— Феликс там очень одинок, — сказала Анечка. — Его мучает безделье. И несправедливость. И то, что неизвестно будущее: настоящим каторжанам спокойнее.
Анечка помолчала.
— Феликса очень угнетает ежедневный приход к проволоке пана Мацюшки. Вы его не знаете, Гамид? Это бывший польский консул, как и Беднаж, но Феликс не националист, он просто хороший человек и друг больных всех национальностей. Пан Мацюшка носит на груди большое распятие и нас всех ненавидит по-звериному. В штабе ведет себя как постыдный подхалим. Это скрытый вредитель и наш заклятый враг, готовый на все.
— А чего ему надо от Феликса?
— Феликса за дружеские чувства к русским он считает предателем Польши. Пан Мацюшка ходит, чтобы сказать, что в случае их освобождения он собственноручно повесит Феликса на первой польской березе.
— Мерзавец! Неужели действительно он говорит это умирающему?
— Да. А когда видит только издали, то показывает знаками.
— Хам! Нет, какой же все-таки мерзавец! Я не могу этого слышать! Уйдемте отсюда.
Мы пошли прочь.
— Черт, я расстроился вконец, — сказал Раджабов. — Иду купаться и спать. Вдруг почувствовал усталость. Всего наилучшего!
— Вот еще один лагерный фельдшер. Но как он не похож на тех трех! — сказал я, глядя Раджабову вслед.
6
В этом году у меня начали повторяться воспаления легких. За лето я перенес уже два. Потом стало болеть горло. Встревоженная Анечка поговорила в каторжной зоне с профессором Чеканом, он был фтизиатром. Чекан прислал какую-то масляную смесь вместе с указанием, как ее вливать мне в горло. Мы зашли в амбулаторию, Севочка подогрел масло, и Анечка ловко влила мне его так, чтобы стенки горла и гортани получили теплое орошение.
— Что слышно в зоне? — спросил Андреев.
— Начальство — ни гу-гу! — ответила Анечка.
— Что-то готовит! — кивнул Севочка.
Мы стояли на пороге амбулатории. Выглянуло солнце. Всюду толпились праздные люди.
— Куда же нам пойти?
— За больницу № 3.
— А там что?
— Богослужение! Посмотрим на еще одно лагерное представление…
Водоразборная будка помещалась против бани, как раз за зданием ветеринарной станции. Проходя мимо, мы не удержались и остановились около белого, как лунь, старичка со смуглым лицом и большими черными глазами, уже подернутыми старческой мутноватой голубизной. Штаны у него были завернуты до колен, босые ноги измазаны грязью. Если Анечка была наследницей Чемберлена по оглобле сепаратора на молочном заводе, то отец Иона, священник из Бессарабии, — унаследовал от покойной лошадки ее основную профессию: накинув лямку на шею, он с утра до вечера таскал по зоне бочку с питьевой водой.
— Здравствуйте, паринтеле! Вы хотя бы заглянули ко мне на прием. В такую грязь бочку могут таскать и люди помоложе! Заходите сегодня же, я запишу вас на завтра.
Старик вытер потное лицо.
— Благодарствую. Да, в грязь бочка кажется вдвое тяжелее. Но я не зайду за освобождением.
— Почему?
— Эх, молодой человек, молодой человек! Да ведь вся наша жизнь в руке божьей. Как вы этого не понимаете? И увиливать здесь нечего — увильнешь от бочки с водой, бог пошлет воз с камнями. Раз мне ниспослано испытание, значит я его заслужил и должен терпеть! Во всей нашей жизни есть большой внутренний нравственный смысл, и сам принижать себя я не могу!
Иона говорил медленно, отсутствие зубов мешало выговаривать слова. Он был очень стар. Однако бодро улыбнулся.
— Поить водичкой алчущих — это прекрасно, доктор!
Я не нашел что ответить. Анечка сказала:
— Раньше бочку возил Чемберлен.
Старик посмотрел куда-то вдаль черными глазами с мутноватой синевой. И вдруг тряхнул головой, словно вспомнил что-то радостное.
— Когда я учился в Петербургской духовной академии, слава Чемберлена гремела. Гордый был человек, могущественный, государственный. Но бог захотел — и он был впряжен в лагерную бочку! Конечно, большевики помогли — сила бесовская весьма велика. Но вы поняли смысл сего? Чемберлен очистился от земной гордыни и предстал перед Судом божьим в образе скромного труженика! Впрочем, большевики, если возьмутся как следует, то доконают кого хотите!
Иона вдруг нахмурился. Сказал с сердцем, перекидывая через тощую шею и грудь мокрую лямку:
— А вы говорите — освобождение! Отойдите от меня, искуситель! Не лишайте меня пути господня!
Паринтэ Иона натужился, бочка, расплескивая воду, покатилась по лужам.
— Он меня не понял, — задумчиво проговорила Анечка. — Бедный отец Иона!
Я вздохнул и стал делать закрутку.
— А может быть, он самый счастливый из всех нас: денно и нощно наши сердца жжет огонь протеста против несправедливого осуждения и жажда свободы. А у него никаких таких мук нет: все в руке божьей, и крышка! Даже бочку и лямку в восемьдесят пять лет он приемлет с радостью, не говоря уже о сроке в двадцать пят лет. Я ему завидую, Анечка!
Мы медленно брели по мокрой траве. Кругом сновали люди, взяться за руки было нельзя, я просто незаметно держал ее маленький, мягкий пальчик.
— Отец Иона — самый старый из наших лагерников?
— Нет, здесь есть дед с Украины, Федот Осипенко. Ему сто пять лет. Срок — четвертак.
— За что ему столько дали?
— Дед неграмотный, я ему написал заявление о пересмотре дела и узнал его историю. Немцы летом оставили его в селе стеречь хаты, а все население выгнали на работы. Дед сидел на табуретке у шоссе. Воров тогда шныряло кругом много. Какой-то человек вдруг пробежал через дорогу и скрылся в чьей-то хате. Потом подскакали немецкие кавалеристы: «Где есть рус?» Дед указал пальцем: «Там». Бежавшего нашли и куда-то увели. А в первой же советской части, освободившей это село, командиром оказался этот беглец — он был не вором, а военнопленным красным командиром, бежавшим из этапной колонны.
Потом он бежал второй раз и удачно перешел фронт. Старика узнал с первого взгляда и сдал в СМЕРШ как гитлеровского пособника. И, отдохнув, через час двинулся со своей частью дальше.
…Впереди еще ковыляла на ухабах бочка, из-под которой мелькали две грязные худые ноги.
— Бедные старички! — покачала головой Анечка.
— Бедный Чемберлен! — сказал я. — Помнишь, Анечка, малиновых раков в рогожном куле? А? Как все это было давно! Почти целых три года назад!
— Целых… Да, в лагере три года — много. Как тридцать на воле. Помнишь Островского, Майстраха — хорошие были люди. Отчего тогда умер Островский?
— От карбункула на шее. Он был очень слаб. У него начался сепсис. Я его переслал в хирургическую больницу. Он прошел мимо как тень.
— Славная тень!
— Да. Затем взяли в этап Майстраха. Потом умер от сердечной недостаточности геройский Георгий Абашидзе. Мимо нас прошло много-много людей. Нас в зоне тысяча человек, и всю тысячу мы видим каждый день с утра до вечера. Триста пятьдесят шесть тысяч встреч в год. Мы дружим, Анечка, четыре года. За это время мы видели вокруг себя почти сто пятьдесят тысяч человек. Мы всем им смотрели в лицо.
— Если считать с этапниками, то их было больше вдвое или втрое.
Да. Мимо нас прошло население целого города — мы стояли, взявшись за руки, как сейчас, а люди шли и шли мимо, задевая нас своими горестями и радостями. Иногда умирали у наших ног. Фантастическое зрелище!
Мы остановились под березками и долго молчали. Оба думали об одном — какой удивительной формой существования является лагерная жизнь…
— Смотри, даже доктор Минцер вышел сегодня погулять! Подойди к нему, скажи по-немецки несколько ласковых слов!
Это была странная фигура — по одежде лагерник голодного сорок второго года, то есть скелет в мелкодраном грязном тряпье, но с головой еврейского пророка — снежно-белыми лохмами над смертельно-бледным лицом, на котором голубым пламенем светились глаза — большие, добрые и безумные.
Я жил с доктором Минцером в Берлине в одном доме в начале тридцатых годов. Нас столкнул случай, какими наполнена жизни разведчика. Минцер был процветающим берлинским специалистом, врачом с именем. Он происходил из еврейской семьи, бежавшей из России в пятом году от погромов, и не забыл ни русского языка, ни своей беспокойной родины. После прихода к власти Гитлера Минцер продал все, что имел, купил вагон медикаментов и преподнес его в дар Советскому правительству, а сам приехал сюда, чтобы работать по специальности. Был арестован как гитлеровский шпион, осужден на большой срок и послан в Красноярский лагерь, где мы и встретились при пересылке. Там он исполнял обязанности главного врача зоны и ходил в берлинском модном костюме и лаптях. Мое появление потрясло старика, он ухватился за меня, как за живой обломок его прежней счастливой жизни. Когда меня уводили в этап, Минцер сунул мне в руки кусочек туалетного мыла и прорыдал: «Это берлинское мыло. Последнее воспоминание. Единственная моя драгоценность. Ее вам и отдаю. Больше у меня ничего нет».
Кусочек я вывез из Норильска в Сиблаг — он счастливо прошел сотни обысков. Здесь, в Суслово, я снова встретил Минцера. Он работал врачом в Маротделении и на общественно-показательном суде встал и в защиту обвиняемого сказал: «Я думаю, граждане судьи, что обвиняемый нарушил дисциплину под влиянием болезни: у него тюремный психоз». — «В Советском Союзе нет таких болезней, здесь не ваша гитлеровская Германия!» — ответил судья и попутно дал Минцеру за антисоветскую агитацию один год работы на известковых карьерах в Искитиме. Это — штрафной лагпункт, и условия существования там особые, специальные. Минцер к концу года там сошел с ума и теперь был переброшен в Суслове для формального отбывания срока.
— Гутен таг, герр доктор! — сказал я согнутому дугой оборванцу и учтиво приподнял шапку.
Минцер взялся рукой за березу и долго рассматривал меня. Потом с трудом разогнулся и вдруг закричал:
— Встать! Здравствуйте, гражданин начальник! — Из глаз его ручьем потекли слезы.
— Абер найн, герр доктор, их бин дох кайнер начальник, их бин…
— Пойдем, оставь его, — шепнула Анечка. — Он еще здесь, но уже не с нами.
И мы завернули за угол больницы.
Не знаю почему, но за двухэтажным бревенчатым корпусом строители оставили довольно большую площадку. Верующие выдернули бурьян и выложили им землю на манер мостовой: толстые прямые CTe6jjn высохли и потом после дождей были втоптаны ногами в землю так, что грязи в этом месте не было, несмотря на дождь.
С того края, откуда мы вошли, на мокрой земле сидело кружком человек двадцать мужчин и женщин. Ноги они скрестили по-турецки, руки положили на колени ладонями вверх. Один что-что негромко и нараспев выкрикивал, другие хором в унисон пели эти же слова.
— Кто этот запевала? — спросила Анечка.
— Это сектанты. А поет не запевала, а пресвитер, их священник, выборный из мирян. Посвящения в сан у них нет.
Мы подошли ближе.
— И вошел бог в мир и к людям, — пел пресвитер.
— И вошел бог в мир и к людям, — хором подпевали молящиеся.
— И отделился бог от людей и преставился.
— И отделился бог от людей и преставился.
— И настоял бог на разуме своем.
— И настоял бог на разуме своем.
— Чепуха какая-то, — прошептала Анечка и вопросительно посмотрела на меня. — Объясни, пожалуйста, — кто здесь глупее, они или мы?
— Ни они, ни мы. Все религии основаны на бессмыслице, но они всегда умно маскируют ее тем, что для молитв используют непонятный верующим язык — у нас старославянский, у католиков — латинский, у мусульман — арабский. В самом важном месте нашего богослужения, когда хлеб и вино якобы преобразуются в плоть и кровь христову, поется очень красивая по мелодии молитва «Иже херувимы». Но ее содержание — чушь. Набор вот таких же слов.
— Этого не может быть!
— Это должно быть. Умная молитва — это бытовая просьба, а не разговор с богом. Религия построена на бессмыслице, в вера — на чувстве.
— А ну, давайте отсюда! — вдруг зарычал пресвитер. — Гады, покоя и здеся не дають!
Мы пошли дальше. В следующей большой группе рядами стояли старички и старушки и истово, со слезами на глазах, крестились. Одни, тихо плача, смотрели в небо, где кружились вороны и воробьи, другие вдруг падали на колени и отбивали земные поклоны в бурьян. Перед смиренной паствой стояли мисочки с кусками хлеба, домашними сухарями, украденной за зоной картофелью и морковью и даже ломтиками сала. Это был скромное приношение верующих своему духовному пастырю. Он стоял тут же, прямо перед молящимися, в красивой позе фанатика, с полузакрытыми глазами, с лицом, отражавшим глубокое внутреннее волнение, отречение от всего земного и высокое нравственное преображение.
Поскольку в одном лице Николай Николаевич изображал священника, дьякона, псаломщика и хор, его речитатив и пение лились бесконечной рекой и не производили впечатления литургии, то есть службы, в которой участвует несколько лиц. К тому же отсутствовали декорации, ризы, горящие свечи и запах ладана. Но, очевидно, все это требуется лишь неверующим. Мы молча стояли и смотрели на выстроившихся в четыре ряда изможденных лагерников, по лицам которых струились слезы умиления: здесь было то религиозное исступление, какое редко наблюдается на воле. По крайней мере, я не помню, что когда-нибудь видел верующих, так дружно рыдающих во время богослужения. Но не этим только славился Николай Николаевич. После службы он на католический манер произносил проповедь и выбирал темы, которые слушателей брали за сердце. Говорил он гладко, понятно, с воодушевлением и не длинно. Вот он кончил, и по глазам слушателей я видел, что им хотелось бы слушать еще. Николай Николаевич давал им утешение и отдых.
— Это не начальник КВЧ с бурчанием из «Правды», — прошептал я Анечке. — У него не заснешь. Чистая работа!
Но Анечка отвернулась без улыбки.
— На сегодня с меня довольно божественного. Уйдем отсюда! Бедный отец Иона…
Едва мы повернули за угол, как увидели нескольких наших стрелков без погон и поясов. Их под конвоем вели в амбулаторию. Впереди шагал опер и начальник МСЧ. Когда они через полчаса вышли, мы бросились к Гальке.
— В чем дело?
Галька сделала большие глаза.
— Помните, третьего дня с этапом пришел усатый дядя, толстый такой? Все жаловался на головные боли?
— Черноглазый, смуглый?
— Он. Ночью он побрился, а под лагерным барахлом у него был штатский костюм. В самый дождь он перенес от бани лестницу, приставил к забору, перелез и скрылся. Дождь смыл следы. Собаки его не нашли. Лестницу забрали оперативники. Оказывается, это бывший наш полковник, служил у Гитлера. Власовец. Имеет четвертак. На кухне успел украсть нож. Всех стрелков, которые ночью стояли на вышках, сейчас посадили.
— Зачем же их притащили в зону?
— Чтоб в вольном городке поменьше трепали языками. На станции уже всех ждет черный ворон.
— Здорово! То-то наших работяг вернули с работы!
В этот момент ударили в рельсу.
— Разойдись по баракам! Живо! Генеральная проверка! Шмон!
Самоохранники побежали по зоне, как гончие псы. Тем временем надзиратели вынесли из штаба столы и ящики с личными делами. Мы посмотрели на небо — дождя как будто бы не будет, небо синело по-летнему.
— Беги в штаб, Анечка!
— А ты жди меня в амбулатории.