Послесловие
В настоящей книге воспоминаний я дал подробную и безыскусную хронику происшествий четырёх дней, пытаясь через них нарисовать картину лагерного быта четырёх лет, — для этого подобрал материал, внутренне уравновешенный и наиболее показательный. Моё повествование — честная работа: я искренне старался быть правдивым и объективным. Более того, желая всемерно приблизить текст к языку неторопливого рассказа очевидца, я сознательно отказался от литературной обработки и усложнения формы и от экскурсов в область психологизации характеров: здесь описываются только внешние бесспорные факты, а как и чем они мотивировались в сознании действующих лиц, может вскрыть только писатель, а я — лишь мемуарист. Это не моё дело. Я пошел в этой книге еще дальше и думаю продолжать писать в этой манере и впредь: черновую рукопись сдаю машинистке без повторной переписки, допустив лишь минимальное исправление фраз в целях их наибольшей понятности.
Эта книга поэтому — перепечатанный черновик или, другими словами, записанный на бумаге устный рассказ.
Как всегда, я не описываю работу заключённых: они работали в Суслово рядом с вольняшками и выполняли обычные нормы. Качество работы у тех и других было низким, организация труда — скверная. Заключённые работали на два часа больше, чем вольные. В этом и вся разница.
Однако я не пропустил ничего специфичного. Например, для времени голода и повальной смертности дал картину своей работы, но не ради самой работы и не ради себя, а для того, чтобы конкретней объяснить, что означал в лагере голод. По весьма сходным причинам описаны баня, БУР, зелёные любовные убежища, богослужение, лекция и споры после неё, любовные истории, даже процитированы оставшиеся в памяти стихи местных поэтов — словом, собрано и преподнесено читателю всё то хорошее и плохое, что, вместе взятое, придаёт необычайно пёстрый и яркий колорит рассказу о быте за колючей проволокой в наиболее страшные годы заключения — во время войны и непосредственно после её окончания.
Повторяю сказанное ранее: лагерная жизнь — это обычная жизнь, но в чрезвычайно сжатом виде. Вот и всё.
Пусть читатель на примере моей Анечки отметит себе ещё одну важную деталь: человек на протяжении нескольких лет устраивается в лагере всё более и более удобно, даже такие непримиримые и упорные люди, как Анечка. Помогает этому сама лагерная система, с годами открывающая заключённому более широкие и устойчивые возможности: путь от инвалида через работягу к штабисту и бесконвойнику — это путь многих оставшихся в живых заключённых. Обратное направление маловероятно — бытовик, получивший бесконвойку в начале заключения, к его концу инвалидом не станет, а контрик бесконвойку получает лишь в конце срока.
Именно лагерь и лагерный быт является основной темой моего повествования, а ведущим героем — советские люди во всём многообразии их характеров и поведения. В этой книге показаны хорошие и плохие люди, в массе своей составляющие средний слой, характерный для населения загона. Необыкновенные характеры и ситуации намеренно исключены.
Но в каждой книге записок я беру какую-нибудь отдельную сторону лагерного быта и несколько выдвигаю её вперёд, отражая это прежде всего в заглавии. В этой книге я пишу о героических усилиях некоторых заключённых, занимавшихся творчеством, пытавшихся осмыслить то, что видят вокруг себя.
Я хорошо понимаю, что мировых шедевров бывшие студенты и типографские наборщики, разведчики и офицеры на свет не произвели, но сам факт творчества в невероятно тяжёлых условиях удивительно ярок и героичен, он показывает несгибаемость советского человека и заслуживает быть особо отмеченным: Шёлковая Нить была нашей гордостью и радостью, и я рад, что в Москве у меня на полке стоят мои скромные самодельные «издания»: Самиздат — всегда памятник и обвинение эпохи, мои обтрёпанные тетради — документы большого социального, политического и исторического значения.
Рассказывая о своей жизни, Анечка подчеркнула, что арест и уничтожение её семьи во времени совпали с наступлением внутренней зрелости и с достижением наивысшего личного счастья. Это же я слышал и от многих других заключённых, это же чувствовал и сам. Таким образом, партия и советская власть в лице Сталина и его приспешников уничтожали советских людей в момент их наибольшего духовного приближения к идее революции. Они действовали поэтому особенно контрреволюционно.
Если учесть массовость необоснованных репрессий, то можно понять, во что обошлась народу, партии и мировому коммунистическому движению возникшая на XVIII съезде партии боязнь Сталина потерять власть и место у кормушки.
Я изложил историю Анечки, потому что она типична для русской и советской интеллигентки.
Теперь несколько слов о себе в порядке комментария к моей жизненной истории. Я рад, что по своему рождению оказался вне враждующих социальных классов и был свободен от присущих им предубеждений, страстей, ограниченности и крайностей. Рад, что с детства был ни богат, ни беден, не считал себя ни аристократом, ни человеком из народа: мне досталась прекрасная доля свободомыслящего, критически и внимательно ко всему присматривающегося интеллигента. Мой жизненный жребий дал мне относительную независимость мышления. Она позволяет несколько свысока смотреть на тех, кто слишком резко обнаруживает узкие рамки своей классовой принадлежности.
В константинопольском колледже у меня начался острый приступ аппендицита. Меня положили в маленькую пустую комнатку. Потом явилась служанка, княгиня Долгорукая, с трудом пропихнула в печь один большой кусок антрацита и стала спичкой поджигать его. Чиркнула десять и двадцать раз, потом чертыхнулась и сказала:
— Не понимаю, почему уголь не горит? Помню, в Петербурге прислуга зажигала камин в несколько минут!
Придавив кулаком невыносимо болевшее место и мысленно кляня беспомощность княгини, я сполз с постели и в два счёта зажёг печь. Ещё бы! Хо-хо! Ведь я был угольщиком с «Фарнаибы»! Я глядел на неловкую немолодую женщину, на её простое некрасивое лицо и думал: «Неужели это одна из тех, кому от бога суждено повелевать и управлять? Почему? За что? Неужели её предки, владетельные князья и Рюриковичи, были надменными повелителями, к которым восемь столетий назад нанялся в услужение литовский удалец Индрос со своей дружиной, тот самый дикарь и язычник, от которого потом пошёл известный род ретивых слуг и покорных исполнителей, моих предков Толстых?»
Когда однажды на кухне три княгини затеяли ссору, я слышал, как Долгорукая сказала Чавчавадзе о Трубецкой: «И она посмела мне сказать это? Мне?! Слава богу, я не какая-то там Трубецкая!» Какая-то… Как это было сказано! А что же она сказала бы о Толстых, на графском гербе которых красуется позорный и постыдный холуйский девиз: «Преданностью и усердием»? Как «Без лести предан» у графов Аракчеевых…
Тьфу! Я сгорал от стыда! Не гордый девиз немецкого Фрайгерра, чешского или польского свободного пана вроде «Решительно и быстро», «Под огнём недвижимый» или «Только вперёд» — словом, не рыцарский девиз вольного человека, а пресмыкательские словечки придворного холопа. Свобода и независимость! Какие высокие и прекрасные слова!
«Нет, — шептал я себе тогда, сидя под инжирным деревом во дворе колледжа, — лучше быть Быстролётовым. А принадлежность к роду известных поэтов и писателей меня самого не делает талантливей — нужно самому творить и творить хорошо, чтобы сравнение с Львом Николаевичем, Алексеем Константиновичем или Алексеем Николаевичем не звучало бы как насмешка. А родственные связи… Чёрт их побери! Как европеец — я родственник Гёте и Байрону, как человек — царю Навуходоноссору и фараону Хеопсу!»
В девятнадцатом году я видел, как в Анапе местные дамы утирали слезы, когда мимо проходила худенькая, измятая жизнью женщина с подростком, который на верёвочке нёс бутылку керосина. «Кшесинская! Сын Николая Второго…» — слышался умилённый и благоговейный шёпот. Все улыбались и усиленно сморкались. Кроме меня. Я глядел на внебрачного сына императора без жалости и без почтения: «Я теперь, по крайней мере, хоть узаконен… И на нашем сторожевом катере могу получать керосин, не меряя его бутылкой…»
Нет, нет, я рад, что родился таким, каким родился, а что касается тринадцати лет работы в разведке, то это в концеконцов только доказательства моей душевной силы, чистосердечия и доверчивости.
Простодушный дурак — это да, конечно, но во всяком случае — честный дурак.
Однако в Суслово я просидел не четыре, а почти пять лет — до зимы сорок седьмого года. Эти месяцы были временем перемен, тревог за будущее и распада нашего маленького кружка: занавес медленно опускался, сцена пустела, актёры и зрители уходили или готовились уйти, — наступил час театрального разъезда. Вот поэтому в своём послесловии я должен досказать недосказанное, чтобы читатель узнал дальнейшие судьбы людей, о которых я говорил выше.
Однажды зимним утром Антипка раздавал лекарства больным, а я сидел и заносил в книгу фамилии освобождённых от работы. В передней послышались твердые быстрые шаги, и мелькнул белый полушубок, ушанка с отпечатком звезды на белом овечьем меху, хорошие казённые валеночки.
— Внимание! Здрасьте, гражданин начальник! — заорал Антипка, выпучив глаза. Все опустили руки по швам, я встал. Вошла Анечка.
— Стоять вольно! — в шутку бросила она больным и, сияющая, остановилась передо мной. — Ну, как? А? Совсем начальник? Поздравь: я получила бесконвойку и сейчас сажусь в сани и одна несусь по сугробам на третий! Тот самый лагпункт, где когда-то едва не умерла штрафницей, а сейчас еду туда как статистик-контролёр! Что, испугала, Антипка?
Антипка вытер нос.
— А я думал, что вы Карп Карпыч!
Кругом грянул довольный смех. Всегда приветливую Анечку больные любили, её радость была их радостью. Так и стала она носиться по полям и лесам — то на санях, то на телеге, то пешком.
Проходят месяцы. Настала весна.
Вот мы сидим и завтракаем: Севочка, Андреев, я и Анечка.
— Сволочь Некрасов — вчера не пустил меня в баню! — бурчит Андреев. — Выжимает подачку!
А Анечка закидывает голову, закрывает глаза и улыбается.
— Я вчера остановила лошадь у озера, затерявшегося в тайге. Разделась и устроила себе, братцы, такое купанье, что и сейчас приятно. Вода холодная и прозрачная, как кристалл. Помылась, постиралась, подсохла, да и домой, в зону! Только змей там полно! Прилечь страшно. А цветов — уйма. Какая красавица наша Сибирь!
Еще проходят месяцы. Наступает заветный летний день.
Одиннадцатое июля сорок седьмого года.
— Не видно? Отойди на шаг и незаметно ещё раз погляди со стороны, — шепчет Анечка. — Мне самой кажется, что выпирает угол каждой тетради…
— Нет, — качаю я головой. — Ничего не видно.
Она стоит молча, слегка наклонив голову. Расставив ноги как будто бы для того, чтоб прочнее упереться в землю. Рядом тощий вещевой мешок: все ценные вещи она оставила мне. Под платьем подвешены мои тетради. Они не очень большие и не очень толстые. Но на худом теле лагерницы, под лёгким летним платьем они видны, особенно при движении. Заметят — будет арест, новый десятилетний срок, лагерная судимость, штрафной этап, штрафной лагерь. Я вижу протянутую руку смерти за спиной Анечки, над её белоснежным вихром… Смерть ждёт.
— Надо везти, — сурово говорит Анечка, еле шевеля побелевшими губами. — Надо.
Она делает паузу.
— Помни: я тебя вытащу отсюда. — Переводит дух. Мучительно и трудно. — Увидимся в Москве.
Мы стоим друг перед другом в героическом молчании. Как перед незримым входом в храм Свободы. Это — мгновения клятвы.
— И чиво здеся околачиваться? Не понимаю! — С порога вахты скрипит нам Карп Карпыч. Закуривает. Смотрит на небо и добавляет: А дождя вроде не предвидится! Ну, пошли на свободу, гражданочка, давайте не будем задерживать движение. Говорите данные по положению!
Белыми губами Анечка в последний раз произносит данные и протягивает бумажки. Карп Карпыч важно их читает, водрузив на нос большие очки в железной оправе — изделие Андреева. Потом не спеша стучит в оконце корявым пальцем, жёлтым от махры. Но когда проклятый засов заползает внутрь сторожки, и калитка со скрипом приоткрывается, Карп Карпыч неожиданно хохочет, быстро подхватывает Анечкин мешок и говорит: Счастливого пути товарищ Иванова! — и выносит мешок за зону.
Анечка вспыхивает и успевает только крикнуть:
— До скорого свидания! Жди писем! Прощайте, Карп Карпыч! Спасибо!
И дверь калитки захлопывается.
К сторожке из толпы освобождающихся женщин подходит следующая: сегодня досрочно освобождают мамок с ребятами. Их столпилось много. В одной руке женщина держит спящего младенца, другую вытягивает по швам, по-солдатски, и деревянным голосом бубнит данные.
Тащусь в амбулаторию, запираюсь в пустом приёмном кабинете, сажусь к столу и, опустив голову на руки, до боли сжимаю зубы.
На следующий день утром я встретил возчика Вальку Романова.
— Уехала твоя. Еле села. Потеха была, понял. Со всех десяти лагпунктов нашего отделения к станции с утра стали валить мамки с приплодом — возами и грузовиками, одних детей наволокли тонны. Рассыпались мамки по городу, пьяные, конечно. Кое-кто на рынке уже успел провороваться и схватить по синяку под глазом, — словом, московский Художественный театр в Мариинске, а постановка — «Чайка»! Умора! Милиция и чекисты, понятно, уже на взводе, а поезда всё нет и нет, не подали состава, хоть и время. Я стою на перроне с моей Варькой и замечаю твою идёт с младенцем на руках! Понял?! Я это в хохот — откуда, мол, прибавление семейства? Она рассказывает, что какая-то мамка с пятого её попросила подержать дитё, а сама пошла, мол, в уборную, да и провалилась с концами. Ждала Анна Михайловна полчаса, ждала час, извелась до полусмерти и пошла в вокзальное отделение ГПУ. А гэпэушники ей говорят: «Не думайте дитё бросать: увидим — получите десятку! Чтоб по закону сдать дитё, поезжайте в Суслово и возьмите справку, что вы освобождены в бездетном состоянии! Нету времени? Поезжайте с дитём домой! В Москве разберётесь!» Вот же гады, а? А надо тебе сказать, что по дороге, едва мы отъехали, нашу телегу с освобождающимися нагнал в таратайке опер Еремеев и прямо в поле устроил всем самый нахальный шмон. Чего уж твоя спугалась не знаю, а побелела, затряслась. С нервов, што ли? Опер это баб лапает и тащит у них из-за пазух и спод юбок ворованное лагерное барахло и в таратайку всё кидает. Дошёл до твоей — на ней лица нет! А опер под козырь, улыбится, падло гадючье, и говорит: «Счастливого пути, товарищ Иванова, желаю успеха в жизни!» До самого Мариинска твоя всё вздыхала и за сердце держалась, а тут по приезде — на тебе, ей подарок: чьё-то дитё. Сильно она обратно психанула.
На перроне мамки затеяли рёв и драку, — законный зверинец, а твоя стоит в сторонке с узлом у ног и с дитём в руках! Ждёт… Положенье, а? Тут подают состав и какой? Вот же паразиты: вагоны из-под негашёной извести! В вагонах на стенках и на полу известка едучая, белая пыль палит глаза, а людям в этих вагонах жить сутками! Началась посадка на манер рукопашной на Мамаевом кургане в Сталинграде — кто кого и обязательно насмерть. Я свою протолкнул, кричу твоей, мол, давайте дитё под скамейку и сюды! Враз!! Она дитё пристроила, сумку в чужие руки закинула и лезет в вагон, её сверху за руки и волосья тянут те, которые уже сели и довольны жизнью, а которые ещё не сели и переживают, те за ноги тянут вниз. Вижу — рвут живого человека на части! Но верхние обратно пересилили и её в теплушку затянули — стоит она там белая от извести и всё себе тело руками щупает — думаю, видно здорово ей досталось, суставы натурально повыдергивало это зверьё — мамки.
Поезд тронулся в туче белой пыли, и тут только начался новый аврал: все как есть мамки свой приплод побросали, то есть затырили в кусты и под скамейки, по углам в уборных и за ларьки — всюду валяются дети как мусор, сугробами вроде их намел ветер в углы где погрязнее и от глаз подальше! А уж вой — ну, с ним законным волкам обратно не сравняться, его, доктор, потребно самому слышать, простыми словами об ём обратно ничем не расскажешь: тут надо Горького Алексея Максимовича в натуре, — он ведь запустил ядовитый слушок, что человек, мол, это звучит гордо, так его бы туда на вокзал и позвать, послушать!
Поезд, доктор, как говорится, умчался в голубую даль, а мы, возчики, начали собирать эти маленькие падлы, тащить их из-за закоулков. Конешно, надоело, да и домой пора. Которые орали сильней, мы их, обратно, хватали и грузили навалом в кузова, тихих всю ночь потом подбирала милиция. Я тоже привёз полный кузов, сдал в ясли без счёта, как сам нахватал под кустами да в уборных — товар этот сам по себе цены не имеет, но ясельная обслуга ему была рада — есть вокруг чего кормиться и опять раздувать законное предприятие! Мой набор припишут по именам и фамилиям прежних своих ясельников, но если я прихватил лишний десяток, то их кому? Я же говорю — пр-р-равильная комедия!
Потянулись пустые дни.
— Нужно привыкать, Дмитрий Александрович, — степенно и размеренно говорит Андреев. — Нам суждено вынести много ударов, в том числе и этот. Духовно я был очень близок с женой. Расставаясь, поклялась ждать моего освобождения. Отрезанный от мира, я жил воспоминаниями. Но жена осталась в гуще жизни. Её письма сначала были частыми, длинными и живыми, потом начали приходить реже и, наконец, стали короткими, редкими и пустыми. Жена в первом же письме обещала приехать ко мне на свидание. Но в тот год не поехала — схватила грипп. На второй год уже добралась до Москвы, но тут задержали её покупки. На третий год опять собралась ко мне, но как-то случайно попала в Крым и в Ялте познакомилась с одним бухгалтером, за которого сейчас же вышла замуж. Я не в претензии — она не виновата: мёртвый не должен хватать за ноги живых. Я успокоился и, как вы знаете, сошёлся с доктором Мухиной. Жизнь неумолимо разрывает старые связи и строит новые. Это разумно. Вольный заключённому не пара. Не гальванизируйте то, что должно захиреть и отпасть естественно, как бесплодная ветвь: стройте себе в Суслово новую лагерную жизнь!
— Анечка нас не забудет! — возразил Севочка.
— Жизнь заставит забыть. Наша честь не позволит нам назойливо напоминать о себе. Засов на калитке — это наш ЗАГС: он заключает и расторгает наши браки. Задвинулся — и всему крышка!
Но крышки не получилось. Анечка писала недлинные и не особенно горячие письма. По-деловому сообщала, что была в Москве и получила там назначение на один завод в Сибири, какой — не написала. Это нам показалось странным и подозрительным.
— Иванова работает в Славгороде на военном заводе. Инженером. Устроилась хорошо, — сказал мне опер, капитан Еремеев, когда я однажды закончил проверку иностранной почты и попросил его вызвать конвой. — О ней не беспокойтесь!
Это была сенсация: бывшая заключённая — и на военном заводе!
Затем последовало новое известие, которое переполошило лагерь. Анечка извещала без всяких объяснений, что в двадцатых числах октября меня вызовут в Москву на пересмотр дела и на освобождение. Все раскрыли рты…
А 23 октября меня вызвали в штаб: в Мариинск прибыл из Москвы спецконвой (офицер с солдатами) лично за мной. Внезапные сильные морозы на три дня задержали отправку.
— Вот так наша Анечка! — торжествующе сказал Сева и крепко обнял меня. — Другого и быть не могло!
Когда меня увели на Мариинскую пересылку, Анечка ещё долго переписывалась со своими сусловскими друзьями, а некоторым прислала продуктовые посылки. Её письма всегда были тёплыми, вселяющими веру в будущее. Они ходили по рукам, и каждый читал, держась рукой за сердце и облизывая внезапно пересохшие губы, тихо повторял:
— Анечка есть Анечка! Натуральная молодчица!
Вскоре после освобождения Анечки произошло неожиданное событие. В амбулаторию явился нарядчик Мельник и вежливо, но твердо предложил Тамаре Рачковой перейти из кабинки в женский барак. Это был гром среди ясного неба.
— Вы с ума сошли! Я?! Перейти в барак?! Чепуха! — отрезала Тамара. — Я никуда не пойду!
— Пойдёте, — ответил Мельник и заковылял прочь. Он хромал после аварии на сторожевом катере. Взамен сейчас же пришёл Плотников.
— Рачкова, в два счёта переходите в барак.
— Не пойду. — И, нарушая правила конспирации, вдруг выпалила. — Ведите меня в Оперчекчасть!
Еле сдерживая злорадные улыбки, мы молча стояли, ожидая, чем кончится эта сцена. Она кончилась быстро.
— Самоохранник, перетащи вещи Рачковой в женбарак! Живо! А в Оперчекчасти вам делать нечего, заключённая.
— Я… — Тамара задохнулась от возмущения. — Я…
Но Плотников прищурился, искоса подмигнул мне и Севочке и ушёл. Девять лет спустя, в Москве, Анечка рассказала, что после выхода за ворота она зашла к Еремееву проститься и сообщила ему, что Тамара давно раскрыта заключёнными и окружена стеной недоверия и ненависти.
Несколько недель Тамара, униженная, оскорблённая, вдруг потерявшая всю былую власть, приходила на работу из женского барака. Повар перестал давать ей незаконные порции больничного питания, зав баней выгнал из раздевалки, каптёр отобрал незаконно выданные сапоги: это было падение тирана. Зона вздохнула с облегчением.
Позднее явилась новая заведующая амбулаторией, а Тамару отправили на третий лагпункт. Возчик, цыган Иван, передал тамошним контрикам нашу записку: «Рачкова — сексот и гадина. Будьте осторожны». Обратным рейсом Иван привёз старую еврейку очень благообразной внешности и тоже бывшую супругу секретаря обкома. При ней с Иваном пришёл ответ: «Получили вашу гадину, посылаем нашу. Не верьте ей ни слова». Новая осведомительница стала работать в обстановке вежливого недоверия и не сумела пустить корней в нашей среде. Второй царицы Тамары из неё не получилось. Рач-кову и некоторых других обитательниц сусловского женбарака Анечка и я видели в Москве, но об этом скажу в своё время.
Миллионеры, лейтенант госбезопасности Бульский и жулик Греков, надо полагать, тихо доживают сытые дни — советская земля для них всегда стлалась пухом!
Тэру Таирову я не встречал и о её судьбе ничего не знаю.
После отъезда Тамары Рачковой амбулаторией стала заведовать вольная медсестра, только что окончившая Ростовский медицинский техникум, молоденькая и симпатичная девушка, на людях — гражданка начальница или Мария Тимофеевна, наедине — просто Маруся. Она начала жить с Севочкой. Жили они хорошо. Маруся говорила, что в зоне она отдыхает от жизни. Как видно, на воле ей жилось несладко. Потом сексоты их выследили и Севочку отправили на штрафной, где он и умер, а Марусю — на другой лагпункт, где она стала жить с заключённым каптёром. Потом её опять выследили и выгнали из лагерной системы, как Анечку Семичастную, а с каптёром я встретился в Озерлаге (в Тайшет меня направили из Москвы как бывшего сиблаговца).
— Славная была девушка, — шептал каптёр, глядя в пространство. — Таких здесь не держат: доверия она у начальства не заслужила!
Николая Кузнецова после моего отъезда увезли на пересмотр, и он исчез из Сиблага; Малышку, его жену, перетащили в Тайшет.
Дима Бертельс сейчас живёт в Ленинграде. Он врач и, я уверен, хороший врач.
Бориса Григорьева взяли в этап, мы встречались в Москве, и его историю я расскажу позднее.
Андреев с каждым днём становился всё мрачнее. Мухина освободилась, но продолжала ради него работать всё в том же детдоме, и от неё он первый получил известие, что в начале следующего сорок восьмого года все контрики из Сиблага переводятся куда-то на восток, где будут содержаться на каторжных условиях, значит без женщин и под усиленной охраной. В Озерлаге я встретил множество сиблаговских знакомых и друзей, но Андреева и Мухину не видал; да ей и не было смысла переводиться в Тайшет.
Бывшую заключённую врача З.Н. Носову перевели в Ма-риинск. Ей я доверил первые экземпляры моих записок и все рисунки — целую кипу, но Носова не выдержала жизненных испытаний, стала наркоманом и исчезла с моего горизонта вместе с рисунками и тетрадями. В части рисунков это невосполнимая потеря. Хорошо, что хоть моя верная Анечка спасла вторые неполные экземпляры записок!
Щеглова пристегнули к этапу для счёта — у ворот заболел один этапник, а он как раз проходил мимо — шёл в кухню за чаем. Больше я его не видел. Такова судьба заключённого.
Б.В. Майстраха в 1947 году взяли в этап куда-то на север, как раз накануне окончания его срока — это была манера властей в принудительном порядке заселять особо безлюдные районы. Мы встретились в Москве, и его историю я доскажу в своё время.
Г.Д. Абашидзе ещё в 1945 году умер в полном сознании, твердо и спокойно. За час до смерти он успел прошептать мне:
— Помните, сталинщине будет конец! Время идёт, и враги партии и народа погибнут. Не сомневайтесь в этом. Никогда. Слышите? Никогда!
Честь твоей памяти, дорогой друг!
Анечку Семичастную и полковника Устинченко я встретил в Москве. Это была знаменательная встреча! Но о ней позднее.
М.С. Островского я несколько раньше отправил из барака в больницу сильно ослабевшего, при явлениях общей интоксикации: у него начался сепсис, вызванный карбункулом на фоне резкого истощения. Он оставался твердым, спокойным и милым, как всегда. Потом стал временно терять сознание. Когда приходил в себя, на вопрос: «Как себя чувствуете?» — отвечал в шутку:
— Как комиссар из Первой Конной.
Иногда улыбался, подмигивал и чуть слышно добавлял: — Даешь свободу!
Перед смертью успел произнести имя жены: Лидия. И всё.
Я отказался его вскрывать — это казалось надругательство. Его увезли на телеге в горе голых распоротых трупов, обвязанных одной толстой верёвкой, и свалили в ров, наполненный водой — земля здесь сырая. Кусочек моей души был похоронен с ним в этой яме, потом засыпанной так искусно, чтобы не осталось и следов: в штабе хранилась лишь карта с обозначением места братской могилы.
«Живём мы с Эрной по плану, доктор, и живём складно и ладно, — писал мне из Свердловска Федька-Шрам. — Часто всех вас вспоминаем и желаем такого окончания жизни, которое посчастливилось добыть нам — лучшего мы сами обратно не представляем: будьте счастливы, как мы!» Эрна подписывалась по-немецки: «Эрна Счастливая».
Глядя на эти письма, Метеор насмешливо улыбался и бурчал:
— А это мы ещё посмотрим! То есть я с Луизой решил поселиться в том же Свердловске — вот и получится у нас с Федькой и Эрной соревнование — у кого житуха будет краше. Я в этом самом Свердловске однажды побывал, когда сорвался из одного уральского лагеря: портняжил, присматривался, потом завалился на одном большом деле с банком. Свердловск мне поэтому знаком, корни у меня там имеются и слесарю Федьке я дам сто очков вперёд!
Когда Луизе пришла амнистия, Метеор отдал ей все свои деньги и через вольняшек и мариинское воровское подполье действительно устроил её в той же квартире, где жила Эрна в ожидании своего Феди. Но однажды ночью, незадолго до своего освобождения, Метеор разбудил меня:
— Встань-ка, доктор. Слышь, Луиза сбежала. Новость, а? Что скажешь?
Я протёр глаза, сел на койке.
— Куда сбежала? Ведь она на свободе! Ничего не понимаю, Метеор.
Эх, какое лицо было у Метеора! При мигающем свете тусклой лампочки я увидел звериный оскал зубов и услышал их лязг.
— От мине сбежала, сука! С деньгами и барахлом! Как есть всю мазуту сгребла и мотанулась долой с глаз! Ясно?
Он помолчал, моментами хватаясь за грудь и громко скрипя зубами: это принятая у уголовников обезьянья манера выражать бешенство.
— Меня, Метеора, и так обдурить! А?! Меня, слышь, доктор, ты понял — меня?!
Он как будто бы постарел и осунулся, голова осела в плечах, на спине как будто вырос горб.
— Помнишь, ты ещё меня упреждал насчёт энтой гадины, мол, знаю ли я её? Помнишь? Я тогда понадеялся на себя, как-никак я Метеор, — хозяин то есть всех воров, а она — головастая женщина, не чета Федькиной Эрне: я обратно не уважаю интеллигенцию, пойми это. «Нет, — я себе говорил, — у нас узел будет крепше, без интеллигентского развилка: бандит и музыканша, доктор, ненатуральное объединение, а мы с Луизой оба законные жулики». И вот, гляди, на тебе! Обдула, обчистила — и прочь! Оставайся и жди, старый дурак, пока люди тебя заплюют.
Метеор долго сидел у меня на койке, пришибленный изменой. Потом приоткрыл полу телогрейки и показал мне нож.
— Энтим ножом перережу ей горло. Заметь. Энтим. На днях обрываюсь с лагеря. Лечу в Таллин. Она там. Сделаю её начисто и потом сразу в милицию. Сажусь, доктор, с концами — навсегда до самой смерти. Больше я на волю не ходок.
Он кряхтя поднялся. Застегнул телогрейку на все пуговицы. С трудом выпрямил спину.
— Одна в жизни задача осталась. Сполню её — и на отдых. За проволоку. Так-то…
Через неделю он бежал. Больше я о нём ничего не слышал.
Я рассказал о нескольких лагерных браках — разбитного Буси-Казака со жгучей азербайджанкой Фатимой, славного Федьки-Шрама с печальной Эрной, о моём браке с Анечкой, о связи старого пахана Метеора с молодой и хитрой парикмахершей Луизой. Теперь расскажу ещё о браке грозной Верки-Гроб с хорошенькой Грязнулькой: это тоже кусочек лагерной жизни, каким-то краем он коснулся и меня.
После окончания войны, как и следовало ожидать, посыпались милости — амнистия, пересмотры и досрочные освобождения. Жерло этих благодеяний было нацелено только в одну сторону, и пролились они лишь на уголовников. Досрочно была освобождена и Верка-Гроб: ей простили даже недавнее зверское убийство молодой цыганки. Но Грязнульке опер разъяснил, что на освобождение она рассчитывать не может: сожительство с отцом и убийство своего прижитого от отца ребёнка комиссией сочтено «явлением опасного бытового разложения».
Лагерники улыбались.
— Если Верка — настоящий муж, то она выйдет завтра за ворота и тут же забудет свою лагерную жену — за зоной красивых девок хватает. Женщина ещё может подождать мужа, а уж мужик бабу — никогда! Это противоестественно!
Но ведь это и был противоестественный брак!
В день освобождения Верка утром получила документы, собрала на обходном листе нужные подписи и полностью оформила выход, а затем зашла в штаб с просьбой. Стопку документов положила на деревянном барьерчике и углубилась в списывание расписания поездов на Владивосток — она хотела ехать туда к брату. Между тем в комнату ворвалась банда малолеток с криком «дайте бумагу на махру!». А когда их выгнали, то оказалось, что Веркины документы с барьерчика украдены на закрутки.
Самоохранники бросились в погоню и действительно отобрали какие-то обрывки документов с печатями. Верке выдали все бумаги заново, и пока она обошла зону с обходным листом, наступили зимние сумерки. В шесть часов стрелки и вахтёры сменились, стали на пост новые, которые не слышали об утреннем происшествии. В темноте к вахте вышла укутанная женская фигура и предъявила документы. Никто не заметил, что за полчаса до смены Верка уже вышла за зону: её первые бумажки были тоже в порядке, воровство оказалось только ловкой инсценировкой.
За семнадцать лет заключения это был единственный виденный мною пример смелой и самоотверженной любви с успешным выводом на волю любимой жены, даже рискуя собственной свободой и жизнью!
С весны следующего года начали поступать открыточки от Верки. Она писала своим дружкам, в том числе и мне. Капитан Еремеев вызвал меня на допрос, обвинив в связи с преступным миром и в содействии побегу заключённой Евгении Александровны Зориной. Я отнекивался, и следственное дело было прекращено. Но Валька Романов позднее показал мне письмо Верки, полученное на адрес сторожихи на железнодорожном переезде. Письмо было написано на воровском жаргоне. Верка сообщила, что они отправились не на восток, а на запад и вскоре «открыли золотую жилу» — стали ездить на поездах, в которых с фронта возвращались домой демобилизованные офицеры. К этому времени они раздобыли форму, ордена и документы, а из разговоров установили, что выгоднее и безопаснее всего выдавать себя за чекисток, следящих за потоком демобилизованных, возвращающихся с войны. У многих офицеров было немецкое золото — кольца, крестики и прочее ценное барахло — мазута, которую две предприимчивые женщины успешно воровали или получали по пьянке в счёт оплаты любовных утех. Обеспечив себе жизнь на десять лет вперёд, обе решили смыться на гражданскую работу, так как поток демобилизованных иссяк и продолжение поездок на тех же линиях становилось опасным.
— Ну что ж, — сказали лагерники, — Верка своего достигла: вывезла жену, обеспечила себя материально, а теперь выберет большие города и начнет их по очереди обчищать с помощью Грязнульки: Женька — превосходная наживка на таком остром крючке, как Гроб!
Лагерь — фронт. Там долго ничего и никого не помнят. Посудачили, посмеялись, перекурили и забыли: у каждого заключённого своих дел и забот по горло.
Весной сорок седьмого года начальник Культурно-воспитательного отдела Сиблага приказал на всех отделениях произвести смотр самодеятельности — сначала на лагпунктах выделить лучших исполнителей и составить наиболее удачную программу, а затем вызвать с лагпунктов культбригады на штабные лагпункты отделений, где потом можно будет отобрать лучшие программы и исполнителей для обновления и улучшения культурно-воспитательной работы в пределах всего Сиблага.
Приказ был встречен с восторгом. Работа закипела. Наша бригада решила повезти в Мариинск «За тех, кто в море» и концертную программу. Сшили костюмы, запаслись гримом и париками, обновили декорации. Наконец, в тёплый и солнечный весенний день тронулись в свою столицу — трое груженных реквизитами саней и бригада исполнителей, а также начальник КВЧ, начальник режима, конвой и собаки.
Оба начальника были сильно навеселе и на станции Сусло-во отстали и явились в Мариинск дня через два, в сильно помятом виде. Один стрелок заболел и с нами в снежное поле не пошёл, а с ним остались и собаки — он их взял под расписку, и только его они слушались. Карп Карпыч напросился в конвой, потому что в Мариинске у него было дело к брату жены — тот взялся продать на рынке свинью, продал, но деньги не высылал. Карп Карпыч, человек пожилой, обмотался тряпьём, одел через плечо автомат дулом вниз, как охотничье ружьё, и, не обращая на нас внимания, поплёлся впереди колонны на манер лесного лохматого и кривоногого гнома, — для русского лешего он был слишком мал ростом, хотя в остальном весьма подходил. Шествие замыкал знакомый стрелок Иван, увешанный орденами хромой фронтовик, чубатый и краснощёкий парень, очень добрый и ласковый, но опасный. Вдобавок к ранениям он был тяжело контужен в голову, и на него при малейшем возражении находили приступы бешенства, а был он при оружии, и его чистенький, блестящий автомат висел всегда на руке, и палец Иван любил держать на спусковом крючке. Иван тоже напросился в конвой, поскольку считал себя знатоком, ценителем и покровителем искусств.
Началась весёлая канитель. Ехали и шли медленно: снег был глубокий и мокрый. Солнце сияло на бледно-голубом небе, в перелесках залегли ярко-синие тени, всем вдруг стало жарко. Жевали сухой паек, много смеялись, а ещё больше пели. У Вальки Романова был чистый и приятный тенор, он запевал, а все хором подхватывали. Потом хромой Иван стал отставать и теряться на поворотах. Лошадей останавливали, и бригада, по команде дирижировавшего Вальки, хором кричала:
— Иван, хромой чёрт, где ты?
Из озорства кричали и словечки похуже, пока из-за кустов не показывалось потное лицо Ивана с улыбкой одобрения на искривлённом от боли лице — искалеченная нога начала болеть.
Его посадили в последние сани, а узлы с театральным барахлом понесли на плечах. Идти оставалось неблизко — около десяти километров, но настроение было отличное; пение и смех не стихали до первых изб города.
У ворот мариинского штабного лагпункта Иван подал на вахту наши бумаги, но дежурный стал придираться — не хватало печати на аттестате на довольствие. Уставший Иван вдруг побагровел, отступил на шаг и вскинул автомат так, что дуло пришлось как раз против поясной бляхи начальника.
— Запущай, гадское твоё мясо! Люди шли цельный день, а ты издеваешься?! Враз открывай ворота, падло!
Когда мы шли из бани, Ивана вывели в оперчекистскую часть без погон и пояса: на время смотра он заработал себе гауптвахту. В бараке мы сложились и на очень богатом внутрилагерном толчке купили ему три пачки лучших папирос.
О нашем приходе знали. В помещении художественной мастерской я читал отрывки из своих записок, Рыбаков декламировал свои стихи. Много спорили. Это был чудесный умный вечер после солнечного и синего, беззаботного и бездумного дня.
Мариинская штабная культбригада представила на смотр «На дне» в постановке и при участии бывшего артиста Художественного театра Должанского, который на лагпункте заведовал большой художественной мастерской. На следующий день после их выступления на конкурсе я читал в группе любителей фрагменты моей пьесы «Только вперёд!», написанной на материале сусловской лагерной жизни и при деятельном участии всех оставшихся в живых выведенных в пьесе персонажей (не хватало бандита Паука и ошибочно осуждённой за проституцию невинной девушки Сениной, «маршала» Майстраха и Боба-Гориллы, Грязнульки и Верки-Гроб). Но слушатели их или лично знали, или хорошо представляли, и после читки произошёл горячий идейный бой: начали с критики классического наследства, а потом не удержались и перешли на критику современности, благо Горький, как придворный сталинский прихлебатель, был к этому удобным поводом. Говорили не называя имен, изощряясь в придумывании остроумных кличек, некоторые из которых встречались аплодисментами. Это была приятная всем участникам беседы игра ума и соревнование в остроумии, — то, чего все так страстно жаждали. Вечер и часть ночи пронеслись быстро; в эти часы все присутствующие были вне лагеря.
А на следующий вечер я ходил в Мариинский городской театр (или какой-то лучший местный клуб). Привели нас под конвоем и по счёту сдали за кулисы. Заднюю дверь заперли. За передними кулисами стали стрелки. Зал наполнился местной знатью из верхушек городского партийного и советского руководства и командования лагеря. Блестели погоны и ордена, дамы щеголяли нарядами: сквозь дырочку в занавесе я без труда узнал серый искусственный шёлк из распоротых немецких воинских матрасов.
Был дан гала-концерт. Ставили, между прочим, «Лебедь» в исполнении какой-то бывшей киевской балерины и оркестра из Марраспреда. Когда лебедь, освещённый лунным светом, трепетал туго накрахмаленной пачкой и в порыве предсмертной тоски нечаянно приближался к той стороне, где находилась дверь, то сидевший на табурете стрелок довольно громко рычал:
— А ну, давай отселева!
И колебля длинными руками-крыльями, лагерный лебедь давал на другую сторону сцены.
Концерт публике очень понравился — он был не хуже представлений, какие своим владельцам давали крепостные актёры, музыканты и танцовщицы сто лет назад: а говорят, что история не повторяется! Может, где-нибудь и нет, но в стране чудес — да, повторяется и ещё как!
Аплодисменты были искренними и бурными и какой-то полный человек вышел на сцену и закатил речугу, увязав Лебедя со скорым прилетом лебедей и с близящейся посевной компанией. Были ещё другие патриотические выступления и обязательства выполнить и перевыполнить. Оркестр белых негров грянул государственный гимн, и все участники разошлись в обстановке высокого морального подъёма — одни по домам, другие — в загон.
Конечно, первое место взяла Мариинская культбригада — это можно было предвидеть. Но затем из лучших номеров всех десяти лагерных пунктов была составлена супер-программа, показанная в городе на той же вольной сцене. На этот концерт я не попал, но зато присутствовал на большом ужине, который закатила всем участникам смотра КВЧ Ма-ротделения.
Было тесно, жарко и очень весело. Съели студень с винегретом, а когда подали горячие тушёные в сале бараньи желудки с перцем и капустой, то двери распахнулись и вошло начальство, мужчины и женщины, в форме и в гражданском платье, а за ними две подавальщицы с бутылками пива. Грянули аплодисменты — конечно, пиву, но начальство приняло их на свой счёт. Начальник отделения произнёс короткую речь, и затем командование к общей радости удалилось, и мы остались одни, если не считать дежурных надзирателей, изредка появлявшихся то в дверях, то за нашими плечами.
В конце вечера Рыбаков встал и громко захлопал в ладоши.
— Товарищи! Внимание! Я хочу произнести короткое похвальное слово!
Раздался смех, крики:
— Кому? Тебе? Тебя сегодня достаточно хвалили!
Но Рыбаков тряхнул льняными кудрями.
— Похвальное слово нити творчества, которой мы все крепко связаны!
Раздались аплодисменты. Подняв руку, Рыбаков начал:
«Дуй же, ветер, в лицо и в открытую грудь, буйный ветер с бескрайних сибирских пустынь! Когда все впереди — тогда ничего не страшно! Только вперёд и вперёд! Товарищи! Мы…» Вдруг с того конца зала, где находилась входная дверь, кто-то скомандовал: «Внимание!» — и кое-кто из сидевших нехотя встал.
— Чёрт! — выругался Рыбаков. — Опять вольняшка!
Вошла статная женщинё-офицер в форме, но без погон и петличек.
— Здесь доктор Быстролётов?
Я поднялся.
Чекистка подошла ко мне, на удивление всем обняла и вывела под руку в раздевалку. Припала к моей груди и зарыдала.
Это была Верка-Гроб.
— Доктор, сейчас меня хватятся и прибегут: я убежала из бани. Привезли на переследствие. Обвиняют в шпионаже и уничтожении военных документов. Видно, расстреляют… — Она тяжело перевела дыхание. — Я помню «Шёлковую нить» и твои записки… Послушай меня и запомни. Я знаю, что правильно поймешь. Пусть и другие узнают: молодым я буду в урок.
Я снова молча провёл рукой по её волосам, тёплым и сырым. Жест означал: успокойся! Но разве можно было успокоиться перед надвигающейся смертью? Для Верки настал момент подведения под жизнью последней итоговой черты.
— Ты, может, заметил, доктор, что в Суслово я последний год-полтора стала ходить на работу? Заметил? Я это не посупиться хотела, а просто лагерь мне надоел и воровская житуха тоже. Захотелось чего-то делать. Я всё думала — куда мне пойти? В пошивочную мастерскую, в тепло и к нашему бабью, не захотела — боялась, что поймут неверно, вроде я ищу пути к начальству и перековываясь на ходу. Я пошла на холод и в грязь — ремонтировать трактора. Сначала инженеру-мастеру платила, он меня учил слесарному делу, а как все начала схватила, так пошла потом сама. Очень мне слесарная работа нравилась и чем дальше, тем больше: я угадывала, что скоро мне не руки понадобятся, а голова. Радовалась тому очень и по первые в жизни стала мечтать о воле, чтобы учиться.
Она на мгновение задумалась.
— А тут освобождение. Бросить бы мне Грязнульку и идти, но гордость не позволила. Бабы всё подкалывают со смешочком: «Новую жизнь, мол, строить собираешься? Иди к оперу или в КВЧ — они помогут! — А за цыганку свечку богу поставь — он простит!»
Я Грязнульку на волю вывела, а как жить дальше, не знала. Она же быстро сообразила, и я оглянуться не успела, как она меня привела в шалман и на воинские поезда. Я всё откладывала разговор, а время шло, и деньги нам плыли шальные. После лагерной баланды и хлеба с полынью захотелось хлебнуть жизни. Ну и хлебнула.
Потом почувствовала, что Грязнулька мне вроде на шею садится и мягкими своими руками мою голову туда поворачивает, куда хочет. И я от неё сбежала.
Куда бежать? Сунулась на завод — всюду документы проверяют. Соображаю — докопаются до наших приключений с офицерами, надо менять законную ксиву на липу, она надёжнее. А в Свердловске, знаю, у меня старый кореш — Метеор. Приехала. Ищу. Нет ни его, ни Луизы. Думаю, живут на липе, это проще. Обратилась в шалман. Там мне и сказали, что вроде Метеора в Свердловске не было, а липу мне дали без разговоров — крепкую, на бетон, прямо от начальника паспортного стола. Я на завод и в слесаря. Полгода поработала, а там направили как ударницу в школу. Ну, думаю, сбываются мечты!
Вечером в первый день пришла с книгами и не могу — заперлась в комнатушке, села за стол, обняла книги и реву — от радости, доктор! От благодарности судьбе, значит, за настоящую жизнь! Вдруг стук. Отворяю дверь — Грязнулька. Она меня через шалман выследила. Комнату я через шалман же и получила, доктор…
Верка закусила губу. Опустила голову.
— Ну, а дальше? Говори уж до конца, Верка!
— Поймешь?
— Постараюсь. Говори.
— Грязнулька вплыла в комнату разряженная, как картинка. Такой я ещё не видала: красавица! «Здравствуйте, мол, Вера Гавриловна! Пойдите сюда ко мне поближе!» И пальчиком с малиновым ноготком манит. Я подошла. «Сюда!» Я подошла к окну. «Глянь вниз, сука!» — она мне прошипела. «Видишь на углу стоят два фраера и вроде курят? Это наши из шалмана — Иван-Зуб и Васёк-Картошка. Ты сучиться захотела, а? Из шалмана ксиву и комнату получила и теперь бочком — в кусты? На завод? В школу?» Она меня ручками за ворот схватила и к своему лицу тянет: «Не выйдет, гадина!» Тут-то, доктор, и ударила мне в голову горячая кровь: наш закон я знаю и ведаю, зачем на углу поставились Зуб и Картошка. Да много ещё и во мне осталось старого. Хотела было сказать, что, мол, ладно, чего ссориться, но увидела книги, моими слезами оплаканные: они лежали ещё на столе, где обедала. Ну…
Она запнулась.
— Ну?
— Схватила я нож и сделала Грязнульку начисто. Как она упала, я выскочила на улицу. Зуб и Картошка ко мне. «Куда?» — «В милицию». Они хотели чтой-то сказать, но как моё лицо увидели, промеж себя переглянулись и отстали.
Верка укусила себя за руку и долго так стояла с зубами, впившимися в своё тело. В зале шумел окончившийся ужин, раздавались крики и песни.
— На следствии мне припомнили, что деньги мы с Грязнуль-кой у офицеров доставали из портфелей и карманов, а бумаги все обратно уничтожали — зачем они нам? Только улика… А среди этих бумаг оказалось много военных документов большой важности. Сначала меня за американскую шпионку приняли и стали бить, потом я всё рассказала и они вроде поверили. Но сомневаются до конца: не попали ли всё-таки документы в чужие руки, не использовали ли нас американские шпионы? Решили на всякий случай расстрелять.
Она подняла лицо, и опять я увидел горящие огнём внутренней силы большие серые глаза. Такие, как в Суслово, на чтении лекции о Сталине. «Гроб есть Гроб, это понимать надо!» — вспомнились тогдашние гордые и самоуверенные Веркины слова…
— Жизнь кончается, доктор! Я плачу не от страха перед смертью. Не от жалости за Грязнульку. Веришь, мне, доктор? Верь! Плачу потому, что схватилась за тот край лагерной ямы, хотела подняться и не удержалась: грязная земля посыпалась под ногтями и я повалилась обратно на самый низ. Туда, откуда возмечтала выбраться на чистый воздух…
— Вон она! — закричал начальник конвоя, внезапно рванув дверь настежь. — Хватайте её!
Настал указанный Анечкой октябрь.
— Ну вот и конец всему! — разочарованно протянули члены нашего творческого кружка, когда я, запыхавшийся от волнения, прибежал из Штаба и скороговоркой сообщил о том, что вызван в Москву и что стрелок ждёт меня у ворот.
Лица у всех вытянулись и поблекли:
— Шёлковая Нить обрывается…
— Почему же?! — вскипел я. — Чепуха! Вы же остаётесь? Вы — это и есть Шёлковая нить.
Но все только покачали головами.
— Вы были нашим признанным вожаком. Пастырем. Исчезнете вы, и стадо рассыплется… Шёлковая Нить — не мы, а творчество, наше общее героическое усилие. Без вас его не будет.
— Да бросьте ныть! Что за слова?! Вместо амбулатории станете собираться в клубе под видом репетиций: это будет ещё незаметнее! Выше головы! Давайте руки на прощанье!
Мои друзья грустно протянули руки.
Мы крепко-накрепко обнялись.
— Сейчас сложу вещи и иду к воротам. Прощайте!
Но Катя побледнела, насупилась и, выдернув листок из медицинского журнала, села в сторону.
— Что это вы?
— Пишу вам на память. Николай, садись и ты!
Оба поэта, нахмурив брови, углубились в творчество. Я быстро уложился и через полчаса вернулся назад.
— Ну, товарищи поэты, вы готовы?
Улыбающийся Николай Петрович Кузнецов и нахмуренная Катя Владимирова протянули мне свои листки. У обоих получились удачные вещи — у Кузнецова шуточная, на тему о расставании и встрече двух потёртых монет, у Кати — серьёзное, о смысле нашего общего дела.
Судьба обоих произведений оказалась различной. Кузнецов написал своё стихотворение на папиросной бумаге, Катя — на обёрточной. День был ветреный и морозный, градусов 25. Идти далеко. Конвоир и заключенный сняли бушлаты, покрылись с головой, обнялись; я крепко взял стрелка за автомат, и мы зашагали по сугробам. Холод не располагал к частым остановкам. Но пройдя километров пятнадцать, решили сделать перекур. Папиросная бумага Николая Петровича пошла на цигарки, и его стихотворения я, к сожалению, не запомнил. Осталось в памяти только растроганное и улыбающееся лицо. Но побледневшее лицо Кати тоже не забылось, как и её стихотворение, написанное на жёлтой обёрточной бумаге, не подходящей для курения. В Марраспреде я заучил стихотворение наизусть.
Слова прощального привета остались со мной как гимн.
Вот эти вдохновенные строчки:
Как в грубой пряже шёлковая нить,
Так вы вплелись в мои дела и годы.
Живёте вы — и хочется мне жить,
Идя за вами в чаянии свободы.
Отгорит и сойдет огонь
Этих лет, как позор и тень,
И поднимет всех нас на ладонь
Двадцать первого века день!
Пройдёте вы, как всё пройдёт на свете,
Судьбой ослепшею замучен и гоним,
А я — я счастлива, что на одной планете
Дышала с вами воздухом одним!
Отгорит и сойдет огонь
Этих лет, как позор и тень,
И поднимет всех нас на ладонь
Двадцать первого века день!
Пусть против нас этот кровавый век,
Но ваш пример — мне вызов и награда:
С ним лучше кажется мне каждый человек
И кажется, что жить на свете надо!
Отгорит и сойдет огонь
Этих лет, как позор и тень,
И поднимет всех нас на ладонь
Двадцать первого века день!
Москва. Октябрь 1967 г.
Продолжение следует…