Книга: Пир бессмертных: Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2
Назад: Глава 1. Осенний день сорок второго года
Дальше: Глава 3. Весенний день сорок пятого года

Глава 2. Зимний день сорок третьего года

1
Утро. Развод. Такая досада: при морозе в сорок градусов и выше на работу не гонят, а сегодня тридцать девять. Проклятый один градус! Подвел, сукин сын… Бригады уже давно молчаливо мнутся перед воротами — до развода с шумом и криком вывели в этап человек сто подлечившихся работяг и десяток надоевших начальству блатных. Теперь взъерошенные люди, обвязанные полотенцами, обрывками одеял и невесть где добытым тряпьем зябко переступают с ноги на ногу, трут рукавицами лица и кашляют. Все злобно ворчат:
— Один градус… А?! Безобразие!
На снегу, спинами прислонясь к бревенчатой стене вахты, сидят рядком четыре урки: это порезавшиеся. Если молодой блатной заимел на лагпункте маруху или кореша, с которым он вместе кушает, то есть делится всем, что имеет, то первое, что он делает, когда начальство списывает его в этап, — это идет к амбулаторному врачу с топором под телогрейкой и требует направление в больницу. В случае, когда врач успел спрятаться и в амбулатории кроме старика-дневального никого нет, остается сунуть нарядчику взятку. Нечего дать — тогда остаются две возможности: духарь рубает голову первому встречному заключенному или, например, возвращается в амбулаторию и делает старика-дневального.
Бессмысленность такого убийства считается обстоятельством, облегчающим участь преступника: ему повышают срок до десятки, а за время следствия и суда начальство о нем забывает, и год жизни на лагпункте обеспечен. Но иметь дух дано не всякому, и последнее средство — это резаться.
Режутся по особому ритуалу. Обязательно на виду у всех начальников и этапников. Стоя перед уже раскрытыми воротами, режущийся начинает истерически ругаться и рвать на себе платье: этим он себе нагоняет душок, примерно так, как пароход поднимает пары. Когда истерия доведена до нужной степени накала, комедиант срывает пояс и обнажает живот, с пронзительным воплем он двумя пальцами захватывает кожу, как можно дальше оттягивает ее, чтобы не прихватить мышцы, и лезвием безопасной бритвы одним размашистым движением разрезает ее вместе с подкожным жировым слоем. Затем картинно падает наземь и изображает дикие боли или обморок. Рана обычно достигает десяти и даже двадцати сантиментов в длину и выглядит страшно: ее края отворачиваются к наружи, струйки крови текут поверх яркожелтого жира. Такие раны кажутся смертельными, как японское харакири. На самом деле являются безопасным трюком. Теперь дело за начальником: новичок испугается, отставит порезавшегося от этапирования и положит его в больницу; зверь вызовет фельдшера, заставит обвязать живот тремя-четырьмя оборотами бинта и погонит за ворота пешком до станции; разумный опытный руководитель на сей раз отменит этапирование, для острастки помучит порезавшегося на виду у воровской братии, поместит в больницу для тщательного лечения и потом неожиданно турнет в этап, но уже в дальний штрафной, который зачастую означает смерть.
В то время начальником лагпункта у нас был Сидоренко, бывший буденовец, ходивший в папахе набекрень и в полушубке, распахнутом так, чтобы на груди был виден орден Красного Знамени. Работяги его ценили, любили и ласково величали батей.
Этап вывели за ворота, и начальник конвоя принялся еще раз пересчитывать людей и проверять большие заклеенные конверты — личные дела. Чтобы использовать время, Сидоренко шагнул к уркам, сидевшим на снегу с распоротыми животами, и громко, чтобы все работяги слышали его, толканул речугу.
Подбоченясь и подкручивая лихой ус, он начал:
— Вы, конешно, полагаете, што шея у мене для того, што б я вас, подлюки, носил як вам буде угодно. Вы хочете начальника Сидоренку вести за нос на веревочке, як бычка, по вашей удобной дорожке. Цього не буде! У мене на шее сидыть тысяча честных работяг, которые для нашей геройской армии добывають пшеницу, сало та мьясо. Я их на шее носю с удовольствием, бо воны роблять великое дело. Им — честь! А вас, гадюки, Сидоренко загонить на Колыму, чи в Норильск, в таки миста, што и костей ваших никто потом не найдеть! Поняли? Доктор, заберыть цю шантропу! Хай не мозолять глаза честным работягам: зашьоте раны и зараз заклычте нарядчика. Нарядчик! Усих порезанных по оказании помощи — в изолятор на хлеб та на воду на пьятнадцать суток!
Урки закатили глаза и притворились мертвыми. Я нехотя пошевелил замерзшими губами:
— Сейчас, гражданин начальник, пришлю санитаров.
Ловкого нарядчика Мишку Удалова за месяц до этого случая амнистировали и забрали в армию. Новый нарядчик, долговязый хулиган по кличке Кот, отличался грубостью и глупостью. Он наклонился над сидящими урками и пнул одного валенком.
— Могут идти на своих двоих! Пошли!
И стал за шиворот поднимать их на ноги. Притворяться было бесполезно.
— Не научился жить в лагере? Так сегодня узнаешь, сука! — процедил сквозь зубы последний из порезавшихся, Васек-Хромой, поднимаясь сам и прикрывая ладонью залитый кровью живот. — Тебе, видать, жить надоело, продажный ты гад!
Все четверо побрели через занесенные снегом цветочные клумбы в хирургическую больницу. Затем развод пошел как обычно: укутанные в тряпье фигуры рядами выходили за ворота, там их окружали стрелки и собаки, одна за другой бригады выслушивали недоброе напутствие «шаг влево, шаг вправо считается побегом, конвой стреляет без предупреждения. Слышали?» Несколько хриплых голосов нехотя отвечало: «Слышали! Вперед», — бодро командовал начальник конвоя, и бригада погружалась в синюю ледяную мглу.
Когда последние работяги вышли за зону и плац опустел, дежурный надзиратель в тяжелой дохе до пят стал медленно закрывать запорошенные снегом ворота, а перед вахтой с калиткой собрались бесконвойники и отсидевшие срок освобожденные. Бесконвойники — это оканчивающие изоляцию уголовники, обычно из хулиганов (настоящие урки своего срока никогда не кончают) и бытовики, которые по легкой статье вообще быстро получают право работать за зоной без конвоя, например, отбывающие год-два наказание за халатность или нарушение каких-либо административных правил. Это были, в основном, возчики, поддерживающие связь лагпункта со складами в Мариинске, — сытые, наглые скоты в добротных полушубках, под которыми были спрятаны украденные за ночь вещи.
— Ну как, доктор, водочки из Мариинска не надо? Давай деньги, к обеду ставлю поллитровочку! — задорно крикнул мне Валька Романов, красивый парень в ухарски надвинутой набок ушанке, из-под которой пушился белый от изморози чуб. У него были удивительно красивые глаза — небесно-голубые, веселые и дерзкие. — Начальник, разреши привезти доктору поллитровочку!
Сидоренко открутил сосульки с бровей и усов и отвернулся:
— Не чипляйся до мене, а то враз заработаешь, Романов: я шутковать при сполнении обязанностей дуже не люблю! Понял?
— Не обижайся, батя, я шуткую любя, очень тебя обратно уважаю! — с насмешливым почтением ответил хулиган и за спиной начальника состроил насмешливую рожу. — Ну, пошел, чучмек!
Он потащил к проходу вахты маленькую закутанную фигурку.
— Али, что ж ты, и попрощаться не хочешь? Валька, оставь его! Дай руку, Али! Ну, желаю здоровья и счастья в жизни! Больше ложек в столовке не воруй!
Али поправил заиндевевшее тряпье на лице — из узкой щели показался длинный красный нос и большие черные грустные глаза.
— С воровством кончено, доктор. Ложка мне обошлась непомерно дорого! Прощайте, желаю скорого освобождения! Анне Михайловне передайте привет!
Али снял рукавицу и протянул руку. Потом поколебался и вдруг порывисто обнял за плечи.
— Спасибо, доктор!
Он задохнулся от волнения и мороза.
— За что?
— За дружбу… За человеческое отношение… Как отец родной вы были… Поддержали… Спасибо…
Я потрепал его по голове — поверх шапки он повязался дырявым полотенцем и выглядел, как старый замшелый гриб.
— Что ты, дурачок! При освобождении радоваться надо, а ты плачешь! Вернешься в Ростов, окончишь вуз, будешь человеком! Все забудется — Сибирь, ложки, лагерь… Все!
— Никогда, доктор! — твердо отрезал маленький человечек. — Сколько хороших людей здесь оставляю — товарища Абашидзе, вот и вас, и Островского… Никогда не забуду!
Надзиратель крикнул от калитки:
— Эй ты, освобождающий, пошел на волю! Заговорился — не выпроводишь! Садись в сани. Романов, прихвати его до станции в Мариинск! Пошел, ну!
— Торопитесь, господин вольный гражданин! — Валька Романов за ворот протащил маленького человечка через калитку, надзиратель засунул обледенелый засов — и все было кончено.
Можно было идти завтракать.
2
«Я с ней кушаю»… Я повторил себе эту лагерную фразу и улыбался от счастья: только заключенный понимает ее большой внутренний смысл. Для вечно голодного лагерника еда — праздник, и как хорошо, когда три раза в день можно праздновать вдвоем!
Вот и для меня одиночество кончилось: у меня есть человек, с которым я отныне сажусь за стол. Я стою на разводе в любое морозное утро и знаю, что в теплой амбулатории уже хлопочет Анна Михайловна: на плитке, среди кипятящихся шприцев и декоктов, греется два котелка с нашей баландой и пекутся ломтики хлеба. Сейчас я зайду на кухню № 2 и, может быть, получу лепешку, а то и две — Марья Ивановна, повариха, немолодая женщина с доброй душой, меня подкармливает.
— Я вас видела в окно и уже все подала на стол! — встречает меня Анна Михайловна. — Садитесь! Надо побыстрее позавтракать!
Она ничего другого не говорит — садитесь, мол, и все, и если бы я был слепым, то на этом бы разговор и кончился: но я не слепой, я вижу ее глаза, сияющие тихим светом радости, и понимаю, что не в еде дело: мы едим вдвоем, нас двое, мы не одиноки, для нас одиночество кончилось! И мои глаза, вероятно, говорят это же, и мы садимся около котелков с серой дурно пахнущей жидкостью, в которой плавает гнилая капуста, обрезки турнепса и черная мерзлая картошка, и начинаем наш маленький пир. Мы сидим в процедурной, на трех топчанах, покрытых чистыми простынями. Нас три пары, каждая разложила около себя котелки, хлеб и разные добавления к пайку. Рядом с нами едят Коля-Медведь с Галькой и Тамара со Степой, молодым летчиком, сидящим за то, что на фронте он похвалил немецкие авиационные моторы; он работает на РМЗ механиком. Коля молча сопит, как и полагается медведю, Анна Михайловна и я разговариваем глазами без слов, Степа печально жует печеный турнепс, принесенный им с завода, Тамара снисходительно беседует со своей служанкой.
— Сегодня ночью во время обхода ты так стонала во сне, Галька, что Плотников отворил дверь и заглянул к вам в приемную. Говорит, что ты плакала и материлась.
Галька подняла большие и светлые глаза.
— Точно. Переживала. Мине все видится он.
— Медведь?
— Да куда там… Он, понятно? Зверь, которого я под Ташкентом утопила в арыке.
— Зверями блатные называют среднеазиатских нацменов, — пояснила Тамара Степе; тот ничего не ответил. — Ну, так как же ты его отработала, а, Галька?
Докончив один котелок, Анна Михайловна и я принялись за второй.
— Мы задержали за городом колхозную почту. Ребята ножами пришили кучера и охранника и стали забирать мазуту. А почтальон, хромой старик, со страху прыгнул в арык, увяз по пояс, стоит и обратно ревет. Черный такой, с белыми усами, правильный зверь. «Сделай его, Галька, начисто, а то он всех нас потом завалит!» — подал голос Тол и к-Сел едка, — он у нас, конечно, был за главного. Я тоже прыгнула в арык, а дно там — самый ил, ноги вязнут, и стоять трудно. Подобралась к старику, тяну к нему руку с ножом и качаюсь, а он, значит, обороняться собрался, тоже навстречу тянет руки и качается. Смотрит на меня, слезы по черным щекам обратно бегут, он все повторяет вроде во сне: «Минз жалеть надо, девушкам, — восемь у минэ детишкам! Минз жалеть надо!» Я его никак не ухвачу, оба болтаем руками по воздуху, и он плачет и повторяет: «Восемь детишкам, девушкам». И тут я качнулась и обронила в воду нож, а зверь хотел слезы с глаз смахнуть, чтоб лучше видеть, поднял обе руки и вконец потерял равновесие — упал, стоит коленами в тине, только черная голова с воды торчит. Я его сгребла за уши и лицом пригнула в воду. А он руками мои руки от своих ушей отрывает и лицо из воды всю дорогу нахально поднимает — уши-то у него мокрые, скользкие, вроде намыленные, никак их не ухватишь.
— А пышек нет? — шепотом спросила Анна Михайловна.
— Нет.
— Жалко.
— Да, — тоже шепотом ответил я, — как видно, и не будет. Жалко, конечно.
— Помолчите, товарищи, не перебивайте! Галька, рассказывай дальше! Люблю, знаете, блатные рассказы: с перчиком истории, их равнодушно слушать нельзя. Бери этот пирожок, Степа. Галька, давай свой блатной роман.
У Гальки глаза были особые — как у побитых собак, безнадежных пропойц и привычных убийц. Потерянные глаза. С каплей нечеловеческой муки. Она виновато, как-то криво улыбнулась.
— То есть, понимаете, Тамара Матвеевна, я его окуну, он забулькает пузырями, задергается, еще бы минутку подержать лицо в воде и все тут, но тут евойные уши из моих пальцев нахально скользнут, и он опять свое: «Восемь детишкам… Девушкам… Минэ жалеть надо». И все в глаза мине смотрит… Замучил, зверюга! Тут Серега прыгнул в арык и стукнул его по кумполу рукояткой шпалера, зверь в воду окунулся, я подержала голову под водой пару минут, отпустила, гляжу — не всплывает. Думаю — все! Но нет, оказалось обратно не все…
— Ешьте теплые хлебные палочки, это вкусно, — шепнул я Анне Михайловне. — Эту ешьте тоже — я на разводе съел вареную морковку. Половинку, но большую. С палец. Ешьте, пожалуйста.
Галька подняла опущенную голову.
— Мы счастливо смылись. Завалились и сели уже опосля, по другому то есть делу. Потом открылось и это с ограблением почты, и мине за зверя особо добавили. Если по человечности подумать — я с ним в полном расчете. Но вот же судьба: евойные глаза мине являются в ночи, то есть проснусь и вроде слышу: «Восемь ребятишкам, девушкам. Минэ жалеть надо»… Тьфу, думаю поутру, привязался старик! Крестик в РМЗ заказала, вот ношу на шее — не помогает. С чего бы такая нахальность? Выпью — еще хуже! Жизню мою молодую этот старик как есть спортил: нет мне спокойствия или, как бы это выразиться, радости! Убил меня заживо энтот гадский зверь!
Галька потупилась. Тамара обвела слушавших смеющимися глазами:
— Тебя просто бог наказал, Галька! Тут крест не поможет! — и с напускной набожностью вздохнула: Ну, давай начинать прием, в передней уже толкутся люди! Пошли!
— Когда-нибудь будет странно вспомнить наши встречи за едой, — проговорила Анна Михайловна, когда мы остались одни. — Я старалась не слушать и не видеть Гальку. Но как же быть, если у нас есть уши и глаза, которые слышат и видят помимо нашей воли? Галька — это лагерь. Из него не выскользнешь вон по желанию…
— И все-таки теперь он потерял над нами былую силу. Нам стало легче. Разве сегодняшний завтрак это то же, что вы чувствовали в распреде, ползая у ног Рачковой с половой тряпкой? Ведь появились минуты, когда мы забываем лагерь. И это — главное! Теперь о делах наших. Сегодня я по дороге с развода зашел на кухню к добрейшей Марье Ивановне, но она поджала губы, отвернулась и через плечо отрезала: «Пышек не будет». И стала молча крошить турнепс. Что бы это означало?
Анна Михайловна покачала головой.
— Вы напрасно считаете ее добрейшей. Она расчетливая женщина. И все.
Мы стали пить горячую воду, чуть-чуть макая языки в торбочки с сахарным песком.
— На что же она рассчитывает?
— На вас. Странно, что вы это не понимаете.
— Гм…
— Вот вам и гм! Вчера вечером она меня отозвала в сторону и спросила: «Скажите прямо, вы намереваетесь жить с Бы-
стролетовым?» Я смутилась, ответила, что не думала об этом. «А не думали, — ответила она, — так не мешайте другим. Не путайтесь в ногах. Вас я кормить пышками не намерена».
Мы помолчали.
— Теперь я понимаю. Вчера вечером, очевидно, до разговора с вами, она зашла сюда и попросила осмотреть ее. Говорит: «Возьмите дверь на крючок!» Я стал искать стетоскоп на столе. Оборачиваюсь — она бтоит голая. Спрашиваю: «На что вы жалуетесь?» Она удивленно посмотрела на меня, пожала плечами и отвечает: «Ни на что». Стало очень неловко. Она оделась и ушла. Я не знал, что означал этот приход.
— Смотрины. Она показала товар лицом. Ну, и каково ваше впечатление?
Я засмеялся.
— Мне жаль пышек!
3
После завтрака мы расходимся по рабочим точкам: Анна Михайловна, как работяга III группы работает мойщицей в баню, где она, а я спешу в свой барак — у нас сегодня банный день.
В бараке необычное оживление: Буся-Казак, Петька и дядя Вася одеты в телогрейки и шапки, больные выстроены в ряды и разбирают дополнительную одежду из кучи актированного тряпья у выхода. Тут же заготовлена пустая параша, сквозь ушки которой уже просунута палка. У Буси через плечо сумка скорой помощи с красным крестом, Петька держит на плече свернутые носилки.
— Доктор, а где мы будем обедать?
— Хлеб брать с собой можно?
— Дмитрий Александрович, спрячьте себе мой крестик!
Я быстро отвечаю на все вопросы, потом несколько раз громко хлопаю в ладоши.
— Тише! Тише! Все приготовились? Вперед!
Двери распахиваются настежь, навстречу клубам морозного пара наголову разбитая жизнью армия смертников выступает в поход. У больных теплых вещей нет, поэтому с первых холодных дней они не выходят гулять. Теперь, выйдя на крыльцо, все жмурятся и с удивлением смотрят на светлое небо. Но задние напирают, и лохматый Змей Горыныч медленно выползает вон и, извиваясь по дорожке, начинает ползти к бане.
Кто посильнее, идет сам, растопырив руки для равновесия и раскачивая свисающие с плеч лохмотья. Более слабые идут взявшись под руки по три, совсем слабых ведут за талию мои помощники и я сам.
Голова лохматого змея уже вползла в дверь бани, а тело еще вьется по дорожке из дверей барака. Наконец, показываются дневальные с парашей и Буся с сумкой скорой помощи. Он подбирает двух упавших, отводит их в баню и потом вместе с Петькой бежит назад в барак. У крыльца уже стоят широкие розвальни, в которые запряжена полудохлая и полуслепая кляча по имени Чемберлен. Теперь она пушится от белой изморози и уныло дрожит рядом со своим поводырем, кривым казахом Алтынбаем. Начинается вынос и укладка не ходячих: их кладут на слой грязных рогож и потом прикрывают рогожками сверху. Потом кляча начинает дергать возок вперед и кое-как дотягивает до крыльца бани.
Ну, все доставлены. Сто человек по счету. В предбаннике — невообразимая давка и крик. Кто-то упал и не может встать, в одном углу уже вспыхнула драка, один маленький поносник не успел добежать до параши и одноглазая чувашка Васена, старшая уборщица, уже ладонями сгребла жижу с пола и в наказание измазала ею лицо провинившегося. Тот покорно стоит, моргает и плачет. Зрители довольны: это — лагерный спектакль. Раздевшиеся нанизывают свою одежду на тяжелые железные кольца и партиями сдают их прожарщику, татуированному татарину Мухамедзянову, для обработки жаром в дезинсекционной камере. Постепенно делается просторнее — часть больных выведена в моечную комнату. Тогда начинается стрижка. Молодая эстонка Луиза, выдающая себя за супругу таллинского буржуазного министра, садится на скамью у замерзшего окна и открывает прием. Вокруг нее — голая толпа, все спешат поскорее отделаться от неизбежного мученья. Луиза хватает очередную жертву за член и начинает тупой щербатой бритвой скоблить лобок и мошонку.
— Не крути так, Луиза! — стонет больной. — Оторвешь!
— Давай, давай, выкручивай с корнем, он ему уже не нужен! — хором кричат зрители. Слышится смех: больные не ходят в КВЧ, баня раз в десять дней — их единственное развлечение. С левой руки у Луизы — ведро с мыльно-карболовым раствором; выскоблив несчастного, она большой кистью мажет ему лобок вонючей жидкостью.
Между тем в моечной Анна Михайловна раздает мыло — кусочек в десять граммов и теплую воду — пол шайки, примерно литра три-четыре. Сегодня она спокойна и работает без напряжения: полуживые больные не спорят, ничего не требуют и довольны тем, что дают. Иное дело — рабочие РМЗ: они приходят, черные от копоти. Им дают по шайке кипятка и по кусочку мыла вдвое большему, но разве можно отмыть сажу с машинным маслом одной шайкой воды? Рабочие волнуются, спорят, требуют, а больше давать нельзя: нет дров на подогрев, надо выполнить норму расхода воды на определенное число вымытых. Но все знают, что зав баней ворует дрова и мыло для кухни в обмен за лишний черпак супа или ломоть хлеба. Отсюда и раздражение, а спорить с уголовниками — опасное дело: маленькая беззащитная женщина сидит между голым разъяренным хулиганьем и только и ждет, когда ей плеснут в лицо кипятком или ударят по голове тяжелой деревянной шайкой.
Тепло плохо переносится слабыми: около Луизы толпа редеет, а около Буси, который открыл прием на соседней скамье, уже лежит несколько человек. Моя задача — следить за временем прожарки: прожарщик норовит сократить его и сэкономить дрова, а мне положено отвечать головой за вшивость, и тут мы не можем обойтись без жестоких стычек. Но вот смрад и жар усиливаются: Мухамедзянов швыряет на пол первые партии дымящегося барахла, а из моечной появляются первые вымытые больные. Начинается раздача белья. Хорошенькая прачка Шурочка, сидящая за мошенничество и спекуляцию, старается под видом белья сбыть актированное тряпье, потому что краденое белье выносится за зону бесконвойниками и охотно раскупается в колхозах, несмотря на клейма: все вольное население в деревнях вокруг лагерей ходит в лагерном белье и обмундировании. Поэтому дядя Вася не спускает глаз с ловких шурочкиных рук: ему отвечать, а больному все равно, он напялит на себя любую рухлядь. Больные не способны к самозащите. По существу инвалидный контингент — это лакомая пища для всех дядей и обслуги зоны — каптеров, поваров, учетчиков: где умирающие — там и нажива.
Наконец, Анна Михайловна выходит в предбанник, вытирает лицо мокрым кусом марли и устало садится на скамью. Раздача воды и мыла закончена. У меня налажена прожарка и подача первой помощи. Минут сорок у нас свободны. Я этого ждал. Мы усаживаемся рядом в углу, подальше от уже полной параши, и начинается тихая беседа под шумную брань, стоны и крики и с каждой минутой растущий жаркий смрад.
Кругом кромешный ад, но мы одни. Может быть, для нас это земной рай? Может быть…
— Пора нам ближе знакомиться друг с другом, — тихо говорю я. Край моей ладони прикасается к краю ее ладони, и оба мы чувствуем это легкое прикосновение. Другие ничего не видят и не знают — для них мы просто сидим на скамье рядом и устало опираемся в нее руками.
— Пора, — соглашается она.
— Начните вы. Расскажите о себе, о своей семье, детстве, юности. Все, что сможете и захотите сказать. Сделайте шаг мне навстречу.
Недолго раздумывая Анна Михайловна начинает:
— После окончания Донского политехнического института в Новочеркасске…
— Погодите, — прерываю я. — Вы отрезали детство и юность!
Опять она бойко, как по шпаргалке, строчит:
— Я родилась 26 декабря 1902 года в посаде Новая Прага Александрийского уезда Херсонской губернии, в семье…
Но я сделал тот же останавливающий жест рукой:
— Снова не то! У вас получается заполнение анкеты. Поймите: мы хотим лучше понять друг друга, а человека характеризуют не формальные данные, но мелочи быта, особенности среды: мы с вами их производное. Начните издалека, расскажите, что представлял собой этот посад, как выглядел ваш дом, какими вспоминаются дедушка и бабушка, родители, братья и сестры. Расскажите о муже и дочери. Кончите — вот и будет рассказ о себе и добавлять придется, вероятно, немного. Ну, разбегитесь и начните в третий раз!
Видимо, для того, чтобы сосредоточиться, Анна Михайловна несколько минут молчала. Я ждал. Наконец она медленно, совсем другим голосом повела тихий рассказ, слегка отвернувшись, чтобы пристальней вглядеться в свое прошлое сквозь облака банного пара.
4
— Представьте себе начало нынешнего столетия и богатейший уголок старорежимной Украины — черноземный край с великолепным климатом. Сытый, зеленый, чистенький помещичий городок с дворянским клубом, офицерским собранием, богатыми церквами и благоустроенными гимназиями. В городке стоят кавалерийские полки и множество вылощенных офицеров красуется на тенистых улицах. Городок уютный и тихий, но совсем не сонный. На мощеной булыжником площади — царский дворец и обелиск с чугунным земным шаром и парящим над ним двуглавым орлом: он воздвигнут дворянством и полками в память августейшего посещения. На главной улице — лавки еврейских коммерсантов в котелках и длинных сюртуках, с отменно учтивыми приказчиками и уймой товаров, выписанных из Одессы и Варшавы, Вены и Парижа. Мимо катятся взад и вперед лакированные коляски с нарядными дамами, в вековом парке чинно прохаживаются воспитанные дети с гувернантками, а по тротуарам стучат каблучками горничные с коробками и пакетами в руках. Вечером в парке играет военный оркестр, а на бульваре шумное гулянье — променад и показ нарядов.
В городке несколько банков — Дворянский, Крестьянский и Коммерческий, немало государственных учреждений и господ чиновников, здесь в собственных удобных особняках заканчивают век отставные полковники и два генерала. Домики служилого люда всякого положения кольцом окружают городские дома ближайших помещиков, а сам городок теряется в необозримых тучных полях, оживленных живописными деревеньками с белыми мазанками, яркими мальвами в садочках и поливными горшками на плетнях. Довольно? Ясна ли декорация для первого акта моей человеческой комедии?
Рассказчица перевела дух и слабо улыбнулась.
— Вполне, — ответил я. — Продолжайте!
— На главной улице стоит полутораэтажный просторный каменный дом — белый с зелеными ставнями, а при нем — флигеля, службы и сад. Если войти в широкие железные ворота, то сразу предстанет все внутреннее устройство: направо — высокое барское крыльцо и веранда, дальше по кругу двора — большая кухня с помещением для женской прислуги, кладовые, амбары, ледник, рядом — конюшня и каретник с помещением для мужской прислуги. За ними — барский сад с беседкой, дорожками и клумбами — он спланирован лет сто тому назад проезжим садовником-англичанином, а цветочные клубни и семена выписываются из Кременчуга от представителя голландской фирмы. Справа от входа — флигеля, которые снимает лучший в городе портной, лысый маленький господин Гидапь Мельснер, — он живет тут же с семьей и подмастерьями. Это и есть вольготное гнездо, из которого я выпорхнула в широкий мир. Казалось, оно было свито на веки.
— Гм… Казалось… Но продолжайте, пожалуйста!
— Продолжаю. Летнее утро. На высокое крыльцо выходит Старый Барин или барин Александр Борисович, — в фуражке с белым верхом и красным околышем с кокардой, в чесучовой поддевке и сапогах; в руках у него хлыст. Это высокий и сухощавый, розовый и голубоглазый старик, гусарский ротмистр в отставке. У него роскошные седые усы с пышными подусниками. Барин начинает медленно спускаться, а за углом конюшни этой минуты уж давно ждут конюх Серафим и кучер Нечипор. В те времена барские кучера и конюхи ценились по наружному виду — они должны были быть заросшими до полного звероподобия, с чудовищными бородами, гладко расчесанными большими деревянными гребнями. Серафим с рассвета до блеска начистил коней и теперь выводит их по очереди к крыльцу деревянным солдатским шагом.
— Здравия желаю, барин Александр Борисыч! — рычит он, от усердия выпучив глаза.
Старый Барин внимательно щурится и небрежно похлопывает хлыстом себя по сапогам.
— Здравствуй, Серафим!
— Здравия желаем, барин Александр Борисыч! — хором хрипят и вытягиваются Нечипор, отставной унтер Иван — пильщик дров и уборщик двора, и Парфен — ночной сторож: он не может пойти спать, не поздоровавшись со Старым Барином — ведь старик тоже отставной гусар.
— Здравствуйте, ребята! — четко и приветливо отвечает Александр Борисович.
Начинается неспешная церемония осмотра лошадей, поглаживания по крутым крупам, ласкового щекотания за ушами и кормления с ладони кусочками сахара. Кони радостно ржут и от удовольствия смеются. Подается двуколка и Александр Борисович уезжает. У него много дел — земля, на которой зреет урожай, люди — управляющий, счетовод и объездчик, уже набирающий по окрестным деревням десятки крестьян для уборки урожая, и городская недвижимость, требующая летнего ремонта: Александр Борисович женился весьма выгодно, невеста принесла в приданое ряд построек на главной улице, в них помещаются лучшие магазины.
Вечером вся семья забавляется — старшие — в клубе, дети с гувернанткой — у большого круглого стола под лампой с зеленым абажуром, а возвратившийся с объезда своих владений Старый Барин еще долго стоит в кабинете с сигарой в зубах перед высокой конторкой и внимательно просматривает колонки цифр.
Когда урожай будет снят и продан еврею-скупщику, Александр Борисович вдруг обнаружит у себя какую-то болезнь и исчезнет на месяц-два лечиться в Петербург и в Москву. Он деловой человек и веселый гуляка, умеет ладить с мужиками и рабочими, но богатую помещицу Марию Евстигнеевну за несколько неосторожных колких слов обидел насмерть, назвавши Евстигнеевной свою новую выездную кобылу. Таков был мой дед.
Бабушку в доме не любили. Это была красивая старушка, как будто отлитая из полупрозрачного фарфора, — маленькая, стройная, всегда одетая по последней моде. Все время, свободное от визитов и вечеров в клубе, она посвящала уходу за собой и примериванию платьев. С утра, затянувшись в корсет, она являлась к столу в кружевах и лентах, как бы спускалась с неба на землю специально для того, чтобы с обидным высокомерием доказать окружающим свое подавляющее превосходство. Мужа она не любила за равнодушие, к сыну относилась холодно за слабоволие, сноху презирала, как бесприданницу, нас, детей, просто не замечала. Когда мы подходили к ручке, бабушка нарочно путала наши имена, чтобы досадить маме. Она никогда не повышала голос, и все-таки весь дом ее боялся.
Сын Мишенька, или Молодой Барин, окончил Новороссийский университет в Одессе и Строгановское училище в Москве. Мишенька — добряк, щеголь и даровитый лентяй. Он носил ботинки на очень высоких каблуках, чтобы не казаться ниже жены, и закручивал кверху нафабренные усы, чтобы походить на отца в годы его молодости. Мишенька брался за все и ничего не доводил до конца. Стал присяжным поверенным и обставил себе солидный рабочий кабинет с сотней толстых книг на полках, но дальше этого дело не пошло, и юриста из него не получилось. Занимался живописью и иногда целыми днями тер краски по примеру прославленных мастеров Возрождения, но всегда писал только голову Христа в терновом венце и поэтому художником тоже не стал. Установил связь с революционерами-подполыциками и открыл собственный книжный магазин для прикрытия конспиративной квартиры, но был раскрыт и лишен права распоряжаться имуществом. Любил во фраке и цилиндре посещать церковь и дворянский клуб и подметать двор босиком и в кумачовой косоворотке. Всерьез его не принимали ни дома, ни в клубе, ни в церкви, ни среди революционной молодежи: он остался на всю жизнь только милым Мишенькой.
Моя мать, Елена Лаврентьевна, славилась в городе зелеными глазами и иссиня-черными волосами: она считалась признанной красавицей. Это была очень занятая женщина: блистала на балах, устраивала благотворительные концерты, попечительствовала в женской гимназии и дирижировала народным хором, пела, играла на любительской сцене и очень толково руководила домом. Любила парадные верховые прогулки с офицерами и амазонки предпочитала из алого бархата, а шляпки — черные, с белым страусовым пером. Дедушка ее очень ценил и любил: она была его деятельной помощницей, а после смерти Старого Барина возглавила семью. С бабушкой мама поддерживала состояние вооруженного нейтралитета. Летом обе дамы вместе уезжали лечиться — в Карлсбад или Баден, а на обратном пути обязательно останавливались в Варшаве.
Нас было четыре сестры. Воспитывала всех гувернантка Леонарда Иоановна и старая няня Варварушка, выходившая Мишеньку и являвшаяся третьей разумной головой в доме. Сестра Лида была старше нас на несколько лет и находилась на особом положении: она была предметом сумасшедшего обожания со стороны отца — ей позволялось решительно все, даже дерзкие выходки и издевательства над маленькими сестрами.
В общем, семья жила спокойно и тихо. Вечерами прочитывалось множество журналов, газет и книг, и никто из нас не чувствовал себя провинциалом. Мерное течение времени нарушалось только громкими городскими скандалами и семейными драмами. Помню взрыв страстей, вызванный поездкой мамы купаться в имение, — у нас там был пляж на тихой речке, там ее и обнаружили в обществе молоденького уланского корнета; потом дедушка отнимал у папы крохотный блестящий револьверчик. Помню смерть дедушки: у него был рак языка, говорить он не мог, и когда явился священник для свершения обряда исповедания и отпущения грехов, и бабушка по этому случаю произнесла несколько язвительных слов, то умирающий улыбнулся, вытянул руку и торжественно показал ей кукиш. Теперь вы достаточно знаете о нашем городке и доме, и я перехожу к рассказу о себе. Можно?
Я кивнул головой.
— Я росла бойкой девочкой. Помню неприятность, вызванную попыткой всерьез подражать старой няне: я набрала в саду большой ворох цепких репьев, усадила детей реба Мельснера в длинный ряд и всем по очереди старательно втерла в густые кудри репьи вместо мыла. Мадам Мельснер упала в обморок, детей побрили, а меня очень больно, и не в последний раз, отшлепали. Когда подросла, то играла только в солдаты и подговорила одного робкого мальчика взорвать наш дом: мы разрядили дедушкины охотничьи патроны и подложили порох под веранду; этим едва себя не изувечили, а веранда благополучно сгорела.
Позднее я научилась скакать верхом по-мужски и к началу первой мировой войны стала одной из лучших и наиболее необузданных наездниц в городке, где помещичья молодежь понимала толк в верховой езде. Училась небрежно, но хорошо. Когда началась война, то в возрасте двенадцати лет потихоньку от родителей подала прошение великому князю Николаю Николаевичу о направлении меня на Кавказский фронт; особым любезным письмом великий князь через своего адъютанта отказался от моих услуг.
Потом грянула революция. Наш городок переходил из рук в руки. Мимо моих окон, иступленно размахивая клинками, скакали гетмановцы, петлюровцы, красные, белые и опять красные, снова белые и опять красные, а между ними — банды самозваных батек и атаманов. Мне шел шестнадцатый год, когда я начала привыкать к виду крови и убитых, к стонам раненых и умирающих.
Именно тогда у меня начал складываться определенный характер — иногда он был удобен для семьи, иногда нет. Во время петлюровцев к нам вдруг прибыла сестра Лида со своим мужем, шикарным ротмистром Левушкой. Они с блеском показали семье и всему городку очарование старого режима. Но петлюровцы в одну ночь бесшумно отступили и на смену им, до прихода красных, в городок ворвалась очередная банда. Начались пожары, грабежи и убийства. Тут-то и сказались характеры: папа срочно заболел и слег, Лидочка с истерической поспешностью бросилась упаковывать в сундуки фамильные ценности для вывоза их в более безопасное место, то есть к себе, и потом удачно исчезла с добычей, мама металась по дому с ревущими детьми и ломала себе голову, откуда достать к обеду хлеб, а галантный Левушка снял лакированные сапоги с серебряными шпорами, переоделся в оборванное платье, брошенное поварихой, и улизнул из города под моим личным руководством. Я, рискуя жизнью, вывела его на большак под самым носом пьяных усатых бандюг. Примечательно, что Левушка, всегда считавший стратегию единственно интересной областью военного дела, в этой суматохе показал свои недюжинные способности: он сбежал не к отступающим петлюровцам, а к наступающим красным, стал У них штабистом, а впоследствии, в звании орденоносного полковника, преподавал в одной из наших академий.
Так произошел незаметный распад семьи, в частности, мой выход из нее: родители сочли вполне естественным, чтобы их шестнадцатилетняя девочка рискнула своей жизнью для спасения жизни мужа обожаемой Лидочки. А я этого не забыла и не простила. Позднее, когда я была расстреляна, но не убита, ни отец, ни мать, ни сестры не оказали мне помощи: я оказалась брошенной на произвол судьбы, каждый из моих близких был занят своими делами. Под ударами обстоятельств мы стали друг другу совершенно чужими. Вы понимаете, что и здесь, в Суслове, поэтому я не получаю от них ни писем, ни помощи.
Переход от безмятежного благополучия к тревожной нищете совпал у меня с переходом от детства к юношеству: он свершился незаметно для меня самой. Впервые я осознала себя в этом мире именно как неимущая, и это имело для всего последующего большое значение. Я и теперь помню помещичий дом и могу во всех подробностях описать его, но в мое сознание не укладываются три слова: «я — дочь помещика». Я?! Не может быть! Какое мне дело до помещиков, если уже в этом доме не туманные детские, а отчетливые юношеские воспоминания у меня связаны с голодом и холодом, коптилками и самодельными тапочками на веревочной подошве? Каждый человек отвечает только за свои разумные действия, а я, как разумное существо, ни одной минуты не была помещицей.
Дедушка и бабушка к этому времени умерли, отец, нагрузив на крестьянскую арбу тридцать три тяжелых тома Свода Законов Российской Империи и множество мольбертов и палитр, отбыл в Елизаветград, где первый раз в жизни занялся делом — стал маляром, мама жила тем, что перепродавала купленные у знакомых крестьян яйца, младшие сестры питались морковным чаем и кукурузными лепешками, прислуга разбежалась, землю взяли себе крестьяне, торговые помещения, переставшие приносить доход, стали ненужными, наш дом был посильно разорен борющимися сторонами — белыми за то, что отец считался революционером, а красными — потому, что он слыл генеральским сыном, хотя ни то, ни другое не соответствовало действительности.
В то страшное время шатания и растерянности мне исполнилось семнадцать лет: я получила аттестат зрелости, хотя зрелость пришла позже казенной бумаги. Я была постоянно голодна и не верила в своих родителей: они растерялись и топтались на развалинах старого, а мне хотелось действовать и идти вперед. Однажды под окнами прошел красный конный отряд матроса Несмачного, боровшийся с батьками и атаманами. На площади среди бойцов я неожиданно узнала знакомое лицо — Степана Чиркина, рабочего с паровой мельницы: когда-то он привозил нам муку и крупу. Степан дал мне поесть и объяснил, что они воюют за правду. Я не поняла, за какую именно, но бойцы меня поразили сдержанностью и убежденностью. Они что-то знали, чего не знала я и мои родители, и решительно действовали. Я чувствовала, что у них есть будущее, потому что за ними — большое дело. Без долгих размышлений я вступила в отряд, в команду разведчиков, возглавляемую товарищем Чиркиным.
Рассказчица вздохнула и закусила губу. «Начинается главное!» — подумал я.
— Это было геройское время — жестокое и целомудренное, грозное и прекрасное. Народная война свирепа и величава: маленькая, чистенькая девушка очутилась одна среди рослых молодых бойцов, и ни один из них ни разу не попытался обидеть ее: черные от загара, запекшейся крови, пота и пыли эти отчаянные люди всегда оставались для меня добрыми отцами и великодушными братьями. Я переплывала реки и пробиралась через неизвест но кем занятые деревни, скакала по полям днем и ночевала под телегой ночью, стреляла и перевязывала раненых.
Но в какой-то деревушке под Елизаветградом нас на рассвете врасплох захватил конный отряд белых. Схватка длилась не более минуты: внезапный топот, крики, взрыв гранаты, несколько выстрелов — и вот мы в плену. Тринадцать человек… Тащимся по затихшей улице мимо искромсанных тел наших двух товарищей…
5
— Доктор, — крикнул Петька, — нам пора выходить!
— Да, придется прервать рассказ. Спасибо. Наши больные все помыты и одеты, — поднялся я. — Запишите — сто человек из инвалидного барака. Сейчас мы начнем выгружаться. Вторая половина станет прибывать ровно в три, и к шести мы освободим баню.
— Сейчас будет уборка. Где мы обедаем?
— В моей кабинке. Какое у нас меню?
Она морщится.
— Обычное. Добавлений нет.
— Добавление за вами: продолжение рассказа в бане!
— Это будет горькое блюдо! — задумчиво говорит она, но ее глаза сияют: она рассказывала человеку, который ее внимательно слушал и понимал. В лагере такое случается не часто. Это был один час отдыха. То, что мы оба искали. Сладкий час благодатного умиротворения.
Я поворачиваюсь к своим помощникам.
— Петька, выноси парашу! Вымой пол вокруг нее! Буся, розвальни готовы? Рогожки согреты? Высохли? Ну, начинаем! Быстро!
Мы под руки бегом тащим доходяг вон и укладываем их навалом в розвальни на подостланные теплые рогожки. Они лежат в два слоя, как малиновые, добротно проваренные раки в стильной плетенке на прилавке хорошего гастронома. Проворный Буся укрывает их сверху слоем горячих рогожек. От саней валит густой белый пар.
Между тем Алтынбай уже давно ударами хворостины старается вернуть к жизни насквозь промерзшего Чемберлена. Изморозь так повисла на его длинной сибирской шерсти, что низкорослая лошадка кажется белоснежной большой овцой, сотворенной для новогодней витрины затейником-кондитером из сбитых сливок и сахарной пудры. Сани скрипят по снегу в облаке пара, Петька с дядей Васей, щелкая зубами от холода, носятся с парашей на плечах в уборную и обратно, длинная вереница малиноворожих ходячих больных опять вьется по дорожке. Большое дело закончено, скоро обед.
Я захожу в Медсанчасть и даю сводку: мытье инвалидов барака производится по графику, все в порядке. Я уже предвкушаю отдых и приятный обед вдвоем, но при выходе сталкиваюсь с маленькой седенькой старушкой, доктором Волковой, и нарядчиком Котом. Оба заметно взволнованы.
— Начальник лагпункта приказал, чтобы мы втроем сейчас же осмотрели больных в БУРе.
— Там нет никаких больных! Я был на разводе, и заявок не поступало.
— Но сейчас штрафники через проволоку увидели в зоне Сидоренко и подняли крик, что они сидят без медицинской помощи. Что делать? Надо идти! Берите сумку «скорой помощи». Я буду смотреть, вы — давать лекарства, а товарищ нарядчик прикроет нам тыл. Будем держаться кучкой!
«Экая неприятность! — думаю я. — Лагерь — это фронт; никогда не знаешь, что случится через минуту!» И мы медленно идем меж двух рядов трехъярусных нар, изломанных, грязных, сырых. Полутемно. Люди лежат ногами к промерзшим стенам, головами к проходу, где теплее — посреди барака в проходе высится печь, она чуть-чуть топится. К ней, прижавшись телом и лицом, отчаянно жмутся голые подростки, почти дети: они проиграли паханам всю одежду и теперь день и ночь будут стоять у печки до весны или до отправления в больницу, если получат воспаление легких.
Напряженная, зловещая тишина.
— На что жалуетесь? — дрожащим голосом спрашивает Волкова.
— Кодеин есть?
— Откуда? Разве в БУР пустят с кодеином?
— А опий или понтапон?
— Их тоже нет.
— А что ж у тибе есть? Слабительное? Катись, гадина.
Мы делаем шаг к следующему изголовью.
— На что жалуетесь? — снова дрожит старческий голосок в сером сумраке холодного, занесенного снегом барака.
Человек молчит, вытянувшись под деревенским пестрым стеганым одеялом, поверх которого наброшена немецкая зеленая шинель.
— Вы слышите? Что у вас болит?
Все головы поднимаются с нар в ожидании.
Волкова осторожно протягивает руку и, поколебавшись, приподнимает край одеяла. В неясном сумраке я вижу плоское веснушчатое лицо. Круглые глаза насекомого широко раскрыты и неподвижны.
— Это Паук! — вскрикиваю я.
Мы наклоняемся ниже. Из открытого рта через щеку виден след слюны и крови.
— Он мертв, — шепчет Волкова.
Паук после памятного допроса у Долинского отсидел пятнадцать суток в карцере и затем был бессрочно водворен в БУР. Дерзкий вызов оперу обошелся духарю дорого: он уже не поднимался с нар и умер.
В течение года Паук еще несколько раз добывал мазуту для Грязнульки, не пользуясь ее ответной благосклонностью: это был платонический роман, романтическая связь законного вора с самой красивой из молодых уркачек — такая связь нужна законнику для поддержания престижа, как нелепые убийства случайных людей или наскоки на начальство. Теперь все было кончено: Паук лежал навзничь с широко раскрытыми пустыми глазами и цепь его преступлений и страданий была оборвана.
— Эх, пройтиться, что ли, — громко и вызывающе прозвучал молодой голос. Курчавый русый подросток по кличке Барашек спрыгнул с нар и, на ходу натягивая на себя полушубок, прошел мимо.
— Звиняюсь! — насмешливо процедил он сквозь зубы, задев кого-то из нас болтающимся в воздухе еще ненадетым рукавом.
Волкова испуганно выпрямилась. Вдруг Кот обеими руками обхватил ее за шею и щекой прижался к ее груди.
— В чем дело? Как вам не стыдно! Нахал! — вспыхнула она.
На нарах кто-то хихикнул. Но руки Кота разомкнулись, и щека медленно поползла вниз по груди Волковой: нарядчик оседал наземь.
— Доктор… я… убит…
Оцепенев от ужаса, Волкова и я смотрели, как ноги нарядчика подогнулись, он опустился на колени, потом пригнулся головой еще ниже. В мертвой тишине гулко стукнул лбом о грязный обледенелый пол и замер. Из выгнутой колесом спины торчал небольшой нож.
Анна Михайловна сидела на моей койке. Перед ней на столике стоял медицинский тазик. Она хотела казаться спокойной, но бурная радость так ярко светилась в глазах, что я остановился и уже с порога сразу заметил, что в тазике красуются два ломтика хлеба, а на них — аккуратные кусочки сала.
— Радость! — сказала она торжествующе. — Я получила посылку от дочери Лины! Смотрите-ка на полку: вот мешок с сухарями, а здесь в тряпочке — кусок сала! Здорово?!
— Конечно, — проговорил я печально. — А я не получу ничего. Мои уже умерли. Отдача невозможна.
— Глупости! Вы доставали пышки!
— Да, пока мне делала авансы повариха…
— Забудьте о ней! Давайте жить счастливым моментом.
Мы усаживаемся к столу. Боже, какой деликатес может сравниться с кусочком сала на ломтике черного хлеба? Мы языком прижимали сало и хлеб к небу и сосали их как лакомство.
— Однако повариху я не забуду, — наконец проговорил я. — Она рассказывала, что ее дочь работает судьей где-то на Волге, кажется, в Сызрани. Пишет, что не может спать по ночам: судьи получают разверстку на число осужденных и количество лет срока. Цифры теперь меньшие, чем были в тридцатых годах, но и возможности выполнения плана ухудшились — теперь столько не арестовывают.
— Так она не знает, откуда набрать людей для забоя?
— Нет. Как выполнить план по количеству лет. А выполнять надо. План у нас имеет силу закона. А где же баланда?
Но у Анны Михайловны запас чудес не истощился. С видом фокусника она открыла котелок и победоносно засмеялась:
— Это тюря! Четыре сухаря я выменяла у нас в бараке на большую луковицу, накрошила в холодную воду, добавила ломаных сухарей, посолила, и'получилась тюря! Попробуйте!
— Отлично! Напоминает окрошку со стерлядью в белогвардейском ресторане в Париже около Большой Оперы. Только вкуснее!
Это был великолепный обед. Сначала мы ели молча, ощущая все оттенки неописуемого удовольствия, потом принялись болтать. О чем? Конечно, о чем-то лагерном, ведь это был наш мир. Но главное в этом разговоре было то, что беззвучно говорили глаза. Это было прекрасно. Мы были счастливы.
— Да, остаться в БУРе без охраны с двумя трупами — неприятное дело! — закончил я рассказ.
— А Барашек?
— Вернулся из уборной, вежливо попросил у меня таблетку «от живота». С чувством проглотил и вышел с нами к вахте сообщить об убийстве. Сейчас он в ДОПРе, поел в тепле и наверное блаженно дремлет на коечке с шерстяным одеялом и белой подушечкой. Для Кота это расплата за утреннюю грубость с порезавшимися. Я слышал, как Васек-Хромой, один из урок, пообещал Коту, что сегодня же он получит отплату. Барашек раньше шестерил Хромому.
— Не спешите, а то тюря кончится! У нас есть время до трех часов.
— Мне надо в баню резать мыло. Слушайте: Кот убит из-за Грязнульки — он с ней жил, а жить с ней означает необходимость ее кормить. Баня — это поле деятельности многих воров, но всем добычи не хватает, и они грызутся между собой. Я предсказываю, что следующим мужем Грязнульки будет Боб-Горилла.
— Боб?
— Он самый. Вы видели его голого? Какая татуировка на спине — красный дракон! Горилла — красавец.
Но, чтобы иметь в лагере роскошную мускулатуру, нужны деньги, и Боб в бане — главный расхититель. Он связан с прачкой Валей, а мазуту ему выносит за зону второй красюк — Валька Романов, тот, который сегодня повез в Мариинск нашего Али-Мухамеда. Да, да, не удивляйтесь, это так.
— Откуда вы все это знаете?
— Да ведь я работаю в бане и все вижу.
Я почесал переносицу и задумался.
— Будьте осторожны. Никому ничего не говорите. Вы ничего не знаете потому, что ничего не замечаете. Поняли? Иначе могут убить и вас. Горилла заведует секцией выздоравливающих — Горилла и ослабленные. Ха-ха! Но выводить его на работу за зону запретил сам Долинский.
— Поняла. Я иду. Свидание в бане.
— В три часа.
После ухода Анны Михайловны я осторожно прикрыл дверь и вынул из-под подушки мои новые кальсоны. Искусство требует жертв, и хотя мне грозил промот и лишение дальнейшего получения обмундирования, я смело вырезал из штанин два аккуратных куска и обклеил материей обложки двух тетрадей — с черновиком и беловиком первой и второй частей африканского романа под названием «Тэллюа или начало одного путешествия» и «Бубу или конец одного путешествия». Клей мне принесли из столярки, две краски — красную и зеленую и черную тушь подарил Борис Григорьев. Я быстро смешал две краски и получил коричневый цвет, которым загрунтовал фон. Затем черной тушью провел волнистые косые линии, между которыми набросал на одной тетради красные, а на другой — зеленые блики: красный цвет должен был символизировать жар Сахары, где произошла встреча героя с туа-рэгской красавицей, а зеленый цвет изображал таинственную чащу девственного леса Конго, где герой романа встречает пигмейского вождя Бубу.
На передней стороне обоих обложек я нарисовал медальоны с профилем героя, девушки и дикаря. Все было тысячу раз заранее обдумано до мелочей, и поэтому обе обложки были готовы через двадцать минут работы-наслаждения. Это была недурная приманка для лагерной цензуры, а в получении штампа от лейтенанта Фуркулицы я не сомневался. Когда все было готово и обе тетради высушены у печки над котлетами из очисток с помойки, я показал свою работу Щеглову, Абашидзе и Островскому. Все похвалили замысел и выполнение, а кальсоны посоветовали потихоньку раздобыть у зав баней — он подторговывал бельишком.
Майстраха в бараке уже не было: проезжий московский ревизор обратил на него внимание, и теперь отставной комдив жил в отдельной чистенькой кабинке с личным дневальным, — он писал какие-то секретные соображения о ведении войны с немцами. Однажды, когда я постучал в дверь и получил солидное «войдите», увидел, что Борис Александрович обложился акварельными красками, кистями и листами александрийской бумаги.
— Вот, взгляните, — важно пробасил он. — Я вырабатываю эскизы орденов для наших героев. Война затягивается, и с одними Красным Знаменем и Красной Звездой нам не обойтись. Да и политический фон борьбы теперь другой. Я предлагаю ордена имени Кутузова и Суворова. Смело? Еще бы! Уверен, что полковнику это понравится и он протолкнет идею вверх уже от своего имени. Пусть! Кабинка и дневальный этого стоят!
— Доктор, примите труп, кого-то из наших подобрали на дороге! — крикнул мне Коля-Медведь, когда я шел в барак вместе с Николаем Кузнецовы, нашим поэтом.
Грузчик разгружал с саней тело, обернутое в кусок брезента. Тощие голые ноги, обросшие синей шерстью, показались мне знакомыми.
— Скорей, Николай Петрович! Идемте, случилось несчастье! С дороги привезли голого человека!
Коля и грузчик уже положили тело на секционный стол, я снял коробящийся обледенелый брезент. Тело казалось стеклянным и очень маленьким. Темные впадины под мышками и между ног, волосы на голове, глазницы и уши были забиты снегом, странно подчеркивающим зеленоватый ледяной блеск кожи. Из матовой белой маски запорошенного лица торчал длинный блестящий зеленоватый нос.
— Ваш приемный сын, доктор?
— Да.
Мы скорбно стояли над трупом. Уходя, Кузнецов в прихожей присел над одетым в белье телом, лежащим у стены.
— Кто это?
— Какой-то татарин или калмык. Возчик. Коля! Белье отдай в прожарку и верни под расписку каптеру.
Сидя на корточках, Кузнецов указал пальцем на стену. Старик-конюх завшивел, и после смерти вши, спасаясь от холода, поползли по стене. Их было много, и силы у них были разные — одни проползли подальше, другие замерзли быстрее. Над телом на белой, крашеной известью стене образовался отчетливо видимый бисерный серый веер.
— Здорово, а? — прохрипел Николай Петрович и отставил нижнюю губу. — Веер смерти? Крыло смерти? А? Как лучше сказать? Поэты всегда называют их черными. А вот в жизни они серые… По крайней мере, у Смерти, которая пришла за старым лагерником…
Сидя на корточках, он долго сосредоточенно молчал, потом оттопырил губу еще больше и вышел.
— Бодлер написал Смерть усталых и Смерть влюбленных. Я должен написать Смерть заключенных. Объединить студента Али и неизвестного калмыка. Вечером я разыщу Вальку: он нужен для дополнительных сведений.
Романова еще до вечера я увидел по дороге в баню — он шел туда греться.
— Погреюсь и — в изолятор! — крикнул возчик, возбужденно блестя голубыми глазами. Он был сильно навеселе. — Ты понимаешь, доктор, какая заваруха получилась: выехал я в Маротделение на пару с Ленчиком-Рябым, ты его знаешь, правильный парень, свой в доску, хотя и бытовик. Проезжаем мимо сторожки, что около железнодорожного пути, и Ленчик мне и брякни: «Валька, завернем, мол, кТитовне, у ней завсегда есть на продажу самогон». — «А мазута? Титовна баба сурьезная, она в долг не даст». А Ленчик улыбится, гад: «Да у тибе мазута в кузове: везешь четыре поллитры и сам того не знаешь». — «Какая же у меня есть мазута? Мы едем порожняком за мукой». — «А зверь?» Тут только я схватился: эх, мол, фраерская у мине душа! Мы это коней обратно остановили, зверя наголо раздели и пустили на снег — иди, мол, добрая душа, в Мариинск пешим ходом, только смотри не простудись — мороз тридцать девять и с ветерком! Зверь запрыгал, потом образумился и лег в сугроб носом кверху. А мы завернули к Титовне и гуляли аж по сию пору. Титовна нам и блинов напекла, мы ее после выпивки по очереди оформили. Этот зверь для мине оказался, доктор, законной охотницкой добычей — одним выстрелом я сбил литровку, блины с салом и толстую бабу на закуску!
Валька потопал ногами у печки, умылся горячей водой и вышел из бани, молодой, сильный, красивый, довольный жизнью и своей судьбой.
— Одначе здесь прохлаждаться нечего — иду ночевать в изолятор, а завтра покачу в Мариинск сполнять план: коммунизм без плана, говорят, не построишь! Прощай, доктор!
И все. Так погиб эвакуированный студент Ростовского института, отбывший один годик срока за кражу ложки из столовой в Мариинске. Он был сиротой и жил плохо, неустроенно, старая ростовская ложка сломалась, а без ложки существовать трудно. Милый, тихий человек он отдал жизнь — за что? За ложку? За казенное обмундирование, которое он, безденежный студент, так старался сохранить чистеньким к моменту освобождения? Это пресловутое освобождение, зачастую являющееся обманом и надругательством?
Я вышел на крыльцо, чтобы остыть. Ярость кипела во мне. Но это была бессильная ярость. Возчик Валька Романов подчинен нарядчикам вроде Удалого и Кота, нарядчики Удалой и Кот — это верные слуги оперуполномоченного капитана Долинского, а на долинских зиждется грандиозная каменная надстройка бюрократической системы принуждения — послушные и бездушные начальники райуправлений и облуправлений ГПУ, на крепких плечах которых сидят царедворцы ежовы и берии, высоко поднятыми руками, в свою очередь, поддерживающие трон, с высоты которого за великой страной бдительно, зорко, недоверчиво и беспощадно следит Хозяин, творец этой системы принуждения, будто бы обеспечивающей строительство земного рая, воплощение светлой мечты человечества.
Я мог бы ударить Вальку. Бесполезно — он моложе, сытее и сильнее меня. Мог бы написать заявление Сидоренко. И это бесполезно — начальник боится опера не меньше, чем я: ведь в этом и заключается политический смысл трехслойного пирога: внизу народ и его родная советская власть, выше — якобы руководящий рядовой партийный состав, на самом деле, давший сотни тысяч заключенных в лагеря, а совсем наверху — подмявшие под себя сподвижников Ленина действительные властители и их личная охрана — крепко спаянная система принуждения от Вальки до Хозяина, потому что тут одна ступень не может существовать без другой, они взаимозависимы.
Получается чудовищное искажение: честные советские люди, партийные и беспартийные вечно чего-то боятся и безвинно попадают в число врагов народа, а подонки вроде Вальки Романова даже в условиях лагеря не боятся ничего и никого, они — друзья народа.
Долго стоял на крыльце, подставляя пылающее лицо под ножевые удары ледяного ветра, потом вздохнул и сказал себе: «Это неразумно, а неразумное исторически недолговечно. Ленинская человечность неизбежно возьмет верх, а сталинское изуверство изживет себя и рухнет. В нашем тяжелом и жестоком времени заложена конечная победа добра…»
6
— Ну что ж, давайте продолжать, — сказал я Анне Михайловне, когда мы второй раз уселись вместе в углу и уперлись в скамейку руками так, чтобы края наших ладоней встретились: это было физически необходимо, только так мы чувствовали себя по настоящему вместе под взглядами стольких людей. Снова в жарком предбаннике шумели, пели, дрались и сквернословили — бессмысленная похабная ругань зловонным облаком висела над нами, а Анна Михайловна опустила голову, вжилась в воспоминания и начала:
— Гражданская война очень подвижна: непрерывного фронта с окопами и укреплениями нет, отдельные конные отряды быстро передвигаются из одного населенного места в другое и занимают его. Дерутся все против всех, и если удержаться удастся, подходит пехота и закрепляет победу. Мы знали, что в Елизаветграде стоят белые, и продвигались осторожно, а к ночи решили прилечь до утра в ничейной деревне, потому что от крестьян узнали, что никаких воинских частей в ближайших деревнях нет. Не раздеваясь, бойцы прилегли кто куда и мгновенно заснули; два человека остались около нерасседланных коней. Белые медленно подъехали через распаханное поле. Конский топот не был слышан, и часовые не успели вовремя поднять нас. Враги неожиданно наскочили, и произошла внезапная жаркая схватка. Силы были неравны — нас пятнадцать, их — около сотни. Наши часовые успели выстрелами и гранатой свалить с коней несколько всадников, но были зарублены, а нам, вскочившим с земли после глубокого сна и не успевшим схватить в руки оружие, — не осталось ничего, как сдаться. Я только успела крикнуть «Беляки!», как меня сшиб с ног удар сапога в спину.
Жители мгновенно спрятались, даже куры залезли под крылечки. Наступила мертвая тишина. Четырем нашим бойцам связали руки веревкой и всех вместе погнали к реке на расстрел. Почему к реке — непонятно: добить пленных можно везде, но такова уж была традиция тех лет. Утро занялось сырое и туманное. Идти пришлось недалеко — деревушка раскинулась у воды. Мы брели по лужку босые, еле волоча ноги по мокрой траве.
— Не бойся! Только не бойся, Анюта! — шептал мне Чиркин, стараясь поддержать плечом и улыбаясь. — Ничего не бойся!
— А я не боюсь! — цокая зубами, отвечала я. Страха не было, потому что не хватило времени, чтобы осознать случившееся. Меня трясло от ярости, от внутреннего протеста, от еле сдерживаемого порыва переиграть проигранную схватку.
— Становись!
Тринадцать пленников выстроились рядом спиной к реке. Позади меня торчал стожок почерневшего прошлогоднего сена — он был густо покрыт светлыми капельками росы и казался серебряным, но это вспомнила полгода спустя. Еще в деревне пожилой офицер обратил на меня внимание и спросил фамилию и имя. Позднее в Елизаветградском осваговс-ком листке было сообщено об уничтожении красной банды, в том числе дочери известного революционера из Новой Праги. Так Мишенька моими стараниями попал в печать.
Мы выстроились перед палачами кое-как, и они закричали:
— Становись кучнее! Ближе! Еще ближе!
— Только не бойся, Анюта! — повторял мне Чиркин и сделал вид, что тянется ко мне для последнего поцелуя. Я ничего тогда не поняла. Но он рассчитал каждое движение палачей и перед залпом мгновенно прикрыл меня собою. Я услышала выстрелы, почувствовала толчок в бок и в ногу и упала, а на меня навалилось тело мертвого Чиркина. Я потеряла сознание.
Очнулась вечером от жгучей боли: кто-то тряпочкой вытирал мне раны. Белые давно ускакали, жители уже успели зарыть мертвых, но два человека остались живы — черноморский матрос Иван Перебейнос, молодой крестьянин, хорошо знавший эти места, и я. Иван был ранен в живот и в грудь, вскоре умер и был похоронен здесь же на зеленом лужке, а я выжила: сквозь меня пули прошли счастливо, не задев ни сердца, ни ребер, ни бедренной кости. Поврежденными оказались только легкое и мягкие ткани. Меня напоили кислым кваском и повезли в город. Случайных раненных в те годы было много, и раненая девушка ни в ком не возбуждала ни любопытства, ни подозрения. Но обо мне было упомянуто в листке, и это ставило мою жизнь под угрозу. Меня нужно было не только лечить и кормить, но и прятать, а прятавший надевал себе этим петлю на шею. Посоветовавшись с городскими знакомыми, мужики сдали меня провизору Безкоровняку, жившему в собственном небольшом домике. Сын его служил у белых, и это снимало со старого еврея всякие подозрения. Я не знаю, был ли провизор рад моему появлению, видимо, он хотел поддерживать дружеские связи с крестьянами и, скрепя сердцем, уложил меня в дальней кладовке. Дочь его Полина принялась отпаивать меня давленым крыжовником, а сам старый седой провизор — рыбьим жиром, единственным лекарством, которое у него имелось.
Раны, как я сказала, оказались не тяжелыми, но выздоровлению очень мешала обстановка. Начались нагноения. К счастью, легкое зажило, но в плевре и под коленом образовались очаги. Я была прикована к постели и всецело зависела от чьей-то помощи. В такое беспокойное время это был ужасно — и морально я страдала больше, чем физически. В довершении несчастья заболел сыпняком мой добрейший провизор. У бедной Полины теперь на руках стало двое больных и ни одного куска хлеба: во что бы то ни стало надо было перевести меня в другую семью. Но кому хотелось рисковать головой?
Однако свет не без добрых людей, и осенью меня взяла к себе бабка Анфиса: муж её и сын были убиты на войне, а в деревне жили братья и сестры, связанные с красными. Из деревни могла поступать и кое-какая пища. Ночью меня перетащили к бабке. Бабка оказалась хлопотливой, и кто-то из соседей заметил необъяснимое изменение ее образа жизни. Донесли. Ночью контрразведка сделала обыск и нашла меня на чердаке. Началось следствие. Меня поместили в больницу для подследственных — она была наскоро организована в помещении школы и состояла из двух маленьких палат — мужской и женской, с часовыми под окном и в коридорчике. Хлеб и приварок солдаты носили из казармы, медицинскую помощь оказывал врач из городской больницы. Дела у белых на фронте и в тылу шли неважно, и контрразведке было не до девчонки, случайно найденной у старухи на окраине города.
Расстрел был неминуем, смерть висела надо мною, но каждое казенное дело требует оформления, и убийство тоже: расстрел в городе после следствия это одно, а в деревушке после боя — другое.
Холода начались рано, зима наступила морозная. По ходу допросов я поняла, что моя личность установлена и разгадана причина моего пребывания в кладовке у провизора, хотя к тому времени он уже умер. Я тоже сделала выводы. В морозный вечер накинула халат поверх пары мужского белья, одела тапочки и вышла в уборную — она находилась во дворе около разрушенной изгороди.
Было время ужина. Солдат, приставив винтовку к ноге, хлебал суп из котелка. Я огляделась и быстро перелезла через забор.
Освещение на улицах было скудное, и редкие прохожие испуганно смотрели на измученную девчонку в грязном халате и в тапочках, бегущую по снегу от одного поворота улицы до другого. Я бежала без цели. Керосина тогда было мало, в окнах тускло светились огоньки, и я не могла решить, в какой дом войти и где попросить помощи. Наконец поняла, что в хорошие дома на центральных улицах стучаться бесполезно или опасно, нужно снова выйти на окраину и там попытать счастья на пороге какой-нибудь развалюхи: милосердие могло встретиться только там.
Тем временем отмерзла левая грудь. Я почувствовала себя плохо и сбавила шаг. На улице же меня и схватили. Привели обратно. Теперь состояние здоровья резко ухудшилось.
Но судьба моя была связана с общим военно-политическим положением. Меня перестали вызывать, потом белые стали готовиться к отступлению, и о нас, подследственных больных, окончательно забыли. Наконец пришли долгожданные красные. Я получила свободу и жизнь. Раневые рубцы на боку и на ноге и искалеченная морозом грудь остались на память.
С почетом, как боевая красная партизанка, расстрелянная слащевцами, я поступила делопроизводителем в финансовый отдел Управления снабжения 4-й особой дивизии Первой Конной армии.
— Так вы буденовка? Поздравляю! — воскликнул я с почтительным восхищением.
— Да. Но службой делопроизводителем я не горжусь. Вершиной моего жизненного пути в юношеские годы была беззаветная боевая жизнь в отряде Несмачного и ее венец — расстрел белыми. Кто прошел подобный путь, пусть очень короткий, но предельно яркий, — тот особенный человек. Минуты под дулами и священный поцелуй прикрывшего меня командира — это такие воспоминания, которые облегчают все другие жизненные невзгоды, какие бы они не были: они не только моя слава, но и моя опора!
В Финотделе со мной вместе работали старые спецы, люди пожилые, притворявшиеся советскими. Ко мне они были вежливы, но я легко угадывала их мысли. После тифа я очень выросла и из юркой чумазой девчонки превратилась в хорошенькую девушку. Обстановки целомудренного героизма в Финотделе не было и не могло быть. С дивизией мы сделали путь под Варшаву и обратно, но отношения в отделе для меня обострялись с каждым днем: предложения, угрозы и грубые приставания делали мне жизнь невыносимой и создавали нарастающую опасность. В этой обстановке было невозможно жить дальше без чьей-то помощи. Вопрос стал так: или найти мужа — или пойти по рукам.
По денежным делам к нам периодически приезжали командиры всех полков, но больше других мне приглянулся Василий Иванович Рыбальченко — рослый, чубатый, с открытым веселым лицом, лихой рубака и неутомимый плясун.
Для того, чтобы ускорить сближение, Василь привез меня на Дон, в станицу Пролетарскую, где жила его семья и, в частности, мать. Она оказалась измученной жизнью, но мудрой и мягкой старушкой. Мы подружились с полслова — она меня поняла и разгадала мои чувства. Через несколько дней Василь устроил выпивку со своим младшим братом Андреем, тоже буденовским командиром. Когда оба захмелели, Андрей резко и грубо потребовал: я должна стать его женой. Действительно, все эти дни он сильно надоедал мне назойливыми знаками внимания. Между братьями завязалось свирепое единоборство, какие случаются весной в лесу: дикие кабаны в бешенстве пыряют друг друга клыками, а покорные самки стоят поодаль и ждут. Так случилось и тут: старушка и я застыли в дверях, я спокойно молчала, а мать при особенно зверских ударах со стоном ломала руки и вскрикивала: «Сыны мои, сыны мои!»
На стене висели шашки и наганы в кобурах, и я ждала, когда бьющиеся вспомнят о них. Но все обошлось: Андрей поскользнулся, ударился головой об угол кованного железом сундука и потерял сознание. Я досталась Василию.
Венчались мы в церкви в Пирятине. Жених был при орденах, с шашкой и маузером, невеста — в фате из домашней гардины и в алых туфельках из маминой амазонки.
Так кончились мои юношеские годы. Начался третий период жизни — замужество.
Это была бродячая жизнь, скитания из станицы в станицу в обществе жен командиров и комиссаров. Скучная, пустая жизнь. От скуки Василь начал запивать. В доме стала слышаться матерщина. В это время родилась дочь Магдалина. Я беспрекословно выполняла все пожелания мужа, но этого ему казалось мало — он требовал еще и любви, а подневольной любви, как известно, на свете не существует. Настало обильное время НЭПа. Василь покупал в Ростове лучшее, что мог достать. Но на вопрос — люблю ли я его, я неизменно отвечала «нет», и это приводило в ярость бывшего будёновца, привыкшего рубить людей на куски. Тогда он стал уничтожать дома все красивые вещи — подарит, а потом разобьет, разорвет и изрубит шашкой, надеясь вызвать этим бабью жалость к гибнувшим вещам или хотя бы вырвать жест испуга: «Убью и отвечать не буду, генеральская дочь, так твою мать и перетек!» — орал он мне в лицо, исступленно замахиваясь шашкой. Но я сидела не шелохнувшись и молчала, изредка тихо повторяя: «Делай, что хочешь». А в голове зрел план освобождения. Настоящего. Окончательного.
Василь был малокультурным человеком, как и его товарищи, — вольница времен гражданской войны, а не современная армия: слово «наука» в их обществе и домах не бытовало — мужья служили и выпивали, жены хозяйничали и наряжались. И я решилась. Напрягла все силы и совершила в этой среде невиданное — поступила в ВУЗ: дверь в свободную жизнь мне мог открыть только диплом.
Василь был добряком, но человеком своей среды, не понимал и не любил ученье, интеллигентных людей презирал, а мои занятия от души возненавидел: он брал меня измором, настойчивой, длительной, беспощадной игрой на нервах — рвал записи лекций, шумел, когда я садилась за книгу, увозил из Ростова во время сессий. Мы сцепились грудь с грудью, но за ним стояла только пьяная прихоть, а меня толкала вперед железная необходимость.
И я победила. Закончила учебу, получила профессию инженера.
Обстоятельства меня торопили. Однажды после особенно бурной сцены старый рубака схватил наган, выскочил во двор и застрелил своего обожаемого коня. Это было грозным предупреждением. Вскоре после нового резкого столкновения он набросился на меня и стал душить. Отбили случайно зашедшие люди. Дальше колебаться времени не оставалось.
Когда я поступила работать инженером-химиком, случай столкнул меня с молодым москвичом, белокурым веселым пареньком Сережей Ивановым. Он заканчивал Танковую академию и был способным специалистом. Мы понравились друг Другу. Когда он получил диплом, я собрала в маленький чемоданчик самые нужные вещи, взяла на руки дочь и сбежала из дома, то есть вернее сказать — из второго плена.
Говорят, что Василий Иванович рвал и метал, пьянствовал, устроил дома погром, грозился силой привезти меня обратно, но в конце концов женился на милой женщине, которую тоже звали Анной Михайловной. Несколько лет спустя он устроил «случайную» встречу со мной в Москве. Увидел, что у меня новая счастливая жизнь и молодой муж, который сумеет постоять за меня. Сник, смирился и всем своим видом без слов дал мне отпускную. Еще одна печальная страница моей жизни была перевернута.
— Доктор, сейчас заложили в печку последнюю партию барахла! — крикнул Петька. — Скоро кончаем! Я иду за Чемберленом!
— Иди! Мы скоро уходим, Анна Михаиловна.
— Знаю, но мне говорить осталось недолго. Сергей был моложе меня. Он оказался спокойным и разумным человеком. Я старалась наладить быт, он благодарно пользовался плодами моих усилий. К дочери относился как отец. Отражал наскоки своей матери, ненавидевшей меня за то, что я старше мужа, зарабатываю больше его и, главное, помешала жениться Сереже на дочери генеральши или на девушке, за которой давали большую дачу. Мы работали на одних военных заводах в Харькове и в Киеве, потом перебрались в Москву, где я устроилась отдельно от него на военный авиастроительный номерной завод. Как жаль, что я не имею права подробней рассказать о своей работе: я выдвинулась как рационализатор и была отмечена командованием. Хорошее было время! Мы получили комнату, оба хорошо зарабатывали, жили дружно, интересно проводили время среди добрых друзей — ну, скажите, чего еще может желать человек? Честно сказать — ничего! В первый раз после детских полузабытых лет я была безмятежно, глубоко и по-настоящему счастлива. А внутренняя радость заставляет особо смотреть на окружающее, она, как розовые очки: нам казалось, что вокруг нас все люди тоже счастливы.
Сережа был членом партии, я считала себя беспартийным большевиком и гордилась собой, ощущая жизнь как подъем к нравственным высотам, уже достигнутым под наведенными дулами белогвардейцев, — только теперь они сочетался с глубоким пониманием идейного основания нашей работы. Она сильно усложнялась с годами, но Сережа и я были молоды и верили в свои силы, и труд казался нам радостью. Каждый день этой полнокровной творческой жизни я чувствовала себя Человеком, больше того — Советским Человеком, строителем и хозяином своей страны.
11 июня 1942 года к нам ночью пришли и разрушили дружную семью. Отняли серьезную работу, гордость собой и радость жизни. Я едва успела поцеловать дочь, в Бутырской тюрьме торопливо обнялась с Сережей и эта полоса моей жизни тоже была пройдена.
Следователь предъявил мне обвинение в измене Родине. Основание — заявление одной из девушек, работавших в лаборатории, которой я заведовала. Она донесла, что я собираюсь улететь в Персию с летчиком-испытателем Шитцем. Голубоглазый великан, швырявший налево и направо шальные деньги, Шитц сводил с ума многих девушек, но был неравнодушен ко мне и не скрывал этого. Девушка пыталась навязать ему свою дружбу, была отвергнута и от обиды написала этот гнусный донос. Его несостоятельность немедленно обнаружилась на очной ставке, и клеветница с бурными рыданиями отказалась от обвинения. Но оказалось поздно: в ГПУ есть вход, но нет выхода. Отбросивши нелепое обвинение (Шитца даже не арестовали), мне тем не менее без суда в административном порядке дали пять лет заключения по литеру АСА, т. е. за антисоветскую агитацию. В чем она заключалась, мне не объяснили. Просто в этапной комнате объявили решение Тройки НКВД, посадили в теплушку и довезли до Мариинска. Я очень ослабела от нервного потрясения, горя и голода. С колонной полуживых новичков меня пригнали в Рас-пред. Предо мной открылся новый мир. С непривычки я увидела только насилие, издевательство и попирание всего человеческого. Нарядчик сунул мне в руки скребок и грязную тряпку, заставил опуститься на колени и скрести обледенелый грязный пол на кухне. Вот тогда я однажды подползла к жирным ногам Тамары Рачковой, которая небрежно подобрала их чуть выше и продолжала пожирать горячие пирожки с мясом.
Я чувствовала, что крышка моего гроба захлопнулась. Началось призрачное существование — смерть еще при жизни. Прошло время. Наконец, здесь, в Суслово, крышка стала медленно приподниматься.
7
Рассказ Анны Михайловны требовал правильного понимания и тщательной оценки. Но времени у лагерника никогда не хватает. Все, что он видит и слышит, другими сильными впечатлениями немедленно отодвигается назад и затем как будто забывается. Как будто бы… На самом деле не забывается ничего. Только на воле люди обдумывают жизненные впечатления сознательно и быстро, а в лагере — подсознательно и медленно. Полученное впечатление здесь анализируется и оценивается незаметно, путем коротких и якобы случайных воспоминаний, но всегда в ином плане и на более высоком уровне. Потом, много времени спустя, все пережитое прочно укладывается в памяти уже не как сырой материал, а как осознанное явление. Лагерник похож на жвачное животное, он не может сразу переваривать проглоченное, ему нужно быстро глотать и подолгу пережевывать жвачку. Так получилось и с рассказом Анны Михайловны. На воле мы тут же принялись бы его с жаром обсуждать и с радостью установили бы, что многое понимаем одинаково и оцениваем буквально одними и теми же словами, а многое не понимаем вовсе: если мы в советской стране, то почему мы уничтожены? Если в несоветской, то как же наша страна стала несоветской? И потом — массовое уничтожение специалистов вредно для родины, так кому оно на пользу?
Недоуменные вопросы теснились в наших головах. Но едва рассказчица произнесла последнее слово, как мы были отвлечены новыми впечатлениями и оставили рассказ, как один из фактов в длинной цепи происшествий дня, для позднейшей переработки в сознании. Так оно и вышло, конечно: Анна Михайловна потом стала для меня близкой и понятной.
Наше внимание отвлек Чума. На каждом лагпункте в социальных прослойках его населения обязательно имеется малозаметный главарь преступного мира, пахан, с обязательной кличкой Метеор, и его антипод — всем известный грязный и оборванный подросток по кличке Чума. У нас тоже были тогда свой Метеор и свой Чума — черный от грязи и вонючий оборвыш, объект насмешек и издевательств, мелкий воришка и помоечник, застрявший где-то между уголовниками и контриками. Но раз в десять дней с ним происходило превращение, чудо, свершаемое теткой Васеной и Петькой с помощью воды, мыла и распаренной в кипятке половой метлы.
Ободранный от зловонной коросты Чума неизменно оказывался миловидным юношей Тараской из Полтавы, чернооким и чернобровым, смуглотелым и изящным, как молодой Аполлон. Подобно большинству украинцев, юноша хорошо пел, и его концерты всегда пользовались успехом потому, что пение он дополнял очень живой и искренней актерской игрой, и мы не знали, кто он больше по призванию — артист или певец. Так случилось и теперь. Валя, Боб-Горилла, Анна Михайловна, Луиза, откуда-то вдруг появившаяся Грязнулька, тетка Васена, увешанный орденами фронтовой инвалид, дежурный надзиратель Петухов, Буся-Козак и я сели на скамью, образовав первый ряд почетных слушателей. Вокруг малиновой стеной стояли голые больные. Кто-то взобрался на подоконник, один любитель искусства занял место на параше. Без всякой команды воцарилась тишина, голый Чума-Аполлон вошел в оставленный ему свободный пятачок, и концерт начался.
Чума пел украинские и русские народные песни, но мне особенно нравились в его исполнении «Карие очи, очи диво-чи» и новая тогда фронтовая песня о ветре в проводах, пулях в темноте и о кружащейся над головой смерти. Песню о диво-чих очах превосходно исполнял в предвоенные годы Иван Семенович Козловский. И все же Чума создавал впечатление более глубокое и яркое: если у знаменитого певца тенор имел бархатный тембр, то в этой песне у Чумы он был медовым.
В Москве, на далекой сцене слушатели видели немолодого мужчину с помятым жизнью лицом и в неважно сшитом фраке, а на пятачке в сусловской бане перед нами на расстоянии протянутой руки вилось и колебалось в такт песне, в такт ее смысловому ритму грациозное и нежное обнаженное тело юноши; Козловский пел с тщательно разученными модуляциями голоса и сдвижениями руки, слегка дополняемыми приличествующей столичному концерту легкой мимикой лица, Чума же жил в песне, он не исполнял песню влюбленного, а сам в этот момент был им и пел от себя, как будто собственными словами выражая свое сладостное томление любви. Жесты его были скупы, но он мог позволить себе то, что не разрешалось Козловскому, — он прикрывал глаза, улыбался, прижимал ладони к щекам, гладил волосы воображаемой возлюбленной.
С тех пор прошло много лет, но и сейчас, когда я пишу эти строки, закрываю глаза и без труда вижу перед собой порозовевшее от внутреннего чувства юное лицо, дрожащие черно-синие ресницы и похожее на виноградную лозинку молодое тело. Да, счастлива была бы девушка, которую полюбил бы этот божественный помоечник!
Военную песню Чума исполнял иначе: лирический мед исчезал из его голоса, появлялась трагическая резкость, решимость, иногда — отречение, моментами — отчаяние. Я помню его безумно расширенные глаза, когда глухим, будто бы охрипшим голосом он пел о ветре, гудящем в проводах, и о свистящих в темноте пулях. Весь ужас войны виделся слушателям в дрожании тела певца, в его тонких пальцах, как бы защищающих помертвевшее лицо. Но особенно хорош он был, когда пел о смерти, кружащейся над головой бойца: слегка изогнув гибкое тело, он поднимал лицо, вскидывал высоко вверх руки и плавно кружил ими над головой так, что мои малиновые раки тоже нервно поднимали головы, как бы ожидая, что в клубах банного пара, среди развешанных на веревках клейменых рубахах и подштанников, сейчас появится Смерть — та самая, что на самом деле никогда и не покидала нашего лагеря, жила бок о бок с нами и в тот миг действительно присутствовала на концерте: ведь в углу, на скамье, где только что Анна Михайловна рассказывала историю своей жизни, уже лежал без пульса старый поносник.
8
Вареные раки уложены в большой рогожный куль на полозьях, и Чемберлен уже потащил их в барак. Опять с парашей на палке несутся озябшие Петька и дядя Вася. Уже тетка Васёна истово крестится широким староверческим крестом и облегченно говорит: «Убрались, так и перетек их мать, прости меня господи и пресвятая богородица!»
Мой рабочий день сегодня закончен. Но у Анны Михайловны он еще далек до конца: вымыто двести человек, а запланировано триста. Трое суток баня моет людей, четверо суток стирает белье. Сейчас начнут мыть женский барак. Последние прощальные улыбки, и я ухожу. За ужином мы не встретимся. Но я заготовил ей сюрприз. И еще какой!
В бараке меня ждет Борис Григорьев. Он принес украденные за зоной обрезки александрийской бумаги: сегодня он оформлял две стенгазеты — для клуба сотрудников лагерной администрации и для служащих станции «Суслово». Полчаса мы обсуждали мои последние рисунки из серии «На амбулаторном приеме»: это типичные фигуры лагерников. Рисунки имеют документальное значение благодаря точности деталей. Их прелесть иногда даже непонятна постороннему человеку или просто не замечается его глазом, но именно верность жизни придает моей работе достоверность и убедительность. Рисунков три. Первый изображает возчика, одетого в бушлат и огромные латаные валенки. Голова у него обмотана диковинным тряпьем. Он похож на водолаза в скафандре и шарообразном шлеме. Расставив ноги, он солидно сипит: «Доктор, жалуюсь на обморожение сердца».
Григорьев возражает против веревочного пояска, на котором висят кружка и сумочка с паечкой, сахаром и кисетом. По его мнению, эта деталь характерна для работяг полевых бригад, возчики же свои личные вещи прячут под облучок. Мы спорим. Я соглашаюсь и меняю надпись вверху. Теперь это «Работяга на врачебном приеме».
Второй рисунок: нервный, похожий на глисту инвалид раздраженно дребезжит: «У мине чешется сердце!» На больном ничего нет, кроме дырявого одеяла, задрапированного, как римская тога. Виду старика нелепый и смешной. Григорьев возражает: лучше повязать одеяло на шее, как у африканского дикаря, — это даст возможность показать чудовищную худобу. Она сделает рисунок трагическим. Я соглашаюсь и добавляю: тогда на груди надб изобразить татуировку — якорь, винтовку, звезду и надпись вокруг: «Вся власть Советамъ!» — как у одного моего больного.
— Здорово! — одобряет Григорьев.
Третий рисунок: раздетая затасканная женщина с дымящейся самокруткой во рту и в фантастически залатанных панталонах кокетливо щебечет: «Хронически страдаю воспалением правой яичницы».
— Это не та ли старая проститутка, которая вечерами дежурит около уборной? — спрашивает задумчиво Григорьев.
— Она самая.
— Старушка берет полпайки хлеба.
На смену Борису Григорьеву является Николай Кузнецов. У него под мышкой две фанерки.
— Что, неужели уже готов «Веер смерти»?
— Нет, он еще в работе. Я принес мой ответ на газетную статью, которую вы нам читали дней десять назад. Об основных положениях социалистического реализма. Помните? Я тогда же записал отдельные положения, на которые мне хотелось возразить. Они написаны вот на этой фанерке. На другой — мои возражения в стихотворной форме, нечто вроде символа веры. Вещь называется «Напутствие сыну». Сын — это мой стих. «Она» с большой буквы — Правда. Читайте сначала первую фанерку!
На ней было написано:
«Поэзия обслуживает класс и его текущие потребности.
Она должна быть точно адресована.
Задачи поэзии — конкретные, временные, конечные.
При неясности адресовки возможны ошибки и промахи автора и читателя.
При точной нацеленности стиха обеспечено точное нахождение своего читательского коллектива.
Поэзия должна быть боевой: она разоблачает врагов народа и обстреливает их позиции.
Вследствие своей актуальности боевая политическая классовая поэзия неизбежно недолговечна.
Авторство индивидуалистично, подлинная классовая поэзия принадлежит классу в целом».
— А теперь прочтите мой ответ. Я исхожу из мысли, что поэзия, обслуживающая Правду и только Правду, не нуждается в условиях, указанных автором статьи. Прочтите-ка мои ответы вслух.
Я прочел: «Напутствие сыну».
Я писал тебя для Нее,
Как письмо за ночным столом.
К утру, выпив перо мое,
Ты ожил и повел крылом.
Мир широк. Он как божий сад.
Там узнают тебя. Лети!
Не к лицу тебе адресат,
Нет конца твоему пути…
И собьешься — печали нет!
Долог, долог он, твой полет
Сквозь вертушку ночей и лет,
Но кто может понять, — тот поймет,
Тот узнает тебя. Сотни глаз
Запрокинутся — «Может, к нам?»
Может, к ним… И однажды раз
Пролетишь у ее окна.
Не возьмет она, не гонись!
Ей, пожалуй что все равно,
Но с чужой руки не кормись
И ни в чье не влетай окно.
И когда через дым и свист
Пушки выкатят — не гляди,
Падай, сын мой, как мертвый лист,
С головою в траве пропади!
Ты увидишь других людей,
Стих мой, сын мой, и жаль одно:
Над просторами их площадей
Мне услышать тебя не дано.
Будешь жить среди них без меня,
Лишь часами далеких ночей
Смутный сон про себя храня,
Что ты все-таки — мой иль ничей!

Мы помолчали.
— Технически стихотворение хорошо написано, складно и ладно, — наконец произнес я. — Но, как это случается с вами очень часто, оно написано непродуманно. Вот вы служили в Красной Армии и в гитлеровском гестапо.
Кузнецов побагровел.
— Я не служил в гестапо, — запальчиво крикнул он мне в лицо, — я выполнял там задание наших партизан! Слышите?! Прошу не ошибаться!
— Не лезьте в бутылку, Николай Петрович. Я не следователь и не хотел вас обидеть. Я…
— Но вы допустили следовательскую формулировку! Именно по ней я получил двадцать пят лет!
— Сочувствую. Но мы говорим о другом. В этих двух организациях вы наблюдали две идеологии, построенные на двух правдах.
— Правда — одна!
— Чепуха! Правд столько, сколько материальных интересов. Советские коммунисты и немецкие фашисты борются за свои особые подлинные правды, то есть за реальные интересы бедных и богатых, трудящихся и эксплуататоров. Обе стороны полностью правы, но каждая по-своему. Мы против них не потому, что наша правда правдивее, а потому, что она — наша. Поняли? Символа веры у вас не получилось. Вы не сказали, в чем именно ваша Правда с большой буквы. Отрицание ничего не утверждает. Вы только неплохо возразили партийному дураку: он слишком откровенно сказал то, что обычно прикрывают болтовней о гуманности, свободе и прочем. Вы сочувствуете Гитлеру?
— Нет.
— Тогда вы за одну правду с автором статьи и ему можете поставить в упрек только обнаженную форму. Так нужно было это и сказать, но определеннее, острее и круче. С беззлобной насмешкой. Чуть печально, как умный спорит с дураком.
Кузнецов задумался.
— Можно? — гаркнул у дверей бодрый голос, и в кабинку широко шагнул Федька-Шрам со свертком под мышкой.
— К тебе сурьезный разговор, доктор. Поэт, поднимай якорь и уходи в туманную даль, как говорится в любимой песне!
Федька сел на стул, осторожно положив на стол свой сверток.
— Дядя Вася, баланду доктора поставь на печку, слышь? Петька, покедова я не дам сигнал, чтоб нас никто не беспокоил! Заметано?
— Об чем вопросик?
Федька осторожно положил сверток под стол.
— Ты знаешь, доктор, что сегодня есть сочельник? А?
— Нет, забыл. Под Первомай и Октябрьскую меня как опасного врага народа садят в изолятор, и советские праздники я не забываю. А Новый год — зачем он мне? Я годов не считаю. До срока все равно не доживу.
— Посмотрим. Годы нам не люди считают. Всему в жизни хозяин — судьба. Понял?
Федька искоса посмотрел на дверь, быстро нагнулся, пошарил у своих ног и налил мне полкружки водки. Пошарил еще и положил на чистую фанерку мастерски обжаренный кусок мяса.
— Будем встречать Новый год. И поговорим. Пей.
Я опорожнил кружку и начал жевать ароматное жирное мясо.
— Вкусно. Заяц?
— Любимая кошка твоей начальницы. На здоровье, доктор! За удачу в Новом году!
Он выпил и закусил.
— Ты, Федька, по тем рельсам катишься, которые ведут прямехонько в тупик: судьба, успех… От кого я это слышу?! Судьбу мы делаем сами, браток! Еще наши деды говорили: «Бог-то бог, да сам не будь плох!»
Федька крякнул и покачал головой.
— Эх, милый ты мой доктор, потому-то я и в философию ударился, что сплоховал и в себя самого потерял веру. Засыпка полная.
— Ну?
— Слушай, что говорю. Полгода я готовил побег. В штабе мне замостырили липу, с фоткой и законными печатями, как полагается. То есть все по науке. Сколько денег мне это стоило — понимай сам. Обрыв был назначен на сегодня, на сочельник Нового года, — вольняшки, мол, перепьются и дадут спокойно сесть на поезд. Я уже в обед на прощание хорошо выпил с Метеором — мы то есть вместе кушали. Перед последним сном в зоне и выходом через вахту пошел я энто в уборную. Иду и смеюсь себе — мол, тоже в последний раз.
— Ну и что же?
— Слухай. Все документы и с фотокарточкой у мине с кармана по пьянке вывалились, и я того не заметил. Выспался законно, претензий иметь не могу. Просыпаюсь, а документов нет. С штаба мне уже передали — документ нашел твой инвалид, что в кабинке сейчас военные тайны пишет.
— Майстрах?
— Он. Нашел, отдал и доволен — выполнил, значит, воинский долг.
Мы помолчали.
— Будешь опять готовиться?
Федька вздохнул.
— Денег нет. Судьба?
— Нет, пьянство не вовремя, парень. Сначала делают задуманное, потом пьют. Ты поступил наоборот. За наоборот бьет не судьба, а наш великий учитель — жизнь.
Помолчали.
— Ты куда собрался бежать?
— К Эрне. Она выходит в следующем году. Так я хотел мотануться на Урал да и устроиться где-нибудь в большом городе. Она подъехала бы потом. Работали бы порознь — она музыкантшей, я — токарем, а жили бы вместе. Хорошее планирование?
— Очень. Молодец ты, Федька. Эрна согласна?
— Насчет Свердловска — да. Насчет побега она ничего не знала. Считает, что после войны будет амнистия и мы законно выйдем вместе. Теперь все под откос.
Он налил мне еще водки и вынул румяную ногу, этакий окорочок.
— Валяй, доктор, пропивай мою свободу.
Я выпил водку и закусил корочкой хлеба с солью.
— А мясо?
— Оставлю для Анны Михайловны. Пусть она тоже встретит Новый год. А насчет пропивания твоей свободы — это ты зря. Я пью и радуюсь, что твоя глупая затея провалилась. И ты не поставил под угрозу ни Эрну, ни вашу совместную жизнь. Что это за существование, когда обман каждый день мог бы открыться и тебя посадили бы за побег? Эх ты, дурачок… Разве счастливую семью строят на песке? А если родятся дети?
Федька выпил, закусил и опустил изувеченное лицо в сильные, большие ладони.
— Как жить?
— Честно. Рвать с шалманом.
— Для чего?
— Для себя. Для нее. Для ребенка. Для общества. Ведь если уйдешь из шалмана, то станешь гражданином. Хватит силы?
Федька не поднимая лица сказал глухо:
— Хватит.
Помолчали
— А если твои блатняки тебя найдут? У вас же за это смерть?
Долго молчал Федька-Шрам, наконец, нехотя буркнул:
— С шалмана бежать трудней, чем с лагеря. Да, здесь за неудачу срок, а там — смерть. Но я понимаю, что с шалманом легче рвать здесь, в лагере. Решить проблему не отходя от кассы, как говорится.
— Ну?
— И я отмерю свою судьбу сам. Понял? Сам!
9
Зимой в Сибири смеркается быстро. Я вышел на крыльцо, поглядел — уже темновато. Время повидать Анну Михайловну в рабочем женском бараке после ужина ушло, и самоохранник уже запер калитку в рабочую зону. Я посмотрел на небо — на западе оно еще светилось бледно-зеленым сиянием, на сиреневом снегу четко рисовались все характерные особенности человеческой фигуры. Меня узнают с первого взгляда. Что-нибудь предпринимать пока опасно.
Я пошел к уборной.
— Это вы, доктор? — крикнул с вышки стрелок.
— Карп Карпыч?
— Он самый. Подь сюды, мил человек.
Снег в сильный мороз рассыпчат, как мука. Я подошел ближе. Через перила вышки чуть возвышался воротник дохи, а в нем вертелась головка маленького старого колхозника из соседней деревни Карп Карпыча, военнообязанного стрелка последнего набора. Он любил заходить в амбулаторию — выпить чего-нибудь: нашатырно-анисовые капли его вполне устраивали. Карп Карпыч по складу ума родился философом и любил беседовать на самые отвлеченные темы.
Теперь он свесился через перила и спросил, притопывая ногами от холода:
— Ты скажи, мил человек, есть бог аль нету?
Стуча зубами от холода, я с трудом крикнул в ответ:
— Ты, стрелочек, заходи завтра в амбулаторию — я принимаю после обеда.
Карп Карпыч громко шмыгнул носом и возразил сверху:
— Пошто виляешь? Ты скажи таперича по всей учености, есть бог аль нету?
Делать было нечего — приходилось принять вызов. Стоя по колена в снегу, я задрал вверх голову:
— Наука этим вопросом не занимается. Это — вопрос веры. Наука — от разума, вера — от чувства. Кто может верить — пусть верит. Наука не отрицает бога и не подтверждает его существование. Ей до бога нет дела. Она заведует знаниями.
Карп Карпыч довольно хихикнул сверху.
— Тута я тебя и изловил, любезный ты мой ученый. В Катехизисе имеется глава «Доказательства бытия божьего», а в книге по научному социализму — глава «Доказательство того, что бог не существует». Ага! Поймался? Что скажешь?
Я посмотрел на небо. Темнота сгущалась. Крикнул:
— Поп, желающий что-то доказывать, — неверующий безбожник, верующему доказательства просто не нужны. Социалисты, доказывающие отсутствие бога, — верующие наизнанку, — оба они торговцы, старающиеся охаять товар конкурента. Получаются две фирмы, спорящие из-за покупателя. Наука с религией не встречается и споров с ней не ведет: они ходят по разным дорогам!
— Хто йдеть? — вдруг дико заорал Карп Карпыч, проворно повернувшись куда-то вбок.
— Оперативный уполномоченный капитан Долинский! — ответил из темноты спокойный голос.
Я воспользовался случаем и юркнул за угол барака.
Ценный подарок можно испортить некультурностью и бедностью передачи. Нет, в такой вечер я не должен останавливаться ни перед чем! Твердой рукой я вырвал драгоценный лист из тетради моих записей. Сел. Задумался.
Написать «уважаемой» скучно, дорогой» — навязчиво. Лучше всего — «милой»: это тепло и корректно, ни много, ни мало. «Милой Анне Михайловне от…» от человека, который… что? Уважает? Любит? Интересуется? Не то, не то… «Которому она дорога»? Слишком сильно. «Приятна»? Слабовато. «Который о ней много думает». А? Удачно!
Милой Анне Михайловне от человека, который о ней много и хорошо думает!
Очень, очень удачно!
Я каллиграфически написал эту фразу, сложил листок в четверку, аккуратно завернул кошачью ногу в александрийскую бумагу, а записку осторожно подсунул сбоку. Получился довольно элегантный пакет, нечто вроде коробки шоколада или шкатулки с жемчужным ожерельем. Я повертел пакет, посмотрел на него со всех сторон и, улыбаясь от радости, сунул за пазуху.
И вдруг похолодел от ужаса: «А вдруг она не захочет есть кошачье мясо?» Я вспомнил так полюбившуюся мне брезгливую складку в углу красиво очерченного рта. Да, она откажется!
Я сел на табурет.
А если сказать, что это кролик? Гм… Она никогда не ела кошек и ничего не узнает. Но после все может выясниться…
Надо предупредить Федьку! Но тогда знак искреннего чувства будет осквернен ложью!
Я растерялся. Так идти или не идти?
И вдруг вспомнил окорочок, как будто отлитый из желтого золота… Эх, была не была… Вперед!
Я осторожно пробрался позади нового барака к середине забора, — к месту, равно отдаленному от обоих вышек. Потрогал забор. Дерево промерзло насквозь и звенело, как стеклянное. Черт! Что делать? Забор высокий и такой неустойчивый: хороший лес начальники украли себе и заменили гнильем, а ставили забор заключенные. Кое-как. Всякий понимает, что такое работа раба…
И вдруг я вспомнил сияющие от радости глаза Анны Михайловны, когда она сегодня угощала меня тюрей. Так вот как я плачу за добро! Я подпрыгнул, ухватился за обледенелый верх, повис, коленками уперся о столб и полез наверх. Забор затрещал и пошатнулся.
— Кто там? Стрелять буду! — по-петушиному прозвучал голос Карп Карпыча.
Я закинул ногу на другую сторону и приготовился спрыгнуть в рабочую зону. Чуть нагнулся в ту сторону, начал было заносить вторую ногу и… И вдруг забор с треском и грохотом ожил, закачался, размахнулся и сбросил меня далеко в сугроб на рабочей стороне, а сам со стоном и стеклянным пронзительным звоном повалился за мной вслед, от края до края, через всю зону, от вышки до вышки!
— Пущаю ракету! Стреляю! — кричал Карп Карпыч, впопыхах путаясь с ракетой и винтовкой. Я поднялся на четвереньки, огляделся и, пригнувшись пониже, побежал к баракам. Очутился за углом, когда Карп Карпыч пустил, наконец, ракету. Все кончилось удачно. Тут только я вспомнил о кошачьей ноге. Сунул обмерзшую руку за пазуху. Ноги нет!!!
Чуть не плача, я окаменевшими пальцами я расстегнул бушлат. Нога зацепилась за поясок телогрейки, драгоценный пакет повис совсем низко. Я едва не потерял его в темноте. Но все же дело было выиграно, и я поспешно зашагал к женскому бараку.
В бараке было тепло. Только у входа, сгорбившись, сидела ночная дневальная, тощая, высокая старуха по кличке Швабра.
— Кто ето? Вы, доктор? К кому?
— Больные есть? Сегодня в бане Иванова жаловалась на простуду.
— Да нет, она, вроде, здорова. Собирается на ночное дежурство в бане. Вон она копошится у печки, чай греет, однако.
Мы стояли у печки над теплым чайником и делали вид, что греем руки. В темноте наши пальцы иногда встречались. Самые кончики. Коснутся — и сейчас же пугливо отскочат назад, чтобы сейчас же снова начать игру. Мы что-то говорим — нельзя же молчать. Говорим для Швабры и шепотом, чтобы не будить спящих. О чем? Ни о чем. Говорим, чтоб не молчать. О чем-то обычном, привычном, своем, лагерном. Не всели равно?
По-настоящему сейчас говорят наши глаза. Ради нескольких минут такого немого разговора я и пришел сюда.
— Бедный Али, — шепчет Анна Михайловна.
— Не говорите о нем.
— Почему?
— Нельзя. Мы можем проснуться.
Коптилка чуть освещает наши лица. Я вижу благодарную улыбку. Домашний халатик с крупным рисунком. Кругом густой полумрак. Мы одни. Это сон.
Но Швабра глухо кашляет у двери. Она не спит. Надо говорить. Я начинаю:
— Сегодня с третьего привезли умершего. Там недавно была начальница и в отношении одного больного старика сказала, между прочим, что ему было бы полезно ввести под кожу паховой области раствор поваренной соли.
Наши пальцы прикасаются и вновь разбегаются прочь.
— Ну и что же?
— Она подразумевала, конечно, стерильный физиологический раствор. А тамошняя врачиха после отъезда начальницы пошла на кухню, взяла из бочки горсть грязной соли, размешала в котелке воды и ввела его в указанное место.
Кругом мрак, наполненный сопением и тихим стоном спящих людей. Мы одни.
Я вижу только ее глаза, и только с ними и веду сладкую беседу, но мои губы говорят:
— Образовались страшные язвы и больной в муках скончался. После проверки документов врачиха оказалась самозванкой. На воле она работала маникюршей. Где вы спите?
— Вон там, — отвечает она, но мы оба не поворачиваем голов. Зачем? Не все ли равно.
— Рядом со мной спит Анисья Раздорнова, донская казачка. Знаете ее?
— Красивая. В черной косынке. Строгое лицо католической мадонны. Она?
— Да. Анисья — бригадир швейной бригады и сумасшедшая. Рассказывает, что дома однажды утром вышла на крыльцо. Дело было летом. Муж уехал с дочкой в Ростов. С крыльца она увидела, что сосед отправился на работу, а соседка взяла кошелку и пошла в лавку. Тут она почувствовала, что должна ограбить соседей: перелезла через плетень, вошла в горницу и собрала кое-какие вещи в узел из постельного покрывала. Понесла его через двор к себе. Увидела играющих у колодца малолетних детей соседа и тут ей показалось, что они могут быть свидетелями. Она бросила девочку в колодец, и та в воде сейчас же захлебнулась. Мальчик сопротивлялся. Раздорнова подняла лежавший у колодезного сруба топор, отрубила мальчику пальцы, пошла к себе и легла спать, бросив узел с чужими вещами посреди комнаты. Мальчик упал не в воду, а в спущенное ведро. Вернулась мать, увидела, что детей нет и услышала из колодца стоны, а на срубе заметила отрубленные пальчики. Ребенок успел дать показания.
— Неприятно спать с сумасшедшей?
— Нет, почему же? Что она может мне сделать? Ведь я уже сброшена в колодец, и руки у меня отрублены!
Анна Михайловна тихо и светло улыбнулась и опустила голову. Швабра зашевелилась у двери.
— Иванова, собирайся на работу. Отбой уже был!
Мы молча глядели друг на друга и радостно улыбались. Нам было все равно — лагерь, отрубленные пальчики, Швабра…
— Не будем просыпаться! — сказал я.
— Не будем! — твердо подтвердила она.
10
Поваленный забор уже потонул в пушистом снегу, и я легко проскользнул мимо вахтера. Придя в барак, расстегнул бушлат — и аккуратный белый пакет, похожий на коробку конфет или шкатулку с ожерельем, упал на пол.
Я хватился за карман — там лежал второй пакет, заготовленный еще утром: чисто выстиранные ажурные кальсончики, которые я когда-то купил в Париже, отправляясь в Сахару. Кальсончики были из шелковой сетки, такие, — по уверению хозяина дорогого магазина, — носил сам высокий комиссар Франции в Марокко, маршал Луи Гонсальес де Лиотэ. Это была последняя вещь, оставшаяся у меня из дома, и именно ее я хотел преподнести вместе с жареной кошачьей ногой. И все вылетело из головы… Подарки остались внизу, в лагере, а мы улетели далеко-далеко вверх, в умиротворяющий зачарованный сон…
Я спрятал подарки в изголовье и мгновенно заснул — без кривляющихся человечков, без протянутой ко мне темной руки и без перечисления событий. Я просто забыл обо всем этом. Я был вполне здоров и счастлив.
Позднее Плотников разбудил меня.
— Одевайтесь, доктор, ваша очередь идти в обход.
Он поставил фонарь на пол, сел на табуретку, расстегнул полушубок и стал делать закрутку. Плотников был высоким и молодцеватым службистом, членом партии, хорошим человеком. Его уважали, он это чувствовал и любил поговорить с людьми пообразованней. В том числе и со мной. В Сибирь попал из Владимирской деревни и очень сильно окал: его приятно было слушать.
— Вот сего дня я слышал от одного верного человека, — медленно начал он, затянувшись и пустив дымок, — что к северу от Байкала, в дремучей тайге, живут потерянные люди. Вы не слышали о них ничего?
— Нет, — сказал я, торопливо натягивая снятые с печки сухие и теплые штаны.
— Будто живут эти люди по старинке, как живали наши предки — тихо, честно, мирно. Ни власти у них нет, ни лагерей, ничего. Живут по совести, понимаете ли, по человечеству!
Я покосился. Он не мог быть провокатором, этот служака опера Долинского. Я уже давно почувствовал, что Плотников ненавидит нашего законника.
— Как думаете, доктор?
— Это народная сказка, вековечная мечта русского крестьянина — жить в мире и по совести и обязательно без начальства.
— Ой ли? Ненужный, стало быть, обман?
— Не обман, а мечта, гражданин старший надзиратель. А мечта всегда нужна: без нее не проживешь.
В бане мы остановились перед грудой смрадного белья, сброшенного при мойке. На ней спал сторож — Анна Михайловна, одетая в телогрейку, но без бушлата. Грязные мокрые ботинки она сняла и положила под щеку. Тусклая электрическая лампочка едва освещала бледное худое лицо.
— Улыбается чегой-то, — сказал Плотников. — А в лагере улыбаться нечему.
— Сейчас она не в лагере, гражданин начальник.
Плотников нагнулся и посветил фонарем.
— Шнурок от ботинок привязала к пальцу!
— Чтобы вовремя проснуться, когда начнут красть из-под головы.
— Инженер, говорят. Неужто?
— И хороший. Работала в военной авиации по приемке новых самолетов.
Плотников вздохнул.
— Самостоятельная женщина. Я ее сразу приметил. Таких здесь раз-два и обчелся. Ну, пошли дальше. Гм… улыбается, однако…
Плотников отпустил меня как раз перед полуночью.
— С Новым годом, Анна Михайловна! — мысленно сказал я, стягивая с себя уже обледеневшие ватные штаны и ложась на жесткую койку. Потом вдруг, не раскрывая глаз, рассмеялся. — Нет, не так! С Новым годом, дорогая Анечка! Спи, маленькая, и улыбайся во сне: мы пока вместе!
Назад: Глава 1. Осенний день сорок второго года
Дальше: Глава 3. Весенний день сорок пятого года