Глава 1. Осенний день сорок второго года
1
Разное случается в жизни советского заключенного: дни — одни пустые и скучные, другие переполненные событиями, хотя и не особенно веселыми. Зимой в выходной день люди круглые сутки валяются на нарах и ваганках и нехотя поднимаются только три раза для получения пищи. Чему радоваться? Приварок неважнецкий — гнилая картошка, прелая капуста и вода, хлеб горький от примеси полыни и сырой от вики, гороха и воды, да и такого не хватает — пятьсот граммов на работягу, четыреста на придурка и триста на доходягу: глотнешь — и ничего не почувствуешь. В помещении холодно и темно — на окнах наплывы сосулек и пушистое одеяло изморози, на полу — грязный скользкий лед. В густой холодной полутьме длинными рядами неподвижно замерли на нарах люди, одетые в шапки, бушлаты, ватные штаны и валенки, прикрывшись всем, чем можно — тряпками, украденными где-нибудь на работе, в штабе или в клубе, грязными полотенцами и дырявыми портянками. Разговоры в такой день не клеятся, воровства и разбоя почти не бывает, ведь хозяева на месте, у своих вещей, и подобраться к ним не так-то просто. А иногда набегают и горячие дни, особенно в теплое время года: авральная работа от зари до зари, скажем, очередной перенос внутренних заборов и ограждений, парочка больших и тяжелых этапов или столь любимое начальством бессмысленное перемещение измученных людей из барака в барак: ведь при этом приходится тащить с собой всю мебель, которая создает заключенному уют и возможность существовать: гвозди, веревки, палки, проволочки, щепки, кирпичи. Изредка случается побег из лагеря и последующая строгая проверка всего наличного состава по учетным карточкам со стоянием под проливным дождем или на лютом морозе часов десять, а то и больше. Да, всякое бывает. Но сейчас я хочу описать обычный теплый осенний день сорок второго года на первом лагпункте Мариинского отделения Сиблага, обыкновенный бесконечно длинный голодный день, не слишком порожний, но и не чрезмерно перегруженный событиями, что называется денёк-серячок. Я изложу, а лучше сказать — перечислю все происшествия бегло, скороговоркой, без украшения и оценки, — как сухую хронику. Но почему же все-таки я заговорил об этом обычном дне двадцать три года спустя?
Потому, что он мне бесконечно мил и дорог. Я запомнил его во всех подробностях. И неспроста: в этот день я повстречал свое счастье!
Да, среди тысяч и тысяч женщин, проходивших мимо с этапами, нашел одну, которая за ржавой ключей проволокой сумела создать мне и себе семейный уют и успокоение, не бросила меня после своего освобождения, хотя мне предстояло томиться в загоне еще двадцать лет, поддерживала морально и материально, а когда я, наконец, был вытолкнут из лагеря как лишенный всех гражданских прав совершенно нетрудоспособный паралитик, — она смело взвалила меня себе на спину и потащила вперед. Позднее ее силы, надломленные трехкратным безвинным заключением, иссякли, и она споткнулась, но к этому времени я успел кое-как стать на ноги и, в свою очередь, протянул ей руку помощи. Именно тогда начался последний поворот нашей жизни — тихая, мирная, безоблачная старость, кажущаяся особенно блаженной потому, что мы оба были деятельными и беспокойными советскими людьми и к светлому закату с боем пробились сквозь бесчисленные житейские бури и грозы.
Далеко не во всех странах и не во все эпохи заключенные находят свое счастье за запертым замком и основывают прочную семью в загоне, под дулами автоматов. Скажу яснее: такое оказалось возможным лишь потому, что наш лагерь был советским. Вот почему сейчас, четверть века спустя, мы оба повторяем себе с горчайшей усмешкой:
— Спасибо товарищу Сталину за счастливую жизнь!
2
То далекое утро выдалось радостным и светлым, как весной, хотя уже начался сентябрь. Всю ночь мягко гудел гром и дождь, словно кто-то тяжелый и большой босиком выплясывал по железной крыше барака. С рассветом я вышел из своей темной зловонной конуры на высокое крыльцо, чтобы подышать утренней прохладой и проводить глазами розовые облачка, легко набегавшие с юга. Работяги уже плелись на развод к воротам среди пышных и ярких клумб: этим летом бывший бухгалтер из Таганрога Андреев, работавший в амбулатории зубным техником, выписал откуда-то семена и вырастил перед штабом и рабочими бараками триста тысяч цветов. Лагерь был восстановительный и инвалидный, бесплатной рабочей силы хватало, и Андреев руками инвалидных бригад превратил зону в волшебный ковер. Особенно удались осенние сорта: георгины, астры и хризантемы. И этим ранним утром, обрызганные теплым дождем, крупные и яркие цветы красовались на редкость гордо и вызывающе, точно смеясь над ощерившейся со всех сторон ржавой колючей проволокой. Лишь слева опытным взглядом я сразу заметил три темных пятна: это ночью от голодного истощения повалились три поносника по пути в уборную или из нее и поэтически умерли под теплым дождем, одни среди цветов. Этим летом я каждый день собирал на клумбах несколько трупов, хотя начальство строго-настрого запретило заключенным умирать где попало, в особенности перед штабом, на виду у вольняшек: заболевшим приказывали вовремя убираться ко мне в больничный барак, зарегистрироваться, стать на больничное питание, расписаться в получении матраса, ложки, миски, получить место на нарах и только потом растянуться, положить под голову казенные ботинки, чтоб не украли, и законным образом навеки закрыть глаза.
— Привет помощнику смерти! — бодро крикнул мне молодой розовомордый нарядчик Мишка Удалой, любимец опера Долинского, его правая рука. Если бы к великой радости всей зоны кто-то отрезал бы ему кудрявую русую голову и прикрепил к ней пару белых голубиных крылышек, то получился бы херувимчик точно как на иконе. Слов нет, хорош был собою парень, даже приторно хорош. — Своих дохликов заметил перед уборной? Пошли санитаров убрать и идем на пару ловить дезертиров — до чего же импозантное выдалось утро, а, доктор? Вали сюда!
Слегка привядшая и побуревшая полынь после ночного дождя пахла остро и пряно. Мы всей грудью задымили самокрутками, вошли за бараком в высокие и густые бурьянные дебри и двинулись вдоль огневой дорожки. Весной одна из московских комиссий распорядилась немедленно выстроить тут еще один больничный барак; наше начальство послушно нагнало инвалидов, которые за день выкопали ямы для столбов и фундамента. Но когда столичные гастролеры укатили восвояси, их затея была немедленно забыта. Однако ямы остались, и теперь мы пробирались осторожно — в зарослях они были не видны.
— Так вот, доктор, расскажи мне про культуру! — вдруг мечтательно протянул Мишка, подмигнул и подбородком указал себе под ноги. — Страсть люблю слушать! Говори, не стесняйся, до развода еще минут двадцать!
Я заглянул вниз, в густой переплет высокого сорняка. Мишка обеими ногами стоял на макушке скрючившегося в узкой яме рабочего. Нарядчик был откормлен и тяжел, и держать такой груз на голове тощему рабочему было не под силу. Я сделал движение протеста, но Мишка свирепо погрозил мне кулаком и ласково сказал:
— Ты говори, а я буду бацаъь: не обижайся, я довольно обожаю чечетку!
Он начал притопывать сапогами, все время подмигивая, улыбаясь и придерживая крестик на груди, чтоб он не болтался в открытом вороте чистой рубахи. Дезертир сначала закряхтел, потом замычал от боли.
— Звиняюсь, хто здеся? Ах, это ты, Лазарев? Импозантная встреча! Мое почтенье! — Мишка сдернул с головы фуражку и отвесил бедняге глубокий поклон. Потом швырнул прочь закрутку, нагнулся, ухватил работягу за оба уха и рванул вверх. Зашипел сквозь зубы: Приехал, зараза… Подымайся, туша, слышь, говорю, становись на ноги! Вылазь! Топай к воротам, а вечером я тебе сделаю клоповник на твой последний литр крови, понял? Я тебя загоню в морг, собака! Катись в бригаду и не оборачивайся!
— Дядя Миша, я… — заныл дезертир.
— Исчезай, пока цел, а то…
Удалой ловко схватил дезертира за один палец и стал выворачивать его вбок. Работяга вскрикнул.
— Ладно, не ори, это я для смеха — люблю, мужик, побаловаться! — Он повернулся ко мне и другим голосом закончил: Сейчас зайду в БУР (барак усиленного режима), потом в больницу — Тэра Исмайловна сегодня дает людей на картоху. В лечебных целях, понял?
Легко прыгая через кусты и ямы, он добежал до угла барака и скрылся. Я вздохнул и, глядя в сторону, проговорил:
— Надо через силу, но выходить на работу, Лазарев. Не ради начальства, а для собственной пользы. В работе заключается единственная возможность сохранить силы и раздобыть лишний кусок пищи. В живых останутся только те, кто эти годы выстоит на ногах. Кто поддастся соблазну и ляжет, тот уже не встанет. Отдых — ловушка и опасность, больница — преддверие к моргу! Держитесь за работу!
Лазарев все еще обеими руками гладил свою стриженую макушку, на которой Удалой давеча бацал чечетку коваными сапогами. Его лицо кривилось от боли и ненависти, тусклые глаза, подернутые пеленой голодной тоски, сейчас пылали гневом. Он задыхался и с трудом выдавил из себя:
— Пусть начальники нам читают проповеди… Им положено… А вы, доктор, чего подпеваете? Стыдно! Вы же не такой садист, как эта продажная тварь!
Сжимая голову в руках и покачиваясь от слабости, Лазарев побрел к воротам. В зубах у него болталась дырявая шапка. Я посмотрел ему вслед и пожал плечами: у заключенных отвращение к подневольному труду заглушает разум.
Удалого я нашел у вахты БУРа. В этот час ворота были раскрыты. На вышке старик-стрелок с забинтованной щекой раздраженно гладил повязку, плевал вниз и наблюдал, как похожие на взъерошенное зверье штрафники собирались перед вросшим в землю длинным кривобоким бараком, чтобы наскоро позавтракать и двинуться на работу: буровцев выводили после кадровых рабочих вместе с инвалидами в так называемый второй развод.
У стрелка на вышке, как видно, не на шутку разболелись зубы — он морщился, притопывал ногами словно от мороза, и все гладил себе щеку, все сплевывал на огневую дорожку тягучую слюну.
Внизу четыре оборванца попарно держали на плечах палки, продетые через ушки объемистых бочек. В руке передние держали фанерки с указанием числа порций супа и каши.
Надзиратель у ворот вынул папироску изо рта.
— Все, что ли? Копаетесь цельное утро, сучье мясо! Говорю, все, что ли?
— Все, начальник! Разрешите носильщикам идти, стрелок! — крикнул часовому Коля, учетчик БУРа, раньше работавший на кухне в больнице у Тэры. Я его знал, это был молодой парень, по характеру напоминавший теленка, — добрый и пугливый; положение буровца никак не шло к его приятному лицу деревенского подростка.
— Идите, — буркнул стрелок и страдальчески поморщился.
— Сколько? — крикнул Коле Удалой сквозь ворота.
— Всего в бараке восемьдесят два. С бригадой уходит семьдесят шесть. Идите, ребята!
Штрафники тронулись, придерживая руками раскачивающиеся на палках бочки. Удалой записал на свою фанерку: БУР — 82/76.
— Импозантно! Пошли в больницу, доктор!
Мы повернулись к больнице. На кухонном крыльце стоял повар, красивый черноглазый человек, москвич, сын генерала, по профессии журналист; он отбывал пятерочку за мужеложство.
— Привет, дядя Саша! — крикнул ему Коля через ворота.
— Привет, Николай! — махнул рукой Александр Сергеевич своему бывшему подчиненному. Мы как раз проходили мимо, сказали оба разом «Привет, Саша!» и пошли дальше, потому что больничные работяги собирались на развод у другого конца дома, перед главным входом.
— А миску для пирожков по ударному питанию забыли? — вдруг за нашей спиной крикнул Коля. — Эй, вы, дырявые головы! Вернитесь за миской! Стрелочек, я их сам догоню, а то время идет! Обернусь враз!
Не ожидая ответа, он рванулся вперед, успел пробежать ворота, вахту с двумя надзирателями и уже почти догнал нас, Удалого и меня. Я успел услышать за плечами его дыхание и шепот: «Эх, безголовые!» — как вдруг в тишине ясного утра нелепо громко бухнул выстрел. Коля пробежал мимо нас, точно споткнувшись, упал лицом в лужу и с разбега проехался по грязи на животе, странно болтнув пятками по воздуху. Железная миска с жалобным звоном покатилась дальше, потом свернула в траву и покорно легла набок. Все это произошло в несколько мгновений.
Мы бросились к упавшему. Повернули его на спину. Покрытое грязью лицо выражало удивление.
— Убили? А, доктор? Скажите!
Удалой пугливо косился на вышку: он был нераенный.
— Куда его шарахнуло? В бок?
— Нет, не видно… Ага, вот сюда: в бедро! Поднимай за ноги, Мишка, а я под руки! Осторожно! Заводи обе руки под колена!
Стрелок, опустив винтовку, морщился и гладил забинтованную щеку, надзиратели захлопнули ворота и засунули засов. Закричали буровцам:
— Пошли в барак! Ну! Живо! Разойдись, гады!
До заднего крыльца было не больше десяти шагов. Втроем, с Александром Сергеевичем, мы быстро протащили Колю по коридору и уложили в перевязочной на топчан, покрытый простыней.
— В чем дело? Кого? Опять из БУРа?
Торопливо накидывая халат, в кабинет вбежала Тэра Ис-майловна Таирова, смуглая, дородная и очень боевая женщина. Именно ее стараниями все четырехугольное пространство между БУРом, ее больницей, новым строящимся бараком и моим больничным бараком было превращено в больничный огород, и на кухне дядя Саша выдавал коечным больным густой ароматный суп без порций, от пуза. Благодарные больные звали Таирову мамой.
— Кто это? Ты, Коля? Голубчик… Сейчас, деточка, потерпи, мы наложим жгут и кровотечение прекратим. Впрыснем сердечного — и в хирургическую больницу, на операцию! Скоро будешь здоров, мой мальчик!
Жгут наложен в считанные секунды. Но обмытое лицо раненого вдруг сильно побледнело и как росой покрылось мелкими капельками пота. Тело вздрогнуло и задрожало. Тэра нежно вытерла пот со лба, выпрямилась, закусила губу и стала смотреть в окно.
Вдруг Коля сказал:
— Убили, гады!
Широко раскрыл глаза… Вытянулся… И умер.
— Загнулся? — шепотом спросил Удалой. — С чего это?
— Мозг из раздробленной бедренной кости попал в пробитую вену и с током крови проник в сердце. И остановил его, — объяснил я. Тэра молча кивнула головой.
Минута скорбного молчания. Но жизнь не может останавливаться. Нигде. Даже в лагере.
Тэра встрепенулась.
— Санитары, сюда! Тело в морг! Медведю скажите, что вскрытие будет завтра. Нарядчик, забирай людей, они ждут у крыльца! Быстро! А вы, Дмитрий Александрович, зайдите в мой кабинет и напишите объяснение начальнику. Идемте, утро кончается! Фельдшер, займитесь стерилизацией!
Но когда мы вышли в коридор, она засмеялась и с видом заговорщицы прошептала:
— За мной! Бегом! Сейчас удобная минута — все заняты трупом… Умоетесь потом… Ну, скорей же… Сюда, сюда!
Таирова втащила меня в кухонную кладовую. Оглянувшись на дверь, прошептала: «Запереть нельзя, опасно!» Схватила с полки тяжелый зеленый эмалированный кувшин и налила из него полную кружку.
— Пейте же скорее! Ну!
— Что это?
— Сливки, дурень! Могут войти! Быстро!
На пальцах у меня бурые липкие пятна Колиной крови. Я вытираю их о штаны и глотаю густую маслянистую жидкость. У меня кружится голова от знакомого запаха: я не пил холодных сливок со дня, когда в Москве незадолго до ареста мама поднесла мне из зеленого эмалированного кувшина кружку сливок. Я глотаю с закрытыми глазами и вижу ее старые сморщенные руки в крупных веснушках и добрые, преисполненные любви, сияющие глаза. Но ее нет. Всего этого нет. Я пью сливки голодных больных. Их сливки. Я — вор.
— Ну? Как?
Тэра Исмайловна игриво подставила пухлую щечку:
— Целуйте — я заслужила!
Потом, взглянув на меня, увяла. Задернула марлевой занавеской кружку и кувшин, поправила волосы и обычным бодрым и громким голосом заговорила:
— У Коли было воспаление легких, я его вылечила и подкормила на кухне у Александра Сергеевича. Выйдем в кабинет! Закройте дверь, пожалуйста. Хороший был паренек этот Коля, ласковый. Срок получил за кражу пары галош, а БУР — за то, что зимой, работая на РМЗ (ремонтно-механический завод), лег за печку согреться и заснул. Перед уходом в зону конвой его нашел и обвинил в подготовке к побегу. Нелепая история! Уж этот мне БУР! А знаете, что случилось этой ночью? Еще не слышали? И стрельбу тоже нет? Ха-ха-ха! Слушайте же. Какой-то мальчишка, как стемнело, полез через ограждение из БУРа в зону, видно, за табаком: его послали в наказание буровские паханы, предварительно избивши в кровь. Так и вытолкали на огневую дорожку с окровавленной головой. Стрелок заметил и выстрелил. Надзиратели с фонарями выскочили и нашли на огневой дорожке неподвижное тело. Посветили — голова в крови, не дышит, не отвечает, короче — мертвый. Вызвали меня. Я накинула плащ и вышла. Дождь косит, ничего не разберешь. Пульса вроде нет. Я говорю Мишке Удалому: «Давай его в морг, днем разберемся». А перед рассветом Мишка пошел будить возчиков и слышит, что в морге кто-то царапается, хочет изнутри высадить стекло в окне. Он с надзирателем вошел и увидел, что тело лежит не туда головой, куда он его положил вечером. Засучил рукава и говорит: «Сейчас я мертвого воскрешать буду». А мертвец соскочил со стола и смеется: «Стой, дядя Миша, не бей! Я уже воскресился!» Ха-ха-ха! Теперь я должна писать оперу объяснение, черт побери!
Мы докурили папиросы, и я встал, потому что не хотел оставаться наедине с Таировой.
Но едва открыл дверь в коридор, как со стороны заднего входа послышались крики:
— Тэра Исмайловна! Скорей! В БУРе опять убивают!
Мы выскочили на крыльцо.
Ворота БУРа снова были раскрыты. Бригады рабочих штрафников, позавтракав, стояли в зоне и, повернувшись назад, угрюмо глядели в свои ворота. Там захлебывался в истерических криках высокий молодой цыган Иван: обеими руками он раздирал на своей груди телогрейку и рубаху и иступлено визжал стрелку на вышке:
— На! На грудь, гад! Стреляй, собака! Кончай безоружного человека! Объективно пей кровь, зверюга! Пей!
Надзиратели растерянно топтались на месте. Стрелок кривился и держался рукой за повязку на щеке. Он должен был смениться через считанные минуты.
Таирова прямо с крыльца бросилась к воротам.
— Часовой! Не стреляйте! Это больной!
Часовой стал медленно поднимать винтовку.
— Это убийство! Не стреляйте! Надзиратели, что же вы стоите?! Заступитесь! Чего ты хочешь, Иван?
Стрелок опустил винтовку.
— Зубы! Зубы болят, мама Тэра! Сил нет — за ночь измучился! Прошу объективно отвести в амбулаторию и выдернуть зуб! Сил нет! Спасите!
И цыган шагнул из ворот к Таировой. Стрелок вскинул винтовку и прицелился. Плачущим голосом закричал из-под повязки:
— Заберите эту заразу! У меня тоже зубы! Заберите его от меня! Убью! Убью! Не видите — у меня зубы! Не позволю издеваться!!
Все кругом шарахнулись в стороны. Только Тэра шагнула вперед, заслонила собой цыгана и раскрыла белый халат на груди:
— Стреляйте прямо в сердце! Убейте меня!
Все замерли — оборванная и грязная бригада штрафников, молодые надзиратели, Александр Сергеевич, я, а по другую сторону ворот — толпа буровцев, похожих на лохматое зверье.
— Ладно! Не стреляй, часовой! Я беру все на себя! — наконец громко вздохнул старший надзиратель Плотников и вытер рукавом пот со лба. — Доктор Быстролетов, отведите больного в амбулаторию. Кстати, цыган, что б ты сдох!
Под восхищенными взглядами всех зрителей этого лагерного театра Тэра Исмайловна медленно и с достоинством запахнула халат на груди, гордо закинула голову и победоносно зашагала в больницу.
В амбулатории толстый стоматолог Буш только пожал плечами.
— Полюбуйтесь, Дмитрий Александрович!
Зубы у цыгана, как у крокодила — сильные, белые, острые и ровные. Похожие на хорошо отточенную новенькую пилу. Ни одного испорченного.
— Что же ты, Иван? А? Слазь с кресла, мозгокрут!
Цыган счастливо улыбается:
— Спасибо вам, доктора! Я обратно здоров, это объективный факт, но у нас ночью с куревом осечка получилась, так вы отведите меня по дороге в рабочий барак. Просю!
Мы даем Ивану по увесистой затрещине — справа и слева. Артур Карлович, благодушный рижанин с носом, похожим на крупную картофелину (он сидит за развращение малолетних), принимается за стерилизацию инструментов, а я веду цыгана в рабочий барак, где он у дневального быстро покупает махорку. Потом сдаю на вахту БУРа, подтвердив, что Иван был болен.
— Да я и сам вижу, что у него морда распухла! — соглашается надзиратель и пропускает цыгана без обыска. Все кончается удачно, и в БУРе цыгана встречают чуть не с поцелуями.
На разводе я долго не торчу — некогда: дел по горло и еще больше! Издали, пробираясь меж цветов в свой больничный барак, вижу, как из бани лениво выплывают две дамы в нарядных платьях и небрежно наброшенных на плечи новеньких, сшитых на заказ и по моде телогрейках; позади дам семенят их служанки с тазами, в которых сложено сполоснутое белье, мочалки и мыло. Это — заведующая амбулаторией Тамара Рачкова и заведующая ветеринарной лабораторией Елена Метельская. Обе сидят за мужей-секретарей обкомов, обе отхватили по десятке, обе связаны с опером, обе через него получили блатную работенку и откормлены до предела. Помимо работы обе заняты поисками новых любовников — царица Тамара ловит уставших на освобождение от работы, а Елена Прекрасная — голодных на обрезки мяса, получаемые для анализов, и яйца, перепадающие ей при оскоплении быков и кабанов. Чересчур вялых и не в меру страстных любовников после месяца или двух сожительства обе сдают в этап при помощи Мишки Удалого, который всегда нуждается в возможности освободить нужного человека от развода и сам не прочь отведать жаркого из блестящего медицинского стерилизатора.
— Что сегодня в клубе? — кричат мне обе дамы — я работаю в культбригаде, мне известна программа.
— Вечер самодеятельности. Потом танцы!
— До упаду? На прошлой неделе, говорят, один из танцующих упал от голода? Ха-ха-ха!
Я стискиваю зубы и тяжело шагаю на развод.
3
Перед вахтой мимо штаба и двух женских бараков тянется плац для сбора бригад на развод. За плацем расположены клумбы цветов, и если косо пересечь этот большой четырехугольник по пути с развода, то попадешь в амбулаторию, а дальше по тропинке, направо будет мой больничный барак. Возле него я с трудом поднимаю с травы ползающие на коленях и руках оборванные фигуры: это до завтрака мои больные уже расползлись по зоне в поисках пищи. Поедать овощи с грядок Таировой они не могут, — огород охраняется сторожами с палками, за пожирание цветов на клумбах Андреева нарядчик Мишка изобьет сапогами до полусмерти, он любитель всего красивого. А загаженная и затоптанная трава никому не нужна. На четвереньках, в серо-черных лохмотьях, мои больные очень похожи на стадо пасущихся овец: они рвут траву в котелки, чтобы потом выпросить у дяди Васи соли и съесть, конечно, в немытом виде, ибо есть траву не положено и потому давать воду для ее мытья санчастью запрещено, это — забота о людях.
— Вставайте, сейчас завтрак! — повторяю я, тряся за ворот ползающих людей. — Хоть бы котелки вымыли на водокачке!
Но слова здесь напрасны: медленное длительное голодание вызвало у больных глубокий психический сдвиг и чувство голода из физического и утоляемого превратилось в психическое и неутолимое. Некоторые поднимают лица и, видимо, стараются понять меня. Но в чуть помутневших глазах уже нет сознания, они выглядят безжизненными на лицах, напоминающих череп, обтянутый серо-желтой, сухой, шероховатой кожей, или на тарелку полупрозрачного студня: болезнь имеет две формы — отечную, когда раздутые, как большие колбасы, люди умирают от избытка в организме воды, и сухую, при которой тело обезвоживается и больной превращается в пустой кожаный мешок, внутри которого, судя по обвисшим складкам, движется скелет. Однако наиболее яркими признаками белкового и общего голодания являются «три Д» — диарея, деменция и динамические нарушения. Диарея — это неизлечимый понос, обусловленный исчезновением в кишечнике ворсинок, всасывающих питательные вещества: пища у такого больного не всасывается и не усваивается, а потому диарея — это признак приближающейся голодной смерти. Деменция — слабоумие голодающего, весьма напоминающее старческое по внешним признакам и по внутренним причинам: в обоих случаях происходит обезвоживание и изменение клеток мозга вследствие недостаточного усвоения организмом белка. И, наконец, динамические сдвиги голодающих — это закономерная реакция со стороны всей нервно-мышечной системы: длительно голодающие, которых в лагере было приказано называть пеллагрозниками, чтобы избежать слова голод, движутся с трудом, медленными, неверными и нецелесообразными движениями, напоминающими движения пьяных. Вначале болезнь обратима: дать такому больному белок в любой форме — мясо, рыбу, яйца или молоко, и он в месяц-полтора возвращается в нормальное состояние, потому что в его кишках пока сохранился всасывающий аппарат — ворсинки. Но потом последние атрофируются и исчезают, внутренняя поверхность кишки становится гладкой, как пластмассовый чехол для колбасы. Такое состояние необратимо, и больной обречен на голодную смерть при любом питании и лечении — пища и лекарства выбрасываются неусвоенными. Тогда приходит на помощь спасительный понос, и полубезумный человек тихо покидает мир бредовых грез о еде.
— Забирайте, забирайте их! — кричат с порогов амбулатории и лаборатории обе дамы: их избушки стоят друг против друга, почти порог в порог, так что царица Тамара и Елена Прекрасная всегда болтают, стоя на своих крылечках. — Ваше стадо под окнами целый день косит траву ртами, как косилками, — смотреть противно! А ведь к нам ходят вольняшки! Стыд и срам!
Если поставить больного на ноги и слегка толкнуть в спину, то он пойдет прямо, пока не наткнется на препятствие. Управлять ими не трудно. Вот я, превозмогая головокружение и слабость, поднял их и ставил на ноги, сказал: «Марш в барак! Сейчас начнется завтрак!» И они действительно потащились в барак, потому что он расположен как раз на пути. А я свернул на помойку больницы Таировой, благо она тут же, у огневой дорожки, рядом с уборной. Ясно, что в это голодное время на помойку попадало только все абсолютно несъедобное, иначе оно было бы съедено поварами и санитарами. И все же по сравнению с общелагерной помойкой больничная считалась богатой, здесь всегда было людно и оживленно: в лужах ПОМОЙНОЙ жижи и мочи постоянно ползали мокрые, скользкие и вонючие существа, классом ниже моих лохматых, но сухих баранов — они напоминали даже не животных, а червей. Здесь было лагерное дно, то, о чем великий Горький не догадывался, а великий Станиславский ставить на сцене просто не смог бы: бароны, сатины и компания не смогли бы тут заниматься болтовней.
Ютились помоечники в норах, выкопанных в мусоре, зимой — под снегом. На приличном расстоянии прохаживалась зоркая стража из моих больных. Три раза в день — перед завтраком, обедом и ужином — больничные санитары сваливали тут груды теплых картофельных очисток. Часовые их замечали еще при выходе с заднего крыльца больницы, давали сигнал. И тогда мои больные высыпали все сразу: ковыляли, падали и поднимались и дружно нападали на помоечников. Малосильные человекоовцы живо разгоняли бессильных человекочервей и уносили добычу в барак — мыть, сортировать, перемешивать с хлебом и вареной капустой и лепить аккуратненькие котлетки. Последние потом весь день пеклись на плите, непрерывно топившейся даже летом — голодающим всегда холодно, да и горячая вода нужна фельдшеру Бусе на приеме больных и санитарам — дяде Васе и Петьке — для мытья кадушек, черпаков и мисок: посуду Петька скребет осколками битого стекла, и она всегда у него блещет нарядной чистотой. А котлетки выходили у больных румяными и аппетитно пахли, но на вкус были горькими и, надо полагать, вредили здоровью. Но жизнь есть жизнь: за котлетку давали по две больших самокрутки, а за здоровье не дали бы и окурка, потому что в моем бараке все чувствовали себя смертниками.
Разогнав с помойки ходячих и пересчитав ползающих, чтобы потом послать за ними санитаров, я поспешил в барак: раздача пищи голодным — это большое дело, и присутствие врача считалось обязательным.
После светлого и душистого утра больничный барак казался темной, сырой и зловонной берлогой: проветривать помещение голодные не позволяют (им всегда холодно), маленькие окна загорожены нарами, а электрический свет на день выключается по всей зоне ради экономии. Барак забит поносниками, на двухъярусных нарах копошатся двести человек: одни лезут вверх, другие — вниз, часто совершенно бессмысленно, потому что думать они не могут и движутся либо в силу инстинкта, бессознательно, либо под влиянием случайной мысли, которая мелькнула в затуманенной голове и исчезла, пока тело медленно, косыми, неверными движениями еще пытается осуществить забытое желание.
— Приготовиться к завтраку! Стройся! — командую я в шевелящуюся темноту и громко хлопаю в ладоши.
Около печки устанавливается короткая широкая скамья на толстых ножках; она хорошо выскоблена и насухо вытерта. На скамью ставят две большие бочки с овощным супом и кашей. Хмурый рыжий дядя Вася, бывший гвардейский фельдфебель, теперь сектант и бессрочный заключенный, торжественно одевает на нос железные очки и на плечи чистый белый халат и, сурово сжав губы, берет в руки жестяной черпак на длинной деревянной ручке — страшный символ власти над людьми в лагерях, по смыслу более похожий на железный посох Ивана Грозного, чем на золотой скипетр Николая Второго. Рядом становится фельдшер Фельдман, мой помощник, бывший студент третьего курса Ленинградского мединститута, разбитной малый в казачьей шапке, из-за которой ему дали кличку казак Буся; его посадила невеста, дочь профессора со второго курса: когда Буся перешел на третий, он нашел подходящую дочь другого профессора, преподававшего на третьем курсе, но обиженная девушка написала в ГПУ о еврейских анекдотах, и Бусе дали пятачок. С другой стороны становится санитар Петька, готовый разнимать дерущихся и укрощать строптивых, а голодные — народ злой.
— Начинайте! — даю разрешение я, и рассадивши помоеч-ников на нары в проходе, ухожу в свою кабинку: на столике уже стоят два котелка с баландой и кашей — я на рабочем питании. Проворный Петька уже принес котелки с общей кухни.
Но прежде чем выстроившиеся в длинные ряды больные делают шаг к заветным бочкам, ко мне, опираясь на палку и покачиваясь от слабости, входит Борис Владимирович Майстрах, когда-то командовавший дивизией в Первой Конной, а затем преподававший в одной из московских академий. У него сухая форма белковой недостаточности — высокая прямая фигура похожа на эффектно задрапированный в лохмотья скелет, но в каждом движении и теперь чувствуется выправка бывшего царского офицера. Красивая осанка в сочетании с рубищем делает Майстраха трагическим, величественным и жалким: в зоне его с любовью величают нашим маршалом.
— Я… я., неделю назад… утверждал… что к сегодняшнему Дню… немцы отойдут… километров на сто от Харькова… но они держатся в пределах пятидесяти. Я слышал сводку Совинформбюро по радио около штаба. — Он качнулся, но подпер себя палкой. Отдышался. Уставился в меня мертвыми глазами высушенного судака. Пролепетал: — Я проиграл пари. Возьмите пайку.
— Что вы… Я давно забыл про пари! Идите завтракать.
Скелет моргает невидящими глазами. Собирается с силами. Вытягивается. Щелкает грязными босыми пятками. И гордо отвечает:
— Я офицер! Не лишайте меня последнего… что осталось: уважения… к себе…
Он решительно кладет драгоценный кусочек хлеба рядом с моими котелками, кое-как поворачивается, но в дверях путается и не может выйти обратно: мозг давно не получал белков и истощился; глаза хорошо видят, но человек не понимает то, что видит. Я вывожу Майстраха через дверь и смотрю на раздачу, хлебая баланду с кашей из котелка.
Там в очереди уже обычная ссора — злая и ожесточенная, но совершенно беспричинная, если не считать главную и единственную причину — голод.
— Я… тебя… как стукну… так перевернешься… — сипит раздутый отечник соседу, высохшему, как мумия. Тот бешено скрипит зубами:
— Задушу… зарежу…
Но такие чувства для обоих — непосильная нагрузка. Сидя на нарах, оба начинают покачиваться, подпирают себя обеими руками, качаются больше и больше, и вдруг валятся один на бок, другой на пол. Они лежат как связка лохмотьев и швабра. Минуту молчат и не двигаются, потом начинают шевелиться. Бормочут:
— Мозги… полетят…
— Кишки… выпущу…
Но чуткое ухо Петьки не пропускает ничего.
— Эй вы, бойцы! Кончайте воевать! А то подохнете до завтрака!
Курносый Петька добродушно поднимает лежащий на нарах живой скелет и даже ставит его в очередь. Потом наклоняется к лежащему на полу отечнику. Петька сидит за хулиганство, и чтобы не работать на морозе, два года тому назад сам себе отрубил пальцы на правой руке, но неудачно: топор в левой руке после первого удара скользнул и отрубил не только четыре пальца, но и кости кисти до запястья: остался один средний палец. От ежедневного упражнения он потолстел и вытянулся, и рука, если глядеть на нее от плеча, превратилась в постепенно суживающееся орудие или оружие, смотря по надобности, страшное по силе и ловкости приспособление, когда нужно — похожее на стальной крюк, а когда требуется — на гибкий розовый хобот. Этим рукопальцем Петька поднимал у нас за шиворот мертвых, а в Мариинском распреде за трешку обслуживал набожных сектанток, которые сожительство с мужчиной почитали за грех, а на услуги розового хобота решались — ведь в святых книгах это не запрещено. Порывшись в груде тряпья, Петька выпрямился и вытер руки о штаны.
— Доктор, а доктор! Пойдите сюда! Второй боец обратно помер!
Дожевывая кашу, я подхожу.
— Это который поднял шумок. Психанул и задрал копыта. И завтрак даже не получил!
Услышав последние слова, очередь заволновалась:
— Мне ту порцию… Я с ним дрался…
— Чего это как раз тебе? Гад! Делить на всех!
— На всех! На всех!
Еле двигая ногами, больные повернулись спиной к дяде Васе и бочкам с едой и толкутся около меня, Петьки и трупа: им кажется, что именно здесь я сейчас начну делить на двести ртов оставшуюся неполученную одну порцию.
— Как вам не стыдно! Тише! Тише!! Вас двести человек, а завтрака — два черпака! Чего делить? Получите по чайной ложке и все! По местам! Живо! Раздача продолжается!
Шум стихает так же внезапно, как начался: больные уже забыли о мертвом и спешат получить свою порцию. Но никто не интересуется своей миской, все с острой завистью заглядывают в миски соседей.
— Иванову-то какой лист достался… как кочан…
— И резать на кухне не умеют… Собаки…
— А раздатчик… Тоже… Тварь…
Все роздано. В темном бараке дружное чавканье: двести человек жадно и молча жуют капусту. Буся и Петька тащат в морг не вовремя психанувшего бойца.
Вдруг в тишине раздается протяжное:
— А… а… а…
Из темноты жалобной трелью вьется тоненький, слабенький голосок.
— В чем дело? — строго спрашивает дядя Вася и снимает железные очки и белый халат: он роздал больным не только суп и кашу со сливочным маслом, но и по котлетке из сырого Мяса весом в 50 граммов, и разлил по стакану горячего молока.
Страна, истекающая кровью на тысячекилометровых фронтах от Белого и до Черного моря, не взирая на недоедание рабочих на военных заводах, все-таки отпускала мясо и молоко заключенным, судя по приговорам — своим врагам. Голодный дядя Вася эту фантастическую еду раздавал с торжественным благоговением, движением священника, творящего причастие. Теперь он кончил и вытер пот со лба с некоторым облегчением: запах мяса и молока мучительно щекотал ноздри. — Так в чем дело, спрашиваю?
— А… а… а… Я спрятал окурок… под тюфяком… думал закурить после завтрака… А кто-то… его… украл…
Покрывая тупой хруст жующих челюстей, из темноты несся слабый отчаянный плач. И вдруг оборвался.
— Петька, ты уже здесь? В чем дело? Расследуй!
Петька из темноты сообщает:
— Готов!
Больные жуют. Петька пробирается к печке, вытирает руки о штаны и берет свои миски.
— Что случилось?
— Ничего. Пожрал, согрелся. Ну и психанул. Очень просто.
Почти каждая раздача пищи сопровождается смертью.
Пища тяжелая и обильная, еже живые люди набьют себе желудок и сердце не выдерживает. Люди умирают счастливые, часто с улыбкой удовлетворения, кто с недожеванной капустой во рту, кто с недокуренной закруткой в губах. А тут после еды еще и неприятность — украли окурок: как тут не умереть?!
— Внимание! Здрасьте, граждначальник! — вдруг бодро кричит Петька, встает, вытягивается и стоя хлебает суп. Входит вольнонаемный начальник КВЧ, старенький, скрюченный человечек, бывший пожарник. Он эвакуировался с Украины и сейчас кое-как работает: без продуктовой карточки теперь не проживешь — война… Кряхтя, как будто бы рассыпаясь на ходу, начальник останавливается у печки, разворачивает газету и дребезжит в полутемное пространство:
— Я принес свежую газету, больные. Зараз хочу вам почитать сводку Советского информбюро. Будете слухать?
Молчание. Из темноты слышится хруст капусты.
— Ну? Спрашиваю — будете слухать?
Пауза. Потом чей-то мертвый голос спрашивает:
— А… добавок… будет?
Начальник ничего не понимает.
— Что он спросил, доктор?
— Дадут ли дополнительную порцию еды, если они будут вас слушать, гражданин начальник.
— Нет, вы только подумайте! — кипятится согнутый старичок. — За Информбюро — капусту! Нахалюги! Хиба ж це не граждане, доктор?
— Граждане, гражданин начальник, но уже другой страны — замогильной.
Это не нравится начальнику.
— Це неправда! Кажу — неправда, доктор! Ось ваш больной Майстрах уже ждеть не дождется у двери — буде просить газету хоть на минуту!
— Это не пример: Майстрах — герой, образец. Но все люди не могут быть героями. На то и образец, чтобы отличаться от других.
— Так, но вин тэж больной!
— Тоже, только у него мозг умирает позже рук и ног, а у этих всех — раньше. В этом и вся разница.
Едва капуста дожевана, как больные валятся на бок и погружаются в глубокое оцепенение, похожее на сон.
Входит Мишка Удалой.
— Накормил своих дохляков, доктор? Давай шесть гавриков стеречь цветы.
— Их нельзя туда посылать — съедят половину.
— Дьяволы. Два человека раздавать мыло в бане.
— Упадут от жары. Помнишь, еще на прошлой неделе…
— Ладно, помню. Давай десяток чистить картошку.
— Ну, это другое дело. Эй, ребята, кто хочет идти чистить картошку?
Гробовое молчание: все сыты, согрелись и оцепенели под тряпьем.
— Вот псы, — сердится Удалой. — Я сам выберу.
Он берет веник и рукояткой сбрасывает тряпье с лежащих. Петька зажигает коптилку и светит над каждым.
— Этот не пойдет. Слаб. Посвети этому руки. Морду. Этот пойдет. Эй, ты, повернись. Слышь, идол, повернись! Да у него нет ноги. Не пойдет. А ну этот. Эй, дядя, подымайся! Ну, гад, хочешь палки? А? Подохнуть успеешь и завтра! Вставай!
Петька водит коптилкой над лежащим. Мишка грубо скребет ему ребро и спину рукояткой веника. Раздается недовольное рычание. Больной открывает один глаз.
— Вставай, падло! Петька, тяни его с нар за ноги!
Так набирается рабочая бригада в десять человек. Оцепенение у всех прошло, выбранные шарят под нарами — ищут котелки, в которых принесут с кухни очистки, а под ними украденные картофелины или куски турнепса.
— Петька, отведи их на кухню, а на обратном пути захвати в амбулатории больных с направлениями к нам. Будет прием. Иди!
После ухода нарядчика я сразу же начинаю запись и предварительный прием новичков, присланных из амбулатории с утреннего приема: это отцеженная для нашего барака порция смертников. Мне помогает Петька, а Буся тем временем раздает лекарства и выполняет назначенные ранее несложные процедуры — впрыскивания, перевязки, втирания. Лекарства больные любят только темного цвета и отвратительного вкуса и запаха — «чтоб продирало насквозь», бесцветным и безвкусным лекарствам здесь не верят. Особенной любовью пользуются банки, и Буся щедро удовлетворяет все просьбы — по опыту мы знаем, каким мощным лечебным средством является психотерапия и всякого рода плацебо-таблетки и порошки безвредного характера (сода, белая глина и прочее). Старичок, который, может, завтра умрет от истощения, кряхтит под чудовищно присосавшимися банками, нюхает ватку со спиртом и сосет таблетку — и доволен: он в этом мире пренебрежения к человеку и поругания его личности чувствует, что о нем заботятся, его желания выполняют, и он доволен, он может быть в эти минуты счастлив. И я бывал доволен, потому что помнил, что это не просто больной, а безвинный мученик, которого надо не только лечить, но и пожалеть.
Между тем одни новички потеснее рассаживаются на скамье, остальные на полу, потому что грязных скамеек не хватает, а на чистые их посадить нельзя — чистые у нас ставятся во время обеда под бочки с едой.
Докуривши закрутку, я бодро приступаю к делу.
4
— Ну-с, начинаем! — Я беру чисто-начисто выскобленную фанерку и огрызок карандаша; фанерок передо мной — целая горка, она здесь заменяет стопку бумаги. — Встаньте, больной! Подойдите ближе! Скажите фамилию, имя и отчество и данные. Да не волнуйтесь! Спокойней! Спокойней!
Медленно, неуверенно, кряхтя и дрожа, со скамьи поднимается высокий, тощий старик. На нем картинно развиваются лохмотья, показывающие, что это человек из инвалидной бригады, рабочее обмундирование у него отобрано. Кожа на его лице потемнела от грязи, отросшая седая щетина на лице и голове кажется снежно-белой. Старик — иконописный великомученик. Он силится что-то сказать, но не может. И вдруг начинает рыдать.
— Не волнуйтесь! Это не помогает делу! Спокойней! На что вы жалуетесь? Петька, внимание! Давайте свои данные!
Старик делает два шага ко мне, широко вскидывает длинные руки, с которых свисают грязные лоскуты рубахи, и, рыдая, смотрит на меня огромными, полными ужаса, глазами. Потом начинает покачиваться в мою сторону. Он стоит, как журавль, расправивший крылья, чтобы улететь, или как Христос, сошедший к людям с креста ради последнего, еще не сказанного слова. На всякий случай я прикрываюсь рукой.
— Петька, держи его за плечи! Ну, в чем дело?
— По… поо… оо… нос…
И глотая текущие по лицу слезы, старик начинает давать данные, нечто вроде визитной карточки заключенного — фамилию, имя, отчество, год и место рождения, статью, срок, начало и конец срока. Я скребу огрызком по фанере, а Петька уже дал старику хлебнуть теплого сладкого чая из котелка и повел на нары, крепко обнявши за талию. Потом докладывает:
— Я ему под голову кирпич засунул вместо подушки, больше из белья у нас ничего нет. Матраса не дал — враз обгадит, а стирка у нас почитай через месяц. Он загнется в неделю, а кому потом приятно лежать на таком матрасе?
Новички равнодушно кивают головами. Петька им разъясняет:
— Я уж знаю, — раз ложится с поносом, значит не жилец и начальничку свой срок задолжает. Психи, которые высохли, те тянут дольше. Вот, получайте такого, доктор!
Он подтаскивает к столу другой серый скелет, увешанный лохмотьями. Очень спокойный. Даже слишком: с одного взгляда мне все ясно, и я заранее вздыхаю.
— Фамилия?
— А?
— Не акай. Фамилия, спрашиваю.
— Чего?
— Говорю, как фамилия? Ты что, оглох, миляга?
У меня начинают чесаться то нос, то затылок. Я перебираю ногами и двигаю свой табурет. Наконец успокаиваюсь.
— Ладно. Фамилия?
— Чья?
— Не моя же! Я свою знаю. Как фамилия?
— А?
Я вытираю со лба пот. Петька сочувственно кивает головой:
— Тяжелый случай! Тут одно фамилие не вытянешь, а все данные в законном наборе? На час работы! Дать ему по роже для ускорения?
— Нельзя. Он больной. Поставь на табурет.
Это изобретенный мной диагностический прием — «проба на адинамию». Петька легко ставит иссохшего человека на табурет.
— Слезай! Слышишь? Слезай сейчас же! — нарочито громко и грозно командую я.
Больной меня понял, но не знает, как выполнить требование. Он растерянно топчется на невысоком табурете, трясет лохмотьями и пристально вглядывается в пол, вымытый хлорной известью и потом еще выскобленный стеклом — пол тускло светится, как свежеснесенное яичко, и кажется полупрозрачным. Но до него сорок сантиметров! Пропасть, которая пугает своей непонятной глубиной… Больной просто не может сообразить, что нужно сделать, чтобы слезть вниз: он балансирует вытянутыми руками и, наконец, равнодушно замирает и стоит на табурете, не шевелясь и полузакрыв глаза, изображая собой живой памятник Голоду.
— Очумел законно, деменция с адинамией, — поясняет Петька сидящим на полу новичкам, пока я делаю себе заметки. — Но раз высушен, значит еще поживет. И как он раньше к нам не попал? Завалялся в бригаде ослабленных, што-ли? Тута бригадир виноватый, да, доктор? Этому и наши котлеты не помогут — нет ворсы в кишках, поняли, ребята? Я на «трех де» насобачился до ужаса — диагноз ставлю с ходу!
И так они ползут один за другим. Их не много, но добиться ответов на вопросы невозможно, здесь терапевт находится в положении педиатра или психиатра — ему нужно думать самому и понимать больного без слов. Но иногда попадаются и более редкие случаи.
— У отечника, которого вы, доктор, давеча сами притащили с помойки, температура 39,8, - докладывает Буся. — Он наш, барачный. Лежит на нарах.
— Петька, ты его хоть обтер?
— Да как сказать? Смотреть можно. Выдержите!
Мы втроем находим место и лезем на нары. Темно. Запах такой острый, что режет в носу, как ножом. «Да, это, брат, не уборная, здеся не будешь прохлаждаться!» — бормочет Петька и начинает ворочать человека, похожего на стокилограммовый бурдюк с водой, одетый в мокрое, скользкое тряпье. Буся светит коптилкой. Я разгребаю трубочкой тряпье и ныряю туда лицом. В легких у больного сравнительно чисто. Сердце работает ускоренно, но ритмично. Живот вздут — безболезненный. В чем же дело? Вчетвером мы вытаскиваем больного в проход и потом несем в мою кабинку. Я шпателем раскрываю рот и нахожу на нижней десне справа небольшое черное пятнышко, от которого по внутренней поверхности щеки к углу рта поползло бурое ответвление.
— Нома? — в один голос говорят "мои ассистенты.
— Да. Водяной рак. Направлять его к Таировой уже нет смысла. Жалко — молодой парень. Несите его к Святославу Ильичу — пусть попробует хирургическое лечение. Там его хоть вымоют как следует…
— Это Ян Суркиньш. Инженер-строитель из Риги. Мы ехали в одном этапе, — поясняет Буся и добавляет: а дома, небось, ждут… Помойная смерть — страшное дело!
Серые тени по очереди, кряхтя, поднимаются с пола и ковыляют к моему столу. Еще один… Еще… Последним, едва передвигая слонообразные ноги, тяжело переваливается человек неопределенного возраста. Из оборванных рукавов торчат тощие руки. Больной вяло бубнит положенные данные, сам ставит себе диагноз «голодный понос» и собирается ползти вон.
— Куда же вы?
С искаженным лицом больной молча показывает себе на ноги. И тут только мы понимаем несоответствие между руками и ногами: он худ до предела, но зимние ватные штаны туго перетянуты у щиколоток и на поясе и до верху наполнены жижей. Она течет из него беспрерывно, штаны под ее давлением раздуты в виде двух стеганых баллонов, и сквозь мелкие дырочки здесь и там текут мутные слезы.
— Я полон, доктор! — со злобным отчаянием сквозь зубы рычит больной. — Проклятье! Как я боролся… Нет, довели начальнички до социализма… В брюках ведро, не меньше! Их хватает часа на три… Надо идти в уборную слить. Проклятье! И откуда берется? Ведь жрать нечего! Дайте напиться, умираю от жажды!
Петька перекидывает его руку вокруг своей шеи и обнимает больного за талию. Медленно они уходят. Утренний прием новичков кончен. Дежурный больной (он за обедом получит Добавочный черпак супа) шваброй подтирает пол. За окном слышно, как Петька говорит больному:
— На, браток, докури. Махра с мятой, понял? Оно, конечно. - ты устроился законно: уборная всю дорогу при тебе. Но, Милок, тута бойся одного — всасывающего аппарата!
Все новички записаны в школьную тетрадь с надписью «Больничный журнал» и разнесены по двум фанеркам — на 400 грамм хлеба и барачное питание: это обычное, так называемое общее питание, но приготовлено оно Александром Сергеевичем чище, лучше и, главное, честнее, чем на лагерной кухне. К нему добавляется котлетка из сырого мяса и стакан молока (еще два фанерных списка).
Каждый больной получил какое-нибудь врачебное назначение на новых фанерках: оно необходимо психологически, это та соломинка, за которую хватаются утопающие. С завтрашнего дня Буся будет смазывать йодом ушибленное колено человеку, который повалился от голода — но все равно, смазывать надо, даже если нельзя накормить: лишить страдающего еще и надежды — это было бы слишком жестоко! Петька уже показал новичкам места на нарах и перетащил их под руки в баню. Там он сполоснет всех прохладной водой без мыла (горячая вода выдается только работягам и по одной шайке раз в десять дней вместе с десятиграммовым кусочком дрянного мыла) и затем ослабевших, почти полуобморочных, по очереди притащит на спине обратно в барак.
А я с Бусей выхожу на крыльцо и торопливо делаю несколько глубоких вдохов. Затем мы стискиваем зубы и отчаянно лезем на нары — начинается обход лежачих больных. Ежедневно я осматриваю половину наличного состава, то есть сто из двухсот. Человек пятьдесят, так называемые ползунки, сами доберутся до кабинки, а вот остальных, именуемых дохликами, мы обязаны осмотреть на месте. Казак Буся, с коптилкой в одной руке и фанерным списком в другой, пробирается между лежащими первым, я ползу вторым. Вот он осветил фамилию в списке, справился у соседей о состоянии больного, заполз больному за голову, приподнял ее и разгреб лохмотья на груди и животе.
— Лопатин Степан Иванович, лежит второй месяц.
Я ощупываю, выстукиваю и выслушиваю больного. Взяв в руку коптилку, освещаю нужные места — лицо, живот, пролежни, анус, конечности.
— Отметьте — плюс/минус = минус.
Это наш шифр — «состояние ухудшается».
Мы выползаем в проход, Буся делает отметку, и мы снова лезем в темный смрад. Буся водит коптящим огоньком направо и налево и находит следующего.
— Иванченко, Парфен Игнатьевич. Один месяц и три дня.
Найти пятьдесят больных в темноте нелегко: они совершенно равнодушны к окружающему, не отвечают на вопросы и все похожи один на другого, как однообразны и симптомы их болезни, или лучше сказать состояния.
В тусклом кружке света я вижу вьющуюся струйку копоти, напряженное лицо Буси с каплями пота на лбу и то, что мы ищем. В груде черных и серых тряпок вдруг выплывает из мрака холодная, сухая, шероховатая, серая или синеватая кожа больного сухой формой: оттянешь такую кожу от выпирающих костей, и она долго не расправляется и торчит жесткой складкой, как скомканная оберточная бумага. Или покажется голая нога отечника, похожая на блестящую, очень толстую и плотную колбасу: привычного очертания ноги нет, от паха до кончиков пальцев на матрасе лежит холодная, влажная, полупрозрачная колбаса, из которой внизу чуть торчат человеческие ноготки; вверху кожа до блеска натянута, но цела, а ниже того места, где должно быть колено, — не выдержала натяжения, лопнула и дала розовые трещины, из которых сочится прозрачная влага.
— Нечипуренко Влас Власович, три месяца десять дней, — прочтет по списку Буся у следующего и осветит череп, к костям которого как будто прилипла истонченная мертвая кожа; ввалившиеся глаза полузакрыты, зубы оскалены в застывшей насмешливой усмешке.
— Что-то ты сегодня плох, Влас Власович! — скажу я. — Буся, освети его целиком. Надо уточнить общий статус, это скоро понадобится. Вы поняли?
Мое лицо как будто ползет по торчащим ребрам — короткой трубкой я ловлю в легких признаки начинающегося застойного воспаления, предвестника конца. Агонизирующих мы перетаскиваем на единственную вагонку, стоящую у двери — там больше света и воздуха и никто не толкает. Буся поворачивает то, что когда-то в миловидной украинской деревне было Власом Нечипуренко, и мы видим выпяченные углы лопаток, острые шипы позвонков и реберные дуги, ниже — ножеобразные края тазовых костей, а под ними, вместо ягодиц, Два пустых, сморщенных кожаных мешка, между которыми темнеет глубокая воронка: зажимы прохода ослабели и разошлись, и он зияет так, что кажется, освети Буся воронку получше — и через нее будет видно еще живое сердце…
Закончив осмотр, мы моем руки и валимся на табуреты — выбраться на воздух нет сил. Так мы сидим, скрючившись, подпирая головы руками. Потом начинают возвращаться силы.
Мы делаем закрутки и курим, все еще молча. Пьем воду. Когда восстанавливается речь, я диктую назначения и сам заношу записи в ученическую тетрадь — она заменяет истории болезней, на человека полагается одна страница. Отечники получают мочегонные и сердечные, а также отсасывающие компрессы на участки лопнувшей кожи. Удалять воду из брюшной полости троакаром нельзя — получится инфекция, рожа и смерть, да и сердца слишком ненадежные. Сухарям назначаются сердечные и переливание своей крови, если начался фурункулез. С карбункулами я отправляю больных к хирургу, желтушников — кТэре. Серьезных инфекций в зоне, изолированной от внешнего мира, нет (вшивости тоже), бич моих больных — понос — явление функциональное. Атеросклероза и гипертонической болезни у голодающих в серьезной форме не бывает. Свежий рак в зоне — редкость: за восемнадцать лет я наблюдал только три таких случая.
Затем я погружаюсь в канцелярскую работу: разношу на фанерки и дощечки множество данных, за ними — живые люди, это требует точности. Я царапаю списки на раздачу лекарств, на процедуры, на направление в больницы, а также ведомости на питание для двух кухонь (на больных и обслугу), заявки для каптерки и бани. На особой фанерке ведется список тяжелых больных на случай прихода начальства, для МСЧ и первого отделения штаба — квартальный список умерших. Во второй школьной тетради я делаю для аптеки выписку лекарств. Все! Теперь нужно отложить дела в сторону, закрыть глаза и сосредоточиться.
Наступает сладчайший час творчества — из-под небрежно наваленных фанерок и ученических тетрадей я извлекаю бережно туда засунутую и тщательно замаскированную толстую самодельную тетрадь. Особую. Ту, которая теперь мне в жизни всего дороже. Мою литературную рукопись — да-с, именно литературную! Я пишу роман из африканской жизни — это мое каждодневное путешествие в Сахару и Конго прямо из сибирского барака смертников. Фантастическое и блестящее путешествие, невидимое бегство на волю прямо под носом у грозного начальства и стрелков на вышках! Оно дает мне волю и силу жить, в этот заветный час я чувствую себя человеком, силой духа попирающим нечеловеческие условия своего существования. Это час смелого вызова судьбе, и час победы над ней. Чтобы Буся, Петька и дядя Вася не догадались, я небрежно посвистываю и курю, и стучу фанерками, а на самом деле бисерным почерком заполняю положенные на каждый день четыре драгоценные страницы — больше нет бумаги и чернил, надо все экономить и писать без исправлений, набело. И это не все. Есть у меня наслаждение поострее: помимо романа я еще пишу и мемуары — записки о виденном и пережитом в сталинских лагерях. Бумаги мало, нужно записывать самое главное — не о дырявых валенках и гнилой картошке, а о заключенных сталинского времени, моих соотечественниках и сверстниках, о советских людях, многих из которых я считаю героями. О нашем времени — трудном, жестоком и великолепном, возвышающем обыденное до уровня героического.
Я знаю, что за это мне может крепенько влететь — новый срок и год штрафного лагеря в Искитиме означал бы при моей теперешней слабости и истощении мучительную смерть… Но… Игра с опасностью захватывает, а глубокое убеждение в исторической ценности таких свидетельских показаний придает силы. «Будь что будет!» — шепчу я и, искоса взглянув на дверь, достаю эту вторую сверхсекретную и драгоценную тетрадь: в ней я начал писать о Норильском лагере, из которого прибыл в Сиблаг в 1940 году. Я пишу героическую поэму в прозе, гимн живым и павшим борцам. Дядя Вася прилег вздремнуть, Петька таскает из бани вымытых новичков, Буся ушел рыскать по зоне в поисках еды и любви: кухня и женский барак — это обычные цели его налетов, и не случайно я утром заприметил у него в карманах четыре морковки. У меня в голове план сегодняшней записи продуман до мельчайших подробностей, я творю, когда занят другим, а сейчас лишь побыстрее записываю. Работа идет плавно и гладко.
К сожалению, наслаждение длится недолго: положенное записано, и тетради опять спрятаны. Но какое сильное чувство, ах, какое чувство меня охватывает: я встаю бодрый и сильный, — ничего, мы еще подержимся и повоюем…
Пока я творю — я человек! А пока я человек — я борец!
Потирая руки от нахлынувшей радости жизни, я выхожу из кабинки.
Перед бараком на скамейке сидит наша интеллектуальная элита, цвет и лучшие люди барака: бывший комдив Первой конной Майстрах, бывший посол в Бухаресте Островский, бывший секретарь посольства в Праге Щеглов и бывший командир подводной лодки Абашидзе — разные люди по возрасту и национальности, теперь вдруг ставшие очень похожими Друг на друга: у всех в глазах голод и вместе с тем страстное желание превозмочь унизительную животную тоску. Майстрах, Щеглов и Островский опирались на клюшки, но еще ходили — у них была сухая форма; Абашидзе отек и задыхался, друзья водили его под руки. Все сидели и спокойно беседовали так, как если бы это было в ялтинском парке, хотя, как врач и голодающий, я понимал, чего им стоит такая выдержка. Я знал, что на этой скамеечке передо мной отдыхали Бессмертные, и внешне такая спокойная беседа на отвлеченные темы — это их победный пир!
Подпершись клюшкой, чтобы не слететь на землю, и от слабости клюя носом, Майстрах говорил:
— На этом я и заканчиваю свои комментарии к последней сводке Совинформбюро. Сегодня в клубе концерт, и после него начальник КВЧ даст мне газету минут на десять. Там, у карты, мы встретимся и еще раз обсудим положение на фронтах. Но уже бесспорно: инициатива в наших руках, окружение и взятие Москвы немцам не удалось так же, как и захват Ленинграда. Это наши первые исторические победы, товарищи! Немцы, всегда учившие генштабистов всего мира, что наступать надо похожим на острие пирамиды концентрированным ударом в сердце врага, наделе осуществили противоположное — рассыпали свои силы от моря до моря, от страны к стране, разделили свое внимание между второстепенным и потеряли главное. В этом залог нашей конечной победы. В должное время мы займем Берлин.
Старый командир выпятил тощую грудь. Голос его приобрел металлическую твердость. На остром носу повисла капля.
— Все дело в сроках войны, Борис Владимирович, — задумчиво возразил Абашидзе. — Мы одна страна, хотя и огромная. У Гитлера — Европа. Его тыл обладает несравненно большим промышленным потенциалом. Затяжная война на износ нам невыгодна, она нам не под силу. Она… — Но Островский поднял сморщенное, как печеное яблочко, бескровное лицо: от внутреннего волнения он даже порозовел.
— Георгий Давыдович, простите, но Европа, Германия и Советский Союз — не изолированный мирок, а лишь часть большого мира. Немцы выиграли франко-прусскую войну потому, что Германии тогда еще не существовало и мир не знал таящейся в ней угрозы. Немецкие государства объединились, угроза стала очевидной, и мир не позволил Германии выиграть первую мировую войну. Немцы хорошие бойцы, но плохие дипломаты, и эту войну они тоже проиграют: она задумана на ложных предпосылках. Поймите: это главное! Поражение — исторический удел Гитлера, война на износ — это как раз то, что его прикончит: Германия и Европа означают меньше, чем наш Союз, Америка и весь мир. Наш тыл сильнее. Мы…
Островский поперхнулся и осел: такая речь голодному не под силу. Он вдруг побледнел и схватился за сердце.
— Что с вами? — ворчливо проговорил Щеглов. — Мы, мы… Молчали бы лучше, Миша. Мы — это советские люди в скотском загоне. Полудохлое барахло.
— Ну и что же, Щеглов? — вызывающе повернулся к нему Абашидзе.
— А то, что до победы никто из нас не доживет!
— Ну и что же? — упрямо повторил грузин. — Доживут другие! Важно, кто именно победит в борьбе — Союз или Германия, или еще точнее: коммунизм или фашизм? Вот историческая задача мировой схватки. А потом, где-то на десятом месте, поставлен и разрешится вопрос, что будет с нами, каково место миллионов советских заключенных в нашей победе или поражении. Я считаю, что если победит Гитлер, то нашему народу крышка, всему советскому народу. С ним погибнем и мы: эсэсовцы нас перестреляют с вышек, не открывая ворот, — мы нежелательный довесок в двадцать миллионов несгибаемых и неподкупных патриотов. А если победит Сталин? Тогда руки у него будут свободны: он тихонько передушит нас и примется за новую охоту на людей — его режим зашел так далеко, что возврат к ленинской разумной демократии невозможен. Дело пойдет об удержании в руках власти, а вместе с ней и головы на плечах. Все эти берии, маленковы и прочие не удержатся без всевозрастающего террора. Я прав?
Все разом открыли рты для ответа.
— Нет, — опередил всех Островский. — Мы победим, а наша победа означает поход в Европу миллионов одураченных Сталиным людей. Они понюхают там воздух, и эта замурованная от остального мира тирания рухнет. После первой отечественной войны совершенно закономерно и неотвратимо пришли декабристы из Парижа на Сенатскую площадь в Петербурге, а после второй отечественной будут Красная площадь в Москве и коммунисты, вернувшиеся из Берлина! Будут, товарищи, обязательно будут!
— Победа на фронте — наша победа! — вмешался я. — Наша армия освободит заключенных во всех лагерях мира: живые пойдут по домам, а мертвые останутся на полях немых сражений! Мы выйдем за ворота, перешагнув через их тела!
Все вздохнули и задумались.
— Я боюсь за судьбу этих победителей на Красной площади, — снова начал Абашидзе. — Сосо Джугашвили — это психически и нравственно неполноценный человек. Откуда я это знаю? По людям, которых он выбирает себе в помощники. Пример: Берия — мелкий уголовник, пролезший в милиционеры, потом в чекисты. Для чего? Для своих личных целей, для преступлений во все более крупных размерах: ему нужна власть, чтобы убирать из жизни всех, знающих сегодня его вчерашние мерзости. Только такие нравственные уроды годятся Сосо Джугашвили для осуществления своих планов, а в этих планах главное — опять все те же задачи удержания в руках власти: члены клики борятся каждый за себя и все вместе — за свой режим. Такие люди обведут вокруг пальца ослепленных победой героев, рассеют их и перебьют по одиночке. Решающим историческим моментом явится демобилизация. Если Сталину она удастся, то…
Абашидзе вдруг качнулся и как бы в шутку сполз со скамейки на траву. Поднял голову и засмеялся.
— Ну вот, приехал! Поднимайтесь, Георгий! — сказал я, поддерживая его за плечи. — Поднимайте его, товарищи! Ну, раз-два, взяли! Раз-два, взяли! Ну, ну… еще… Поднимайте за пояс, Островский! Ф-фу, и тяжел же ты, подводник! Идите все полежать! Объявляю заседание закрытым!
Все поднялись и, поддерживая друг друга, поплелись в барак.
Когда хочется есть, то время тянется нестерпимо долго: мучаешься, мучаешься, и будто все еще утро! Но время не стоит на месте даже при голоде. Скоро обед.
Дядя Вася, опустив руки по швам и расправив плечи, как когда-то в гвардейском полку, докладывает:
— Водовозы развезли воду во все три больницы, морг и к нам. Можно посылать их за добавочным супом?
Четыре водовоза мигом приносят с больничной кухни суп в десятилитровом бочонке. Густые постные щи хорошо сварены из свежих овощей с больничной плантации, овощи чисто вымыты, мелко накрошены и проварены в тщательно вымытом котле, а затем заправлены растительным маслом: пряный запах здоровой пищи режет ноздри, как и барачная вонь. Четверо выздоравливающих больных, с рассвета таскавших водовозную бочку на себе, впрягшись в оглобли как лошади, поставили бочонок на траве, сели вокруг под завистливыми взглядами больных, выползших из барака, и дружно ударили ложками. Раздался лошадиный хруст, прошло несколько минут, и бочонок опустел. Едоков бросило в пот. Они вынули кисеты, но скрутить курево не смогли от утомления — потянуло на сон. Тут же, не вставая, под нежарким осенним солнышком все четверо откинулись назад, на спины, и заснули, предварительно развязав на животах веревочки. Только один, уже засыпая, успел сердито пробурчать:
— Работу требують, гады, а не кормлють…
Эта четверка будет жить! Петька уносит бочонок и ложки и отдает их дневальному. Тот сливает юшку из бочонка в миску, а из миски себе в рот и принимается за мойку — скоро нужно будет идти за обедом. А я с Петькой бегу в быстрый обход зоны, на ловлю «своих».
В женском рабочем бараке мы натыкаемся на расправу Мишки Удалого с отказчицами от работы, старушкам и-монашками. Они сидят кружком на верхних нарах и тихо тянут псалмы. Мишка толкает их ногой в спины, отказчицы не сопротивляются, но продолжают сидеть и петь. При каждом толчке пение делается громче:
— И ввергни нечестивцев в геенну огненную… — тянут монашки.
— Доктор, ты их освободил? — кричит мне Мишка.
— Нет!
— Я ж им говорю, падлам! Но бесполезно! В последний раз спрашиваю: идете на работу? В тепло? Латать барахло?
— Работать на бесовскую силу бог не велит! — мягко улыбаются монашки и ясными глазами глядят на нарядчика снизу вверх.
Это фанатички. Они чувствуют себя здесь как первые христиане на арене языческого цирка и готовы с радостью принять мученичество.
— Ух, звери! — рычит Мишка и вместе с дневальной по кличке Швабра поднимает легоньких, как перышки, старушек, раскачивает и прямо сверху швыряет на пол. Те шлепаются плашмя и не поднимаются. Пение смолкает. Двое больных — одна с флюсом, другая с ушибом ноги, — равнодушно занимаются своим делом — кроят новую кофту из старых мужских брюк. Забежавшая на минутку из штаба высокая статная женщина стоит у окна, задумчиво играет с котенком и кормит его с пальца сливочным маслом. У меня рот начинает наполняться слюной. «Сволочь!» — думаю я и отворачиваюсь. Мы бежим дальше
Если сильный здоровый человек вдруг начинает голодать, то есть прекращает принимать еду, то голодание приобретает у него другие формы, и он может умереть недель через пять без признаков общего разрушения организма медленным истощением. В лагере голодающих в таком прямом смысле не было, здесь люди понемногу кормились и все же тысячами умирали не от голода, а от белковой недостаточности и от глубочайших дистрофических изменений всех систем организма. Если начать правильно кормить голодного, то он быстро возвращается к норме; но здоровье наших лагерников сорок второго года восстановить в большинстве случаев оказывалось невозможным — изменения у всех зашли слишком далеко. Пробегая по баракам, я с первого взгляда мог определить, дошел человек до роковой черты или нет: если на лице у него напряжение и тревога, если он лихорадочно ищет еду и ест только съестное, которое удалось добыть, то он еще по эту сторону, он в ведении Таировой; но если он безразличен и вял и ест уже то, чего есть нельзя — значит он на той стороне, он мой. Однако на этот раз безразличных и вялых мы не видим, все освобожденные от работы суетятся у плиток, на которых что-то варится или печется, упавших на цветочные клумбы нет, мертвых тоже. Мы поворачиваем к себе. И все-таки на помойке обнаруживаем лежащего человека. Он жив и сразу открывает глаза от ватки с нашатырным спиртом.
— Веди к нам, Петька! Скажи Казаку, пусть поставит на питание. Чтоб не сбежал обратно на помойку — раздень донага и прикрой шинелью, что осталась от умершего полковника. Она лежит за большой печью. А я еще заверну в морг.
Петька крепко держит помоечника за плечо. Руками тот прижимает к груди грязную лошадиную кость, она сырая, из грязи торчит бахрома розового хряща.
— Этап пришел однако! — вдруг замечает Петька, случайно взглянув на ворота. — Женский! Сейчас и к нам повалит пополнение! Ну, пошли, мужик, шевелись! А знаете, доктор, кто это? Один жид с распреда, Финкель. Год назад был там старшим учетчиком, поняли? А на воле работал доцентом, вот как! Большой был человек, а у нас дошел… Ну, пошел в барак, жид, кидай кость, а то налетим на опера Долинского, так он тебе с хода сунет трое суток. Пошли!
5
У большого двухэтажного здания больницы № 3 для обслуги и ослабленных, где на первом этаже помещается клуб, стоят наши артисты — расходятся к обеду с репетиции. Мне издали машут руками.
— Доктор, идите сюда! Есть свежий «Огонек»! Интересные снимки! Угощаем!
Я показываю на морг.
— Некогда, спасибо! Спешу туда. Кто со мной? Приглашаю!
В ответ невеселый смех.
— Рано. Спешить некуда!
Одна из девушек, студентка, за малый рост прозванная «Малышкой», берет у Николая Кузнецова, тоже московского студента и своего лагерного мужа, гитару с огромным красным бантом на грифе, делает несколько бравурных аккордов и поет:
Итак, да здравствует чума!
Нас не страшит могилы тьма,
Нас не смутит ее призванье…
Делает задорное движение плечами, смеется и вдруг начинает хныкать:
— До чего есть хочется! Лучше чума, чем голод! Мама, я есть хочу! — Она садится на ступеньки и прячет лицо в пальцах рук. Осенняя погода неустойчива: с утра было безоблачно и тепло, а вот к обеду набежали тучки и веселые солнечные пятна побежали по траве и березкам в перегонки с тенью. Но всем становится скучно. Плачущую трогают за плечи.
— Ладно, Малышка, брось…
— Малышка, здесь не только голод, но и пир! — кричу я, готовясь зайти за угол. — Выше носик! Поздравляю: вы бессмертны!
И Малышка улыбается сквозь слезы:
— Меняю бессмертие на пирог с мясом, яйцом и луком! Приходите танцевать! Эх, черт, да здравствует чума! Ура-а-а!
«Быстрая смена настроений — хороший симптом! — думаю я, входя в морг. — Это — голодное возбуждение коры мозга. Пока оно есть, Малышка не у черты, она еще таировская, не моя…»
Морг приветливо манит подчеркнутой, почти кокетливой чистотой. Еще бы! Ведь здесь санитаром работает Коля по кличке Медведь: он плечист, широкоплеч, косолап. Глаза маленькие, взгляд исподлобья, лоб низкий, в глубоких морщинах. Перед финской кампанией его призвали в армию, но он изловчился и удрал домой, в глухую рязанскую деревеньку. Получил десятку за дезертирство и этим спас жизнь и как бытовик обеспечил себе тепленькое местечко в лагерной иерархии. Живет с Галькой, личной служанкой царицы Тамары. Официально Галька числится санитаркой амбулатории, но в действительности последнюю убирают по наряду мои инвалиды. Спит эта пара в приемной на полу у печки. Ревнивый Медведь каждый вечер сопя и ворча привязывает свою супругу за ногу к ручке печной дверцы, но Галька ночью отвязывается и гуляет в мужских бараках, откуда перед рассветом возвращается с богатой добычей — луковицей, ломтиком хлеба или домашними сухарями, а то и с кусочком вареной свинины, украденной на бойне. Женщины составляют всего двадцать процентов наличного состава, они в спросе и все с кем-нибудь сожительствуют: иначе нельзя — забьет нарядчик, затравят хулиганы, обделят повара, задавит голод и, что превыше всего — загонит в гроб тоска. В жизни, где женщины от подъема до отбоя слышат только похабщину и угрозы и видят несправедливость, беспорядок, своеволие и насилие, единственный выход — сожительство, и этой возможностью здесь пользуются все, кто может: недаром упитанность мужских бригад понижена или резко понижена, а женских всегда удовлетворительная или хорошая. Исключения не в счет — это или дряхлые старушки или религиозные фанатички. Галька не так хороша собой, чтобы понравиться повару, но и не так дурна, чтобы связаться с работягой: как-никак она — служанка всеми ненавидимой Тамары, она ее наперсница в темных делах, а Коля-Медведь любит называть себя зав моргом и метит на титул дяди. Утром Галька потуже затягивала себе ногу веревкой, будила своего дядю и засыпала, а Медведь вставал и готовил для обоих добавочную еду на весь день, дивясь, откуда это у Гальки в мешочке опять появилась какая-то снедь. Он приписывал это тайной торговле медикаментами и кабинкой Тамары. Торговля и тем, и другим процветала: наркотики покупали богатые паханы, а кабинкой за мзду пользовался начальник режима и кое-кто из надзирателей для сожительства с новенькими девочками с этапа. Но делиться доходами Тамара не любила, считая, что место ее служанки уже само по себе является в лагере блатной работенкой. Словом, супруги жили счастливо, и Медведь выходил на работу, неплохо подзаправившись.
Есть люди-однолюбы — они топчутся по жизненным дорогам в поисках предмета своей любви и счастливы, когда в конце-концов его находят. Я знал гальюнщика на «Рионе», маленького паршивого мужичка со страстной тягой к идеалу. Он в молодости подался в монастырские послушники, но разочаровапся, поступил в полицию, но увидел, что и это не то, и, наконец, нашел себя: стал ассенизатором. Это был влюбленный в свое дело тонкий специалист и знаток, так сказать, артист божьей милостью, и его уборная всегда своей чистотой напоминала алтарь. Ее хозяин работал, ел и отдыхал лишь там и только спать уходил в кубрик — боялся боцманских кулаков. Таков был и Медведь: морг для него был его восхитительным царством упоения и любви. Гоголевский Акакий Акакиевич на службе наслаждался чудесным духовным общением с буквами, а Медведь обожал морг и человеческие трупы, и мог от подъема до отбоя внутренне общаться с ним. Без всякой на то нужды он ежедневно горячей водой мыл стены, пол и мебель, а для этого с любовью переносил трупы то к печке, то к окну, то в переднюю. Тщательно и аккуратно он раскладывал их по росту, они у него не валялись, а красовались, как мясо на прилавке. Целый день Медведь разговаривал с ними, любовно бормоча себе под нос: «Ты, Долговязый, ложись сюды!» Или: «А ты, божья старушка, можешь подвинуться отсель к окну, не велика птица!» С трупами он обращался по-приятельски, но не фамильярно, а так, в меру, «чтоб они все чувствовали, хто здеся есть начальник».
По положению я был обязан вскрывать всех больных, умерших без диагноза или пролежавших в больнице менее трех суток. В спорных и интересных случаях вскрывал я сам в присутствии всех вольных и заключенных врачей, но вскрытие моих дохликов никого не интересовало: Медведь, важно насупившись, мастерски разрезал им мягкие ткани на груди и животе и затем аккуратно и красиво зашивал снова, вешал на ногу бирку с номером, датой и данными, а я тут же за столиком, наспех и не думая, строчил акт. Текст повторялся из одного акта в другой без изменения. Он мне не забудется до смерти… «Наружный осмотр: питание резко пониженное, слизистые бледны, кожные покровы сероватого цвета, истонченные, сухие, шероховатые. Анус воронкообразно зияет. Наружные половые органы гипертрофированы. Внутреннее исследование: подкожная жировая клетчатка отсутствует. Легкие: в верхних долях викарная эмфизема, в нижних — застойные явления с участками соединительнотканного перерождения. Сердце: малого размера, дряблое, на разрезе ткань тусклая, бурой окраски, с беловатыми точками и полосками соединительнотканного перерождения. Печень: небольшого размера, дряблая, на разрезе паренхима бурая, тусклая. Желудок: без изменений. Кишечник: внутренняя поверхность тонкого кишечника патологически измененная, гладкая, глянцевитая, без ворсинок. Остальные органы без патологических изменений». И все: так выглядела в сорок втором году путевка в смерть, написанная на линованном листке ученической тетради… Я строчил их сотня за сотней, покачиваясь от голода и думая о своем романе или о еде. Трупы хоронились голыми — снятое с умерших тряпье стиралось, чинилось и опять шло в дело. Иссохшие или раздутые от отеков трупы казались похожими друг на друга тем, что они были мало подобны людям — серые, бесполые, без признаков возраста и чего-то характерного, говорившего об умершем как о личности. Мне они казались исковерканными голодом остатками существ, которые лишь по документам числились людьми, мужчинами или женщинами и имели возраст.
На вскрытии особо примечательным был мозг. Он выглядел обезвоженным, уменьшенным по размерам, серым, тусклым, будто несвежим. На секционном столике он расплывался вширь и очень напоминал большую сырую лепешку из некачественной муки. Это был потерявший работоспособность человеческий орган, по своей интеллектуальной продуктивности не превышавший мозг животного, и жалко, что у нас не было условий и оборудования для гистологического, химического и другого исследования такого богатейшего материала, и научный труд, который обобщил бы найденные результаты, никто из нас написать не мог. Вскрывши череп, я и Коля-Медведь молча и долго стояли над серой плоской лепешкой.
— Неужто и у меня вот такой мозг? — спрашивал Коля, ловко сгребая лопаточкой зыбкую массу в чашку черепной коробки. — Чтой-то не верится, доктор!
— И правильно, что не верится. У тебя, Коля, мозг упругий, розовый, стоит высоко, блестящий, я бы сказал — аппетитный.
— Хе! Похож на хорошую котлету?
— Точно: на котлету.
Коля облизывает губы; думает и потом говорит:
— А жрать-то как хочется! Страсть. Одначе время идет, замечаете по энтой полоске солнечного света на окне? Скоро ударят на обед. Еще хорошо, что солнце по небу ползает, а то без него начальнички нас и вовсе заморили бы!
В дверях посыльный.
— Доктор, умойтесь и к нарядчику! Побыстрее! Там начальник режима раздает посылки вашим инвалидам.
Из бани я пересекаю наш пышный цветник и являюсь в домик нарядчика. В кабинке стоит лейтенант Фуркулица с трубкой в зубах и не спеша осматривает продукты, которые один самоохранник вынимает из вскрытых посылок. Двое других сторожат дверь. Здесь же переминается с ноги на ногу небольшая очередь инвалидов; работяги получат посылки вечером, когда вернутся с работы и поужинают, и присутствовать будет Тара. При виде жалкой снеди присутствие делают судорожное глотательное движение.
— Иванов, получай!
— Спасибо, гражданин начальник! — кланяется трясущийся от нетерпения старик.
Лейтенант сыплет в подол рваного бушлата ржаные сухари. Один падает на пол и звенит, как металл.
— Размочишь в сладком чае и сухарики полезут в горло, аж запищать, — умильно осклабясь, сипит косой самоохранник. — Дай, папаша, я тебе посылочку донесу до самого барака! Оно безопасней, понял?
Старик мнется в мучительной нерешительности. За услугу бандит сдерет половину, а не дать же нельзя — в зоне налетит шакалье из малолеток, вырвет все и расхватает до крошки… Деться некуда! Надо соглашаться… Только банку с тушенкой старик любовно сует за пазуху.
— Ладно уж… Что поделаешь… Идем, что ли!
— А папиросы? — напоминает Фуркулица.
— Закурите сами, гражданин начальник! На здоровье!
— Спасибо, Иванов. Идите!
Счастливец медленно ковыляет к двери. «Половину сухарей отберет самоохранник, а в бараке накинутся Петька и соседи по нарам, — соображает он с тоской. — Что же останется? Гм… Как откупорить и сожрать тушенку, чтобы никто не видел? Ночью? В уборной? Но чем открыть? А если налетит Мишка Удалой?!»
— Эх, спаси господи и помилуй! — в сердцах бормочет старик и медленно закрывает за собой дверь.
Фуркулица с чувством закуривает: таких папирос в Суслове не достать.
— Сейчас счастливец устроит себе чаек, а, доктор?
— Сейчас будет обед, гражданин начальник. Если полученную еду у него не растащат, то он после обеда съест все сразу — и сухари, и тушенку: то, что не съедено, то не его, желудок единственно надежное место хранения. Потом, возможно, он умрет.
— Как так?!
— Просто: сердце не выдержит нагрузки. Эти посылки — меткие выстрелы родственников, они часто бьют счастливцев наповал. Чем сытнее посылка и чем удачнее получатель сумеет уберечь присланное, тем опаснее для него. Съест сразу больничный обед, кашу, хлеб, котлетку и еще восемь килограммов домашней еды — это много для здорового, а ведь они еле живы.
Фуркулица хохочет.
— Еще бы! Он умрет от разрыва кишок?
— Нет. Съест, ляжет на койку, обязательно укроется с головой, унесется в мир счастливых грез о еде и… умрет от остановки сердца.
— Да не может быть! Вот интересно! А что бывает в рабочих бараках?
— Там лучше: люди здоровее, сердца могут справиться с внезапной перегрузкой. Да и кулаки крепче, не нужно пожирать все сразу.
— Вы получаете посылки, доктор?
— Нет. Вы же сами это знаете, гражданин начальник. Моя семья вымерла. Разрешите идти?
Обед.
Опять в полутьме выстроились неясно различимые хвосты людей, опять дядя Вася, одев халат и очки, священнодействует у бочек.
С больничной кухни дают пищу больше нормы порций на шесть — семь. Добавки получает вся обслуга — и больные, получающие больничное, и мы: я, Буся, дядя Вася и Петька, получающие общее. Это приказ начальника и лагерный обычай.
Расторопный Петька уже принес с лагерной кухни мой котелок с вонючей баландой и кашей с песком и камнями. Иногда зав кухней может сунуть туда морковный пирожок или кусочек мяса: это премиальное. Такие добавки получают ударники, но и порции премиального питания делают сверх положенного количества за счет недовеса. За все это надо платить, незаконный добавок — это острейший крючок, на который повар ловит нужных ему людей: зав баней платит мылом и бельем, зав каптеркой — телогрейкой или валенками, врач — освобождением от работы, наркотиками или инъекциями, якобы, придающим мужчине потенцию. А мыло, белье, телогрейка или лекарства пойдут в оборот дальше, — в обмен на водку или другие блага или уплывут за зону: так блатной товарооборот между дядями смыкается с нелегальной торговлей через вахту. Таким же путем сбывается все добро, украденное или награбленное в зоне. Это характерная особенность лагерной жизни. Не будь такого рода смычки, не было бы в зоне грабежей, воровства и убийств — некуда было бы сбывать добычу. Характерно положение и с лекарствами. Лагерный дядя без труда может набрать себе целый гарем «жен», но он ему мало полезен: по количеству дядя ест больше, но по качеству — вряд ли. И приходится ему идти на поклон к врачам за стрихнином или пантокрином. А бывает, что дядя подхватит венерическую болезнь. Тогда ему беда — он попадает в когти Тамары Рачковой и на новую жену пирожков ему уже не хватит — дородная Тамара любит покушать!
После обеда плита топится вовсю, потому что нужна горячая вода для мойки посуды. Это время, когда инвалиды, сумевшие украсть в кухонной корнечистке или на помойке горсть картофельных очисток, пекут из них котлетки. Очистки хорошо вымыты и размельчены, котлеты выглядят очень аппетитно — аккуратные, золотистые, хорошо пахнут. Но они сильно горчат, и есть их приятно только глазами и носом. Тут же тушатся в соленой юшке супа листья лопуха, запекаются в золе купленные у кухонных дроворубов картофелины, варится украденная вика или овес, в чьем-то котелке булькает подозрительная требуха с помойки. Около плитки оживление — эти выздоравливающие уже не умрут, они перебороли понос, отеки и смерть. В них вновь загорелся бойкий огонек жизни.
Вокруг поваров кипит торговля — место около плиты еще и барачный рынок. Теплые котлетки меняются на обгорелую картошку, требуха на вику, овес на махорку. Обсуждается питательная ценность каждого продукта, содержание в нем витаминов и минеральных солей. Старые опытные шакалы сыпят терминами как всамделишные специалисты. Однако настоящего знатока к плитке не пускают — это известный диетолог, кандидат наук из Московского института питания. Он все знает, но его уже ловили и били за воровство — заморочит голову учеными словами и стянет с плиты румяную котлетку!
Старик с оторванной штаниной (она пошла на два теплых чулка, а чулки выменяны на табак) оживленно рассказывает:
— Долинский такой невыразимый гад: к штабу подъехал на двуколочке начальник Сидоренко, подвесил к морде лошади торбу с викой и овсом и пошел в бухгалтерию. Мы стерегли за углом. Он в дверь — мы к торбе. И тут из дверей опер! И начал сладчайшим голосом: «Нехорошо, заключенные! Стыдно обижать бессловесное животное! Оно наш друг!» Несет эту околесицу, а мы стоим без шапок, руки по швам и думаем: «По трое суток мы уже, считай, заработали, а вот вопрос — догадается ли он отобрать вику?» И только это он начал вроде закругляться: «За отсутствие гуманности и несознательное отношение к животным я должен всех вас…» Как вдруг начальник открыл окно и поманил его: «Зайдите, Анатолий Эдуардович, по срочному делу!» Ловко получилось, а? Просто здорово! Долинский едва затворил дверь, как мы двинули врассыпную — чисто воробьи! Я, братцы, две горсти вики и овса налущил!
6
Наскоро съедена баланда и каша. Началась вторая половина обычного, голодного, бесконечно длинного дня. Надо поторапливаться. Песок проглочен, камни выплюнуты в котелок — их общий вес соответствует весу украденной поварами крупы. С чувством, на закуску, съедена миска больничного супа. На дессерт я медленно прожевываю ломтик хлеба. Он весит двести грамм, но по виду он кажется крохотным: в нем сорок процентов воды, сорок процентов крупноразмолотого гороха, вики и овса и двадцать процентов ржаной муки, списанной свиньям из-за примеси полыни. Эта мука украдена начальником снабжения у свиней, которые получили взамен мороженную картошку, а хорошую картошку начальник украл у нас, заменив ее свиной горькой мукой. Ломтик по виду и плотности напоминает плитку столярного клея: такое тесто не выпекается, а спекается, и по запаху напоминает сырую глину, а по вкусу — полынь. И все-таки это хлеб и я с благоговением жую мерзкую массу и получаю острейшее наслаждение, потому что это чувство управляется не разумом, а больной психикой. После обеда выкуриваю половину настоящей папиросы. Они время от времени попадают в мои руки потому, что я делаю карандашные портреты не только заключенным, но и вольным: на мое счастье в вольном городке нет фотографа. Портреты рисовать нетрудно: едва я берусь за карандаш и начинаю напряженно искать в лице заказчика присущие ему индивидуальные черты, как он говорит:
— Не делайте меня стриженым — я на воле носил длинный волос. И чтоб не был худой — жена меня помнит другим, тогда я был помордастей! Сделайте усы: я ведь жил на Кавказе. И оденьте шляпу: в тридцать седьмом я у одного моряка купил в Батуми импортную шляпу!
Я удовлетворял все просьбы и тщательно отрисовывал шляпы, усы, волосы и прочее, все, чего не видел, и когда на бумаге появлялся мордастый и усатый молодой незнакомец, то у истощенного, стриженого и бритого лагерника проступали слезы умиления, и я получал свою честно заработанную мзду: полпайки хлеба или пяток папирос, или пару луковиц, или ломоть сала. Один пожилой лагерник заказал мне нарисовать руки молодого подростка — они напоминали ему руки обожаемой жены, а потом он вшил «портрет» себе в гимнастерку на груди… Что делать?.. Грустно, конечно, но я послушно рисовал все, что хотели от меня, и этим немного подрабатывал: такие добавки к еде отнюдь не отягощали мой желудок, но все-таки существенно скрашивали жизнь. Вольным девчонкам из штаба я из амбулаторной мази и лабораторных красок делал румяна и алую губную помаду. Сначала выходило плохо, потом ничего, наловчился… Однако, как врач я понимал, что такие приработки не вознаграждают потери сил при работе от подъема до отбоя, и замечал, что медленно и неизбежно иду к гибели. Я еще работал, но уже видел у себя роковые признаки голодной дистрофии. Конечно, у меня истощение нарастает медленнее, чем у работяг, но все же оно нарастает. Эх, если бы добавить к питанию хотя бы тысчонку калорий в день, если бы съедать столько белковой пищи, сколько Мишка Удалой, скажем, по две-три котлетки и пару стаканов молока в день, — то все было бы в порядке. Но где взять эти белковые и общие калории? Как добыть один стакан разбавленного водой молока и одну котлетку, в которой мясо добавлено в основном для запаха? Мишке с кухни повар, с ведома Долинского, посылает миску котлет и кувшин молока, но ведь Мишка не только опричник, но и любимец… Сколько протянется война? Наши уже под Харьковом… До границы еще далеко… Дотяну? Вряд ли: похороню еще тысячу работяг и в следующем году сам попаду в ласковые лапы Коли-Медведя…
Так думал я, проходя мимо амбулатории и ветеринарной санэпидстанции в медсанчасть.
На крылечке стоит сторожиха тетя Паня. Она по-бабьи подперла рукой щеку склоненной набок головы в чистенькой косыночке, приветливо улыбается и ждет, пока я подойду ближе.
— А вот и наш милый доктор идет! Зайдите! У меня сегодня особый случай: настоящий чай! — тетя Паня говорит нараспев и лукаво щурит лучистые глаза. Лицо у этой тридцатипятилетней женщины обезображено малиновым бугристым пятном, но голубые глаза хороши — всегда ласковые и человечные, а ведь как мало в лагере ласковых и человечных глаз! — Сегодня один стрелочек забежал за ватой для семьи, так я вату выпросила у вольной аптекарши и пульнула ему, а он за это мне насыпал чайку и сахару! Пейте, доктор, не стесняйтесь — жизнь у нас у всех короткая. Чего уж там, пейте!
Из передней мы входим в узкий коридорчик и сворачиваем в крохотную комнатушку, почти целиком занятую плитой. На ней всегда греется чайник воды — в Сибири в любое время года приятно опрокинуть кружку кипятка, а если в кармане завалялся и кусочек сахару, то еще и сладкого, а он в лагере — лакомство. Чистенькая коечка сторожихи приютилась за печкой, вдоль стены, завешанной новенькой больничной простыней вместо ковра. По верхнему ее краю — ряд фотографий: мальчика от рождения до примерно восьми лет: и на круглой подушечке ножками вверх, и за детским столиком перед мисочкой молочной кашки, и на трехколесном велосипедике, и с первыми книжками и тетрадями в руках. Несколько снимков, в которых уложилась вся короткая и нехитрая детская жизнь! И все же не хватает одной. Последней. Никем не снятой…
При взгляде на фотографии лицо доброй женщины с малиновым пятном и лучистыми глазами становится особенно привлекательным: уж такова извечная материнская любовь, которая освещает лицо изнутри и делает его неизменно прекрасным!
Отец маленького Вовочки погиб на финском фронте, и молодая вдова позднее нашла себе подходящего мужичка, когда началась Отечественная и из госпиталей повалили отработанные войной защитники родины. Но мужичок не захотел расписаться и переехать насовсем — Вовка мешает: как любовь крутить в каморке, где может поместиться только одна кровать? Тогда мама смешала в обеденной эмалированной кастрюле литр керосина и литр бензина, облила спящего сыночка и подожгла. Постель и кастрюля уличили преступницу, да и Вовочка перед смертью успел дать показания. Детоубийца — не контрик, мягкосердечные судьи подвесили тете Пане петушок, а гуманное лагерное начальство устроило ее на теплое местечко и дало бесконвойку.
Для врача это был любопытный случай психического дефекта: зверь-убийца и добрая мать в душе этой женщины мирно жили рядом, так что она могла каждый день с улыбкой смотреть на портреты своей жертвы. Услужливой была эта женщина, что и говорить: в тот день я насладился не столько сладким заваренным чаем, сколько идеей чая, — она для лагерника превращает в настоящий чай мутную сладковатую воду, пахнущую веником: в жизни прежде всего нужна идея, будет она, тогда приложится и все другое.
Со времени Норильска я записывал рассказы интересных заключенных о себе с приложением тщательно выполненного портрета. В эту тетрадь попали многие персонажи, упоминаемые в этих воспоминаниях: под номером двенадцатым у меня прошел Пашка Гурин, тринадцатым — Владимир Александрович, двадцать пятым — шестым — 'графиня Марго с мамой и Симка-Жаба, а вот под номером сорок вторым — тетя Паня с лучезарными глазами. К моменту отъезда из Суслово у меня образовалась коллекция из пятидесяти биографий, записанных со слов самих героев и в их собственной манере выражаться. Эту пухлую тетрадь я доверил вольному врачу З.Н. Носовой, которая вынесла ее из зоны, но после моего вызова в Москву исчезла из поля зрения. А жаль! Это был любопытный человеческий материал…
Выпив кружку чая, я прошел в канцелярию и сейчас же погрузился в статистику — на моей обязанности лежала отчетность, — и я запомнил некоторые цифры, хотя все это случилось в сорок втором году, четверть века назад. Это неудивительно: я хотел их запомнить, я считал себя обязанным донести их в памяти до времени, когда смогу изложить на бумаге свои свидетельские показания. Пусть советские люди когда-нибудь прочтут их и будут дивиться условиям нашей лагерной жизни, пусть они не пожалеют нас, но будут гордиться нами: сталинский контрик — это звучит гордо! Я запомнил, что в течение сорок второго года в зоне, где помещалась тысяча человек, ежедневно умирали один-два человека из числа ослабленных белковым недоеданием, но бывали дни, когда умирало до пятнадцати, а всего за год — около тысячи, т. е. лагерь вымер бы, если бы не было этапов.
Запомнилась цифра восемьсот двадцать — количество умерших за три первые квартала того года. И все-таки лагерь был оздоровительным и кое-как выполнял свое назначение: он принимал ослабевших шахтеров и производственных рабочих и восстанавливал их силы работой на полях и в свинарниках. Люди, прибывшие с рабочей категорией «инвалид», уходили как работяги второй, а то и первой категории (средний и тяжелый труд). Состав этапников в зоне менялся два-три раза в год, так что за это время лагпункт восстанавливал трудоспособность примерно у 2500–3000 человек; в усушку-утруску в сорок втором году ушла тысяча человек, в следующем — немного меньше, а потом общее состояние здоровья населения страны и лагерных контингентов улучшилось, люди с воли попадали в заключение более работоспособными и легче переносили улучшавшийся из года в год режим, так что эта цифра стопроцентного вымирания была и осталась наиболее высокой за все время моего пребывания в лагерях. Сколько бы ни грабили начальники и сколько бы ни воровали лагерные дяди, все равно кое-что из питания до работяг доходило, а уж чудесный воздух, солнце и здоровая работа выдавались без ограничения и делали свое дело: Сибирь — это чудесный край!
Составление списков — канительное дело: рядом с фамилией заключенного надо обязательно выписывать все его данные — статью, срок и т. д. Я пыхтел, торопился и все думал — «не опоздать бы в клуб» и «черт бы побрал пир во время чумы», потому что на этот вечер мы заготовили маленькую шутку начальникам режима и КВЧ. А посему, закончив список умерших и приложив к нему справку Коли Медведя о количестве постояльцев в его гостинице на сегодняшний день, а также заполнив заявку начальнику лагпункта на вывод бригады для копания могил и захоронения трупов, я зашел в баню сполоснуться перед приятным вечером, а главное — прожарить свои вещи: прожарка полностью устраняла трупный запах, который приобретала моя одежда.