Глава 3. Я разворачиваюсь в полную силу
На следующий день я подстерёг Сероглазку у проходной и сказал:
— Чувствую, что вы гуманный человек и относитесь ко мне хорошо. Это даёт мне смелость обратиться к вам с убедительной просьбой: обещаю работать изо всех сил, но только на незаметном месте. Не делайте меня главным врачом! Я познакомился с моими коллегами, и назначение это вызовет в их спаянной среде зависть и недоброжелательство. Я уже был дважды снят с работы генералом. Зачем искушать судьбу? Не доводите меня до несчастья! Суньте на невидное место, и я буду вам бесконечно благодарен за внимание и помощь!
Сероглазка поняла и в тот же день назначила заведовать стационаром при больнице. Вскоре проездом в больницу заглянул начальник САНО Озерлага Попов, учинил мне опрос и утвердил в этой должности.
Получилось всё как нельзя лучше, и я бодро принялся за дело.
Но сначала опишу лагпункт, больницу и кое-кого из своих коллег и больных.
Центральная больница 6-го (?) отделения Озерлага помещалась на лагпункте номер 038 на краю рабочего посёлка Новочунка при железнодорожной станции того же названия. Слава богу, никаких сосен из-за забора видно не было, но зато оттуда доносился грохот проезжающих грузовиков, тракторов и тяжёлой строительной техники, свистки, сигнальные гудки, крики. Нет-нет, да и потянет автомобильным чадом! Я поведу носом, блаженно закрою глаза и с восторгом вдыхаю его полной грудью, повторяя себе с благодарной радостью:
— Неужели кристальному воздуху пришёл конец? Неужели я выбрался из тайги? Неужели я её больше никогда не увижу?
Так оно и вышло: следующим местом приземления были город Омск и строительная площадка грандиозного завода, а последними — Александров и Москва!
Но тайга осталась в моей памяти навсегда…
Лагпункт 038 был большой зоной, расположенной почти квадратом на пологом склоне холма. Внутри было столько построек, что практически мы забора с колючей проволокой и огневыми точками просто не видели. Жизнь шла своим чередом. Работы и забот хватало, и скоро я забыл, что сижу в заключении, то есть я это вспоминал только в разговорах, но до самого выезда в октябре 1953 года ни разу вышек не видел и не слышал хриплого рёва: «Хто идеть? Пррроходи!»
Направо и налево от входа стояли административные здания, а в центре находились большая кухня и хирургический корпус в виде буквы X. Слева от входа выстроились терапевтический, инфекционный и другие больничные корпуса, а дальше, вверху, клуб и большие удобные бараки для обслуги. Справа находились стационар, баня и прачечная, морг и бараки для выписанных больных, ожидающих отправки на строительство железнодорожного пути или на лесо-поруб. С правой руки вдоль всей зоны тянулся невысокий забор без вышек и огневых дорожек. Он отделял больничную зону от деловой, где помещались склады пищепродуктов, обмундирования и белья, а также различные службы — кузница, гончарная, слесарная, гаражи и прочее.
Начальником 038 был долговязый желчного вида пьяница и самодур в звании майора, которому все старались не попадаться на глаза, начальницей больницы — Сероглазка, имевшая воинское звание капитана. Во главе каждого корпуса номинально стоял вольный врач, но все вольняшки не Желали работать, приходили в зону на час-два для поверхностного контроля над заключёнными врачами и, повертевшись, показав майору, что они на месте, тихонько ускользали, не причинив нам вреда и не оказывая помощи.
Эх, бедные вы бедные, советские женщины-врачи, славные чекистки! Как живо я вспоминаю вас на пятиминутке в кабинете начальницы: она сидит за большим чёрным письменным столом, слева от неё на стульях — зека-зека, справа — вольняшки. Мы, заключённые, подтянутые, чисто выбритые, ботинки у нас блестят (бесконвойники торговали сапожным кремом), сидим мы ровно, лица у нас сухо-официальные. Все вольняшки — женщины. Главная из них, Сероглазка, сегодня явилась на работу с огромным голубым синяком под правым глазом, а под левым у неё ещё сохранилось чёрно-жёлтое пятно от синяка, полученного на прошлой неделе. Муж её был убит на финском фронте. От горя она поступила в ГУЛАГ и вот в отчаянии отбывает здесь бессрочное заключение и остро завидует нам, считающим годы до освобождения. Тоска и горе заставили её выйти замуж за надзирателя, пропойцу-хулигана, который её систематически избивает. Против нас сидят вольняшки как одна печальная, смешная и удивительная выставка синяков — все, да, я не оговорился, именно все женщины-врачи от тоски пьют, повыходили замуж за всякое хамьё и являются на службу со следами побоев. Это было зрелище, заставляющее задуматься. Среди них только одна рыжая, средних лет женщина, врач-терапевт, не имела мужа, но зато получала вдвое больше синяков, потому что слыла распутницей и якобы по ночам посещала солдатские казармы. Вид у неё был разбитной, иногда нетрезвый. С заключёнными она держалась запросто. Это была копия Анечки Семичастной из Суслова, только с синяками под глазами.
Мы, заключённые врачи, очень жалели наших вольных коллег и начальников.
Может быть, лучше сейчас вернуться назад и потом немного заскочить вперед, чтобы несколько подробнее рассказать о лагерных женщинах-врачах из числа вольной администрации. Я был освобождён на восемнадцатом году заключения и видел их множество. Они все были глубоко несчастны, все томились, проклинали свою работу, не верили партийной пропаганде, легко шли на половую связь с заключёнными, хотя за это полагалось 10 лет срока, и думали только об одном — об освобождении, да, да, об освобождении из лап ГУЛАГа. Кое-кто из них пил, кое-кто стал злоупотреблять наркотиками, но за семнадцать с лишним лет я не встретил среди них счастливой и здоровой женщины, твердокаменной коммунистки, верящей в то, что ей говорят сверху, и в то, что она вынуждена повторять дальше. Все они очень напоминали мне французских женщин в Чёрной Африке колониальных времен — жён местных администраторов: та же тоска, то же недовольство, то же стремление поскорее уехать прочь. Только женщина-врач, хирург в Норильске (она описана во второй книге), производила впечатление человека, довольного своей работой, хотя она явно не верила сталинскому вранью.
Семичастная, фельдшерица Маша, медсестра Румянцева, медсестра Украиночка и другие вольняшки в Сиблаге были несчастными людьми, проклинавшими ГУЛАГ в разговорах с заключенными. Семичастная, Маша и Украиночка жили с заключенными, обманывая начальство на каждом шагу. Юлдашева была стервой и уголовницей, ее выгнали. О Елсаковой я написал достаточно, она не нарушала режима, но страстно ненавидела ГУЛАГ, чекистов и свою работу. Сероглазка и врачихи в Новочунке ходили с синяками на работу и являли собой позорное и печальное зрелище.
Забегая вперёд, скажу, что начальница больницы на 05 Камышлага в Омске была татаркой (я умышленно дал ей другую фамилию) и до моего заболевания не раз приходила ко мне в амбулаторию отвести душу. А отводить было надо: её муж, надзиратель, пьяница и хулиган, стал приводить домой проституток из бесконвойниц, обоих детей ставил носом к стене и творил любовь на кровати на расстоянии протянутой руки от детских спин. Дети рассказывали всё маме, а она, рыдая, мне. Позднее её приятельница, очень хорошенькая татарочка по специальности офтальмолог, рассказала, что однажды, вернувшись домой с работы, нашла комнату пустой: её муж, лагерный надзиратель, потихоньку ушел с работы, оформил увольнение, запасся билетом, обокрал жену и смылся в неизвестном направлении!
Последняя начальница в Омске, назначенная вместо безумного капитана, являлась дородной женой важного полковника из управления Камышлага, была, видимо, довольна своей судьбой и производила хорошее впечатление. Первая и последняя в длинном ряду неустроенных и несчастных, виденных за столько лет!
Не мало ли, чекисты из ГУЛАГа?
И последний штришок.
Сталинист Б. Дьяков, описывая Озерлаг, дал портрет вольной женщины-врача, которая хорошо относилась к заключённым, видимо, не веря казённым басням, — она была честнее и умнее автора. И что же? Её затравили начальники, и, по свидетельству Б. Дьякова, она покончила с собой, перерезав сосуды осколками стекла.
Что же, тут сталинисту надо верить!
Теперь о заключённых врачах.
В Озерлаге работали три немца-эсэсовца в чине генералов медицинской службы. Один из них, фон Горн, попал на 07, и Владимир Алексеевич рассказывал, что это был в высшей степени образованный, мягкий и симпатичный человек. В начале войны он был призван и записан в партию, но идейным гитлеровцем не был и политических убеждений не имел, считая их признаком культурной отсталости. Незадолго до окончания войны во время панического отступления в польском лесу наскочил на отряд эсэсовских головорезов и стал их начальником, так как был старшим по чину. К утру их окружили наши войска, фон Горн был тяжело ранен в грудь, выздоровел и как эсэсовец был отправлен в спецлагерь. Ранение и плен вызвали бурную вспышку туберкулеза, и на 07 он умер на руках Владимира Алексеевича, а вместо него был прислан я.
В больнице работали два немецких генерала — профессор Бокхакер, хирург, и профессор Лельке, офтальмолог. Бокхакер был рослым, статным красавцем со следами барских манер и военной выправки, любезным собеседником и дипломатом, а Лельке — очень сдержанным рыжим толстяком, всегда листавшим карточки с русскими словами — чтобы не сойти с ума, он изучал русский язык. Оба крайне обрадовались моему появлению в больнице. Бокхакер стал моим соседом по койке, и вечерами мы болтали по-немецки, вспоминая довоенную и догитлеровскую Германию. Особенно нас сблизило одно маленькое событие — шутка.
— Давайте мечтать перед сном, — сказал я. — Что бы вы хотели увидеть завтра, когда проснётесь, герр профессор?
— Ого! Больше хорошего, конечно! — засмеялся Бокхакер. — Но в этой стране любое плохое и хорошее может случиться вопреки разуму. Поэтому я загадаю нелепость, и нелепость абсолютно невозможную: я хочу завтра утром перед миской баланды съесть ананас!
Он посмеялся своей выдумке, лёг и уснул. А через полчаса нарядчик принёс мне посылку от Анечки, и в ней я нашёл банку американских консервированных ананасов с яркой этикеткой. Я поставил банку на тумбочку Бокхакера и уснул. Проснулся раньше него и стал наблюдать. Вот Бокха-кер открыл глаза, потянулся, в шутку себе скомандовал: «Ауфштеен!» — и сел на топчане. И вдруг побледнел, как мел, лицо его исказилось гримасой страдания, руки сжали грудь: он увидел ананасовые консервы. Закрыл глаза рукой и долго так сидел, не смея взглянуть на тумбочку, потом открыл глаза, покачал головой и медленно-медленно протянул руку. Коснулся банки — и вскрикнул:
— Готт, я не есть сумасшедши!
И заплакал.
Потом он принялся обучать меня обращению с немецким трофейным инструментарием и вскоре из меня получился неплохой цисто-рено и офтальмоскопист. Когда обоих профессоров отправили в Германию, Сероглазка поручила мне работу с немецкой аппаратурой. Это было приятно.
Отделением чистой хирургии заведовал доцент из Львова, бандеровец, добродушный, пухлый гигант с волосами, как лен, и глазами небесного цвета. Его жена сидела в соседней каторжной зоне, оба имели по 25 лет. Отделением гнойной хирургии заведовал небольшого роста брюнет, власовец, бывший московский кандидат наук, человек вспыльчивый и агрессивный. Оба были насмерть влюблены в Сероглазку, которая от нечего делать крутила им головы и по очереди просила выслушать её сердце, показывая при этом изумительные по форме мраморно-белые груди. Влюблённые ненавидели друг друга и с помощью начальства делали один другому всяческие гадости: иногда их проделки приводили к эффектным происшествиям. Когда ставили какую-то украинскую вещь, и чистый хирург, игравший роль чёрта, вышел на сцену в чёрном трико, с хвостиком и рожками, то по доносу грязного хирурга на сцену ворвались надзиратели и увели чёрта в карцер так, как изловили — с хвостом и рогами, благо дело случилось жарким летом.
Так как хирургический корпус был построен в форме буквы X, посредине, на перекрёстке, с которого были видны все четыре коридора и передвижения Сероглазки и её обожателей, неизменно дежурил Барков — статистик больницы, бывший начальник протокольного отдела НКИД, дворянин, коммунист, сталинец и сексот. Место для наблюдения было чрезвычайно удобное. Служебной ретивости у Баркова было хоть отбавляй, но его бизнес не процветал: Барков был давно раскрыт заключёнными, и его торчащая на перекрёстке коридоров фигура была всем хорошо знакома. К тому же Барков был большим лентяем, он охотно строчил только доносы, но всю другую работу по учёту меняющегося состава большой больницы переложил на плечи своего писаря, гениального Едейкина. Едейкин был сыном владельца велосипедного завода в Риге, одного из самых богатых людей буржуазной Латвии. После освобождения завод национализировали, папу и маму прикончили, а сына и дочь с мужем отправили на поселение в сибирский колхоз. Весной, в разлив, мощный Васюган подхватил лодку, в которой бригадир послал Едейкина на ту сторону реки, и отнёс вниз по течению километров на 150. Спасли храброго пловца случайно, но возвратился он уже не в колхоз, а, к его великой радости, в тюрьму, где получил десятку за побег и тёпленькое место в Озерлаге.
Этот Едейкин отличался совершенно исключительным по длине маскарадным носом и феноменальной памятью: он помнил всё, что когда-то читал, а читал он, как видно, очень много. Это была ходячая энциклопедия, и другого человека с такой памятью я в жизни не встречал. Себя он готовил к изучению философии, и думаю, что из него получился бы неплохой философ.
Барков все свои доносы ежедневно аккуратно складывал в стопку до ночного обхода надзирателей, а Едейкин их прочитывал и сообщал содержание товарищам, которым угрожало следствие и наказание. Едейкина перебросили в Омск вместе со мной, и о нём я ещё упомяну не раз, а Барков был реабилитирован и в Москве поселился наискосок от нас в доме писателей, очевидно как информатор. Я его встречаю, но на заискивающий поклон не отвечаю, и жаль, что хулитель советских лагерей Солженицын и апологет Дьяков с ним не знакомы: тогда они поняли бы, что нельзя хвалить или отрицать всё огулом, что не лагерь важен, а люди, которые в нём сидят, и люди эти всегда разные: само по себе незаслуженное заключение и штамп сталинского контрика ещё не делают лагерника героем. Такая пакость, как Барков, — тому доказательство, а таких барковых, старых членов партии и «патриотов», было множество: где опер, там и пара, а то и дюжина барковых. Это опора советской власти, преданные рабы, бегом летевшие записываться на заём, подававшие заявления об отправке на фронт, кричавшие «ура» при сообщениях о фронтовых победах и пр. Мерзкая фраза Дьякова, которой он выразил своё горе от смерти Сталина, выдержана в лучшем барковском стиле!
Новочунковский Барков с гордостью утверждал, что знаменитый порнограф, автор «Луки Мудищева», его прадед. Не знаю. Но если так, то правнук перещеголял своего славного предка — он не легкомысленно грязен, а кроваво грязен, и в советское время барковское племя расплодилось как сорная трава, потому что появилась такая профессия — государственного месителя кровавой грязи.
Главным терапевтом был маленький бандеровец, весьма эрудированный врач, замкнутый, отменно вежливый. Его помощником — похожий на извивающегося червя венский еврей с антисемитской внешностью: после прихода советских войск он занялся спекуляцией и стал наезжать в советскую зону для скупки ценностей у богатых людей, желающих бежать на Запад. Его, разумеется, заметили и прислали в Сибирь на 25 лет как американского шпиона. Инфекционистом работал древний сухонький старичок, бывший офицер-медик Императорской и королевской австро-венгерской армии. Он вставал и садился с трудом, как бы складывался и раскладывался на суставных шарнирах, и мы всегда ждали, что где-то пружина от долгого употребления лопнет, и нога или обе сразу вдруг с треском отскочат от туловища и покатятся по полу.
Рентгенологом работал ялтинский врач, остряк и балагур. Срок он получил за рассказ о том, как на фронте во время боя два его грузовика, груженые нашими тяжело раненными солдатами, попали в глубокий ухаб, как налетели немецкие танки и затем, отогнав нашу пехоту, остановились. Он подошёл к высунувшемуся из танка офицеру, взял под козырек и по-немецки попросил вытащить грузовики из грязи. Офицер нырнул в танк, подвёл его к грузовикам, немецкие танкисты завели трос, и танк с чёрным крестом вытащил оба советских грузовика с красными звездами.
Через несколько месяцев, когда начались массовая реабилитация и чистка лагерей, этот рентгенолог был с его согласия переведён в строгий лагерь особого типа; обстоятельства переговоров с ним приоткрыли перед нами картину общей реорганизации сталинских лагерей. Мы слушали новости с замиранием сердца, радовались, в груди у всех вспыхнул огонёк надежды. О некоторых других врачах скажу позднее. Пока упомяну, что прачечной и баней заведовал Пал Палыч Кириленко, пожилой китаец, работник Коминтерна, очень-очень славный человек. Он освободился первым и не забыл меня — прислал открытку из Ташкента.
Мой стационар был рассчитан на 20 больных. «Клетка не по орлу», — сразу же сказал я себе. Списывали ко мне тех, кто по различным причинам не мог отправиться в барак (например, хирургических больных, требовавших перевязок). Хирургические и другие больные лежали рядом, перевязочная была маленькая и грязная, и недели через три на пятиминутке я поднялся и изложил план: один большой барак, где помещались на нарах выписанные больные и рабочие, освободить, переоборудовать под вагонки и отдать выписанным больным, а в стационаре навести чистоту и выделить его только для выписанных хирургических больных.
Сероглазка план одобрила, желчному майору он тоже понравился. Я взялся за переоборудование и перемещение людей. Справился с работой быстро и хорошо, и начальник меня приметил: я стал единственным человеком, которому он молча кивал в ответ на поклон. Обычно он шёл, понурив голову, и никого не замечал.
Работы прибавилось. И очень. Это была специфическая работа, фронтовая, на любителя: обсасывать больного было некогда, размышлять над диагнозом и проблемами терапии тоже. До меня врач, толстый чернобровый украинец, возился с 20 больными, играл в шахматы и был недоволен. После моего приезда его перевели в помощь складывающемуся на шарнирах старцу в инфекционное отделение, чему он был бесконечно рад. Я получил 100 больных и тоже не горевал. Мне нравилась обстановка напряжённости и движения.
Прошло еще недели три. Каждый день на пятиминутках шли споры и вежливая ругань из-за новоприбывших больных: по прибытии этапа врачи всех отделений вызывались в баню и начинали, оспаривая предварительные диагнозы лагпунктовских врачей, ставить свои диагнозы, но такие, чтобы новые больные могли попасть в любое другое отделение, кроме своего. Особенно это случалось с трудными, то есть тяжёлыми, больными или с теми, заболевание которых пока что оставалось вообще неясным. А иногда бывало, что больного из бани тащат в одно отделение, потом в другое и третье. Я внёс предложение: выделить авторитетного врана специально для приёма новеньких, его диагноз считать не подлежащим обсуждению, и больного принимать с тем, чтобы только после клинического обследования, с ведома и разрешения начальницы, в случае необходимости иметь право перевести в другое отделение. Предложение вызвало жаркие споры, но Сероглазка меня поддержала и назначила врачом-распределителем.
Майор назначение подтвердил, и я стал каждое утро с ним встречаться при приёмке этапов, и, наконец, дело дошло до того, что, глядя куда-то вбок, он вынул портсигар и предложил мне папиросу.
Вначале остальные врачи, давно сдружившиеся в плотную компанию, попробовали осадить меня, оспаривая мои решения и диагнозы и спихивая неудобных для себя больных на чужие плечи. Произошли резкие и шумные столкновения с крикливым венским спекулянтом и вежливые и спокойные, но неприятные споры с другими врачами. И я решил, что надо им дать бой всерьёз. Выждал удобный случай, когда больного потащили в терапевтический корпус и обратно в баню при майоре. Это и решило дело. Кое-кто обиделся, но все были рады, что трудная, хлопотливая и ответственная работа была кем-то добровольно взята на себя.
Прошло ещё недели три. На очередном вскрытии разгорелся неприятный скандал: опытный прозектор доктор Став-ров в акте вскрытия опроверг диагноз, утверждённый Се-роглазкой, а потом после скандала выяснилось, что его заключение не обосновано. Тут Сероглазка вспомнила, что она лично проверила десятки актов с 07 и никогда не находила в них заметной ошибки или скрытой неясности. Мои акты были кратки и убедительны, патолого-анатомические обоснования точно соответствовали заключению. Трупы были давно захоронены, так ли это было в действительности или нет — определить было нельзя, но юридически документы были составлены тщательно и мастерски: заключение само собой напрашивалось из описания находок.
Тут все вдруг зашумели, что прозектор Ставров, древний старик, бывший земский врач, не вполне умственно здоров, устаёт и нуждается в покое. Он был объектом насмешек в зоне, ходил с торбой через плечо и просил у работяг подаяние в виде кусков белого хлеба и прочее. Так я вдобавок к прежним нагрузкам получил еще и эту — стал прозектором, то есть высшим судьёй над врачами больницы. Теперь они поджали хвосты.
Хочу описать сцену сдачи Ставровым своей работы.
Был холодный весенний день, на земле ещё лежал снег. Я скромно постучал в дверь, из-за которой слышался голос Ставрова. Ответа нет. Я постучал сильнее. Ставров продолжал беседовать, не отвечая на стук. Я приоткрыл дверь и заглянул внутрь.
Ставров сидел перед жарко натопленной плитой и пил чай. Пузатый жестяной чайник пыхтел перед ним, в руках он держал кружку и сахар. Рядом, вытянувшись в струнку, стоял человек в одном грязном бельё и молча слушал, странно склонив голову набок.
— Так вот, братец, я тебе сейчас расскажу этот случай. Он произошёл не то в 900-м, не то в 901 году, понимаешь ли, весной, я помню, как раз тогда прилетели грачи. У вас в Китае их, вероятно, и нет, а у нас они приносят весну, поворот от морозов к теплу. И вот, пристав вместе с мировым судьёй подкатывают ко мне в фаэтоне, с шиком, понимаешь ли…
Не выдержав, я шагнул вперёд.
— Разрешите представиться: Быстролетов Дмитрий Александрович. Врач, который назначен прозектором на ваше место. После чая приступите, пожалуйста, к сдаче инвентаря. Простите, что я прервал вашу беседу!
С вежливой улыбкой я обернулся к человеку в грязном белье. Он все также стоял молча, вытянувшись и странно склонив голову. Тут только я разглядел в полутёмной комнате, что это был труп, подвешенный за шею на крючок, вбитый в потолок.
— Это я его прогреваю у печки, — добродушно сказал Ставров. — Задница уже тёплая, а в брюхе ещё лёд! Вскрывать нельзя. Надо поворачивать так и сяк, понимаете ли. Положить на плиту тоже нельзя — поджарится. Ну, садитесь, коллега, погрейтесь, выпейте чайку, вот моя кружка, а сахар — в кисете. Располагайтесь, как удобнее, чай — наше русское удовольствие, он спешки и неудобства не терпит!
Бедный старик вскоре умер, а я приступил к делу. Есть анатомы-теоретики, которые помнят вес всего скелета мужчины среднего роста и каждой отдельной косточки, протяжённость поверхности черепа или желудка и подобные практически ненужные тонкости. Признаюсь, я этого уже не помнил. Но я понимал, что когда и кому требуется, умел так составить акт, чтобы и больничный диагноз был видимо подтверждён, и в то же время было сказано всё доказывающее, что лечащий врач — безграмотный дурак, который лечил больного не так как надо. Сначала мои коллеги не поняли ничего, потом кое о чём догадались и всполошились, затем поняли до конца и успокоились, но не совсем — я не давал им возможности задрать нос и, когда надо, дергал петлю, наброшенную им на шею.
А весной, когда потеплело, майор нашёл в рабочем бараке клопа. Рассвирепел, дал Сероглазке нагоняй и назначил меня санитарным врачом лагпункта 038, включая больницу: такая формулировка была необходима, потому что санврачу подчинён пищеблок, и путешествие из морга на кухню и обратно практически допускается только в случае, если начальство сознательно прикроет глаза; на бумаге же у одного человека эти две должности не должны стоять рядом.
Думаю, что это была психическая реакция, отразившая процесс бурного выздоровления — в меня точно вселился бес и толкал на новую и новую работу, со всеми своими обязанностями я справлялся удачно и гладко, думать о постороннем было некогда, и время летело быстро и незаметно, я бы сказал, даже приятно.
13 января 1953 года газета, имевшая бесстыдство называть себя «Правдой», опубликовала пространное сообщение на две полосы: «Подлые убийцы под маской профессоров врачей». Сейчас я мог бы сходить в библиотеку и выписать для моих записок обширные цитаты, чтобы показать всю низость человекообразных зверей из сталинского окружения, которые такими ложными обвинениями, опубликованными в своём придворном органе, некогда служившим благородному делу освобождения рабочего класса под руководством В.И. Ленина, всегда сигнализировали населению своей страны и всему миру о начале новой волны массового истребления людей и направлении, в котором намечено выхватывать жертвы. На этот раз по образцу Гитлера нож был занесён над советскими людьми еврейской национальности, в частности над её наиболее образованной верхушкой.
— Ну, что скажете, Едейкин? — спросил я. — Вы — еврей, вам и начинать разговор!
Крупные, грубоватые черты лица Едейкина отображали страдание, его длинная фигура несколько согнулась, словно кто-то с размаху ударил его по голове тяжёлой доской.
Морщась, как от зубной боли, Едейкин ответил:
— Причём здесь национальность? А? Эта же позорная газета в тридцатых годах опубликовала статью о вашем всемирно известном учёном кардиологе Плетнёве, отвратительно лживую статью с грязной клеветой, что учёный укусил грудь своей больной. Плетнёв был арестован и загублен. Наука лишилась талантливого учёного, русский народ — своего выдающегося сына, а человекообразные звери получили ведро свежей крови, которое и выпили с удовольствием. Теперь ведро крови даст старик Вовси, потом и все те, кто не попал в гитлеровские душегубки, — Сталин исправит промах своего верного ученика. Русская ли кровь, еврейская ли — не всё ли равно, важно, что она нужна сталинской машине как горючее: не будет крови — машина остановится, миллионы одураченных людей отдохнут, одумаются…
— И привлекут палачей к ответу?
— Вот именно. Но человеческая кровь — не вода, она никогда не проливается без последствий. И эта порция советской крови тоже не будет забыта: зарвавшиеся палачи вынуждены идти по дороге террора и восстанавливать против себя международное общественное мнение. Все честные люди содрогнутся, прочтя это сообщение, они вспомнят дело Бейлиса и еврейские погромы при царе и скажут, что сталинский «коммунизм» хуже царизма, он — надругательство над идеей коммунизма, это — позорное и дикое варварство, за которое никому не стоит бороться. Сталин и его палачи своей политикой льют воду на мельницу международного сионизма: представляете, каким подарком для сионистов будет предстоящее истребление советских евреев? Но так или иначе политическая и социальная база сталинщины этим сужается, её судороги означают нарастающую слабость, и в этом то немногое хорошее, что я вижу в этом сообщении. Товарищ доктор, человекоподобным зверям придёт конец, он близок! А представляете себе международный резонанс дня, когда обстоятельства заставят сталинскую партию и советское правительство отречься от этого гнусного обвинения и после волны массовых убийств признать во всеуслышанье, что основания для обвинений выдумал сам генсек и его заплечных дел мастера?
Долго мы молчали, смотрели на газетный лист, перечитывали снова и снова невероятные строки.
— А мне жалко, — сказал наконец я. — Жалко не только евреев, но и партию, в которой я не состоял, но которой сочувствовал, жалко международное рабочее движение. Сталин нанёс ему ещё один удар в спину, оно не может от этого не слабеть. Я совал голову в петлю за эту партию, и мне теперь очень больно.
Где украинцы — там красивые и задушевные песни, а где песни, там и танцы, и театральные постановки. В нашей зоне сидели голосистые головорезы из карательного эсэсовского батальона, которому даже сами гитлеровцы присвоили название «Соловей». Лучшее, что по части постановок мне довелось видеть в лагерях, это были вечера в клубе на 038.
Хочу сказать несколько слов о деятельности культурновоспитательной части в лагерях сталинского времени. Пора.
В самом названии лагерей «исправительно-трудовые» заключена ложь, и за 17 лет пребывания в советских местах заключения я видел тысячи людей, заморенных до смерти непосильным для них трудом, видел морги, набитые трупами работяг, видел глубокие карьеры, заполненные трупами, похожими на обтянутые кожей скелеты, но никогда и нигде не видел, чтобы хоть один лагерник был исправлен трудом. И никогда не слышал о таком случае.
Почему?
Потому что лагерники — не пятилетние дети, которых можно приучить к труду и исправить трудом. Заключённые от всего сердца, всем своим разумом, всем существом искренне, пламенно и страстно ненавидят лагерный труд, потому что он им чужой, навязан вместе с конвоем и собаками. Как можно любить труд под лай сторожевых псов?! Это предположение само по себе чудовищно! И тяжесть труда здесь не при чём.
В тёплый, светлый и радостный день золотой сибирской осени голодного года заключённые копали картошку с ненавистью и злобой, кое-как, оставляя добрую треть в земле. И это в голодный год! Вот что значит принудительный характер труда! И врут те, кто пишет, что у хороших помещиков крепостные работали с радостью! Врут! Хорошим помещиком был в Суслово начальник лагпункта Сидоренко: У него заключённые работали охотно и честно. Но, чёрт побери, не из-за идеи труда, не ради Родины и обожаемого Ильича, а за добавочное питание, за места в бараках без нар, а с вагонками, за лучшее обмундирование — то есть за свою выгоду, для себя. Я побывал на множестве лагпунктов Норильского, Сибирского и Красноярского исправительнотрудовых лагерей, а также Озерлага и Камышлага и видел всегда одно и то же: путь к выполнению заключёнными нормы лежал не через усиление давления, а через ослабление его, не через казённую агитацию, а через личную заинтересованность. Пламенные сталинские «патриоты», вроде описанного мной бывшего комдива Павлова в Норильске и автора книги о лагерях Б. Дьякова, приходили в лагеря с желанием трудиться во славу родной партии и вождя, однако же никто из них не хватал в руки лопату и лом — Павлов устроился бригадиром-подгонялой, а Дьяков нырнул в тёпленькое КВЧ! Вот вам характерные типы запевал гимна труду и его облагораживающему влиянию! Нет, всё это — гнусная ложь, мой личный опыт работы с ломом в Норильской тундре тому доказательство.
Труд лагерники ненавидят из принципа, вопреки разуму, ненавидят как стрижку волос на голове и лобке, как нашивание номеров на спине, как всё, что напоминает им их унижение: а ведь стрижка волос необходима, она предохраняет от вшивости, она разумна! И номера — безвредное и даже полезное дело, облегчающее регистрацию такой массы малограмотных и разноязычных людей.
Нет, нет и нет: воспитание трудом с автоматом в руках и с псом, рвущимся с цепочки, — это сознательная подлая ложь! Недаром у Гитлера на лагерных воротах тоже красовалась надпись: «Труд делает свободным!»
Теперь о культурно-воспитательной части.
Чтобы воспитывать культурой, воспитатель должен быть культурнее воспитуемого.
В лагерях первым по значению лицом является опер, вторым — начальник лагеря, третьим — начальник производственной части, четвёртым — начальник хозяйственной части. Это была тесно спаянная головка, объединяли их совместное воровство, злоупотребления и комбинации. Все они отчитывались перед вышестоящими органами и покрывали друг друга. Вне этой кучки стоял начальник МСЧ: медицина мало интересовала начальников, но все они всегда и везде любили зайти в чистенький домик амбулатории и посидеть там, устроить себе перекур в приятной обстановке и при умном разговоре с культурными людьми. Начальниц МСЧ третировали как низших, а иногда и как проституток: так их называли на разводе при заключённых, при тех врачах, с которыми эти обездоленные женщины-врачи наедине вели себя как с равными и которым горько плакались на свою судьбу.
И всё же МСЧ — не последняя ступень в лагерной иерархии: нет-нет, но у начальника лагпункта или опера с перепоя заболит голова, и он зайдёт в МСЧ за таблеткой. А вот КВЧ — это уж действительно низ, дно лагерной администрации! Вот эту часть презирали решительно всё — и начальство, и заключённые! Штат КВЧ обычно состоял из трёх человек: начальника с культурным уровнем постового милиционера, бытовика или урки, оканчивающего срок и могущего приносить из-за зоны почту и посылки, и уборщицы тёти Маши или тёти Саши, которая раз в день елозит грязной шваброй по серому от грязи полу. Такой аппарат и должен был культурно воспитывать заключённых.
Если на данном лагпункте большого зала и сцены не было и отсутствовали материальные возможности для деятельности драмкружка и кружка концертной самодеятельности, то КВЧ просто прозябало в неизвестности. В таком положении к ней примазывался сталинский патриот писатель Дьяков и придуривался там в тепле и спокойствии — выдавал книги, если имелась библиотека, собирал и раздавал письма и прочее и бегал на общую кухню за добавком — всё-таки он в обслуге, всё-таки придурок и имеет какое-то право на лишний черпак баланды и каши.
Какой культурой такая часть может воспитывать заключённых — урок, власовцев, бандеровцев, эсэсовцев, ежовс-ких «контриков» и контриков послевоенной выпечки, — не понимаю. Я примера такого воспитания не видел, и Дьяков, бывший придурок КВЧ, в своей книге его тоже не дал. Если он принёс брошюру с речами В.И. Ленина и показал её бывшему комкору — сталинскому «контрику», и у комкора, верного патриота сталинской антиленинской партии, полились слезы — может быть, но это не заслуга КВЧ и Дьякова. Старый человек был воспитан в духе слепого поклонения, он не понимал разницы между ленинской идеей и сталинской практикой, он верил в лживые заклинания «Правды», что «Сталин — это Ленин сегодня», и готов был стоять руки по швам и ронять слезы от одного звука знакомых имён и фамилий, ничего не подозревая и никого не проверяя. На таком лагпункте к КВЧ действительно жались единомышленники Дьякова, но ведь их-то как раз не надо было перевоспитывать!
Иначе дело обстояло там, где имелись зал и сцена, то есть лагерный клуб. Тогда вокруг него собиралась группа концертно-театральной самодеятельности, так называемая бригада КВЧ. Члены её освобождались от ненавистной общей работы, им разрешалось носить на голове волосы, и кавэчисты, как и урки, необычайно дорожили этой привилегией. Помню, в Суслово один танцор отказался даже подставить свой лобок парикмахерше Луизе, с возмущением повторяя: «Но я же в бригаде КВЧ!» — «Когда будес танцевать без станов, тогда и говори!» — резонно ответила Луиза. Это не были придурки высокого ранга, как завкаптёркой или завбаней, но всё же повар мог им небрежно ливануть в котелок полчерпака. А в политическом отношении они являлись людьми с вполне сложившимися убеждениями, и не в КВЧ было их культурно перевоспитывать. В каждой моей книге даны такие типы кавэчистов. В этой, например, горбатый варшавский певец, длинноносый Соловей, который не боялся даже пьяного самодура начальника лагпункта. Его перевоспитывать?! Ого! Это был культурный человек, ярый сионист и польский буржуазный патриот, чувства которого раскалялись на лишнюю сотню градусов при каждом столкновении с капитаном-хулиганом: Соловей ненавидел коммунистов и русских, его можно было убить, но переделать — нельзя. А покладистый и добродушный Игорь Чехов? А вежливый полковник Фудзимори? А широкогрудый великан Александр Михайлович? А я наконец? Пройдя такую жизненную школу и получив вколоченные мне в голову молотком следователя Соловьёва убеждения, разве я мог изменить их потому, что какая-то личность в военной форме, поперхиваясь и путаясь, прочтёт мне кое-что из свежей газеты? Если не на руках, то на обшлагах телогрейки в тот момент еще могла сохраниться кровь убитых в тайге работяг?
Б. Дьяков — сталинист и идейный работник КВЧ — в своей книге о лагерях равнодушно упоминает о хоре гитлеровских полицаев, исполнявших благодарственную молитву Родному, Великому и Мудрому. Пишет без стыда и ужаса за свою партию и её порядки. Я считаю себя ленинцем, такие хоры видел и слышал, они типичны для работы КВЧ, и во мне вначале они вызывали омерзение, а потом стали казаться преисполненными глубочайшей символики: в самом деле, кому же ещё петь хвалу Великому Кормчему, как не гитлеровским полицаям? Но неужели они, пропевшие молитвы Сталину, уверовали в него? Чёрта с два, скорее как раз наоборот!
Даже само название КВЧ заключает в себе сознательную ложь и преднамеренный обман. На такую дешёвую приманку ни контрики, ни урки не ловились. Напротив. Составляя подавляющее большинство в культурно-воспитательных бригадах, они вытравливали политический смысл из своей деятельности и превращали её в отдых и развлечение. Лучшего отдыха, чем постановки на 038, я в лагерях не видел.
На лагпункте 041 или 043 (не помню точно номер) мне пришлось познакомиться с бывшим итальянским атташе в Харбине. На допросе чекисты переломили ему хребет и этим вызвали паралич обеих ног. Этот итальянец, сидя на нарах, пел великолепно — он учился бельканто, и его хороший от природы голос был умело поставлен. Горбун с 07 тоже обладал хорошим голосом и тоже учился в Италии. И всё же в лагерной обстановке этакие бархатные вариации итальянских арий почему-то трогали меньше, чем технически менее совершенное, но искреннее и пламенное исполнение народных песен лагерниками без большого специального образования.
На 038 руководство клубом захватили украинцы и ставили они украинские оперы. Декорации были добротные, световые эффекты на высоте, и, главное, основные женские роли исполняли подростки, которых так одевали и гримировали, что они казались нам женщинами: костюмы шились по индивидуальным меркам в ближайшей женской каторжной зоне украинками, а наши врачихи для постановок приносили свои лучшие бюстгальтеры и штанишки. В зоне работала молодая маленькая врач Гусева, по любовному прозвищу — Гусёнок, и её бельё как раз подходило для наших сценических «девушек». Восторженные поклонники за кулисами даже лезли им под юбки, но выдергивали руки в полном разочаровании — зрительный обман оставался только обманом и под юбками находилось не то, что хотелось бы. А вольные врачихи умирали со смеху, до того нелепыми и непохожими на женщин им казались эти наряженные и Раскрашенные парни. Особенно их смешила походка. Но однажды Сероглазка повезла меня в женскую каторжную зону: нужно было вскрыть тело и выяснить причины смерти. Как раз в тот вечер там шла какая-то старая, военных лет, агитка с героями — нашими солдатами и извергами-немцами. При виде пищавших басом женщин с объёмистыми бюстами и при солидных округлостях пониже спины и при ЭТОМ с наклеенными бородами и усами я едва удерживался на стуле от приступов неудержимого, истерического, просто неприличного хохота, а женская аудитория смотрела и слушала спокойно, даже Сероглазке всё казалось вполне похожим. Вот и пойди, разберись, что похоже и что нет!
Во всяком случае, я был благодарен КВЧ за эти развлечения: вместе с письмами от Анечки она, не перевоспитывая, помогала легче переносить лагерную жизнь. Время шло и неудержимо приближало минуту нашего освобождения.
А Шёлковая нить?
Я прибыл в Тайшет после трёх лет одиночки, где внутреннее творчество вогнало меня в безумие. Уже в спецобъекте я сознательно отказался от него. В Тайшете на мою ответственность легли судьбы тяжелейших больных из непрерывных этапов. А если и перепадала свободная минута, то я должен был сидеть и десятками мазать рисунки красавцев и красавиц для стервы начальницы. Это время пребывания в Озерлаге промелькнуло быстро, без творческих попыток.
На 07 мне тоже было не до внутреннего творчества — я весь был в творчестве внешнем: должен был спасать ещё живых и вскрывать уже умерших. Показателем внутреннего напряжения явился тогда первый паралич, гемипарез.
038 представился мне освобождением от последствий болезни и от тяжёлых внутренних переживаний. Казалось бы, вот и время для того, чтобы поднять Шёлковую нить и снова, как в былое время, начать творить. Но я находился в состоянии реактивного психомоторного возбуждения и выраженной эйфории: радость жизни и физическое ощущение силы были столь велики и властны, что я не смог запереться в себе — раскрыл объятия пошире да и отхватил себе охапку работы, которая была под силу нескольким штатным сотрудникам: должность врача-заведующего стационаром, плюс врача больничного барака, плюс врача-распределите-ля, плюс врача-прозектора, плюс санитарного врача! Мне хотелось быть с людьми, а творчество — одинокое дело. В сутолоке работы я отдыхал не только от 07, но, главное, от трёх лет испытания одиночеством. Время Шёлковой нити ещё не наступило, и я не особенно волновался: я нутром чувствовал, что оно придёт, и придёт скоро.
Словом, радость трудовой жизни как будто бы вонзила в ^ои тощие бока железные шпоры, и я мчался вперёд, опьянённый движением и благословляющий эти шпоры.
Основную группу больных составляли люди, привозимые с лагпунктов отделения с диагнозом: «Вирусный гепатит». Этот диагноз при наличии клинических признаков заболевания печени механически подтверждался. С разрешения Сероглазки я поднял архив и отобрал 20 000 историй болезни с диагнозом этого вирусного заболевания. Внимательно их перечитал. Конечно, судя по небрежным и немногословным записям, клиническая картина чаще всего напоминала вирусное заболевание. Но не всегда. В некоторых случаях, по-моему, здесь были случаи лептоспироза Вейля, что с эпидемиологической точки зрения доказывалось стойкостью очаговой инфекции на отдельных лагпунктах. Я навёл справки у больных: именно там зоны были расположены на склоне холма, причём уборные располагались вверху, а колодцы и пищевые склады — внизу, где обычно проходит дорога. Крыс — множество. Налицо существовали условия для стойкой лептоспирозной инфекции. Я поднял этот вопрос на пятиминутке, но Сероглазка и инфекционисты стеной пошли против: врачам инфекционного корпуса не хотелось думать и менять шаблонный метод лечения, а Серозглазка испугалась, что в случае признания моей версии придётся обращаться к командованию с требованием перестройки зоны, а это вызовет расходы и нарекания. Я притих, но у меня в руках были командные высоты — я принимал новых больных и мог делать себе заметки после опроса и осмотра, и я же вскрывал многочисленных умерших. И потихоньку от начальства я принялся за дело. Среди выздоравливающих обнаружил немца-лаборанта из медицинской лаборатории во Франкфурте (он служил фельдфебелем в ваф-фен-СС). У нас имелся исправный немецкий микроскоп с тёмной камерой. Я выписал лабораторные краски, замаскировав выписку длинным рядом амбулаторных лекарств. Фельдфебеля перевёл к себе в стационар и наладил опыты с окраской препаратов спинномозговой жидкости по Рома-новскому-Гимве. После ряда неудач пришёл успех: мы научились находить возбудителей иктерогеморрагического лептоспироза в жидкостях и тканях организма и наблюдать живого инфекта при микроскопии в тёмном поле. Помогли советы долговязого эстонца-микробиолога с соседнего лагпункта. В КВЧ я раздобыл акварельные краски и сделал ряд неплохих цветных зарисовок. Когда эта часть работы была выполнена, я сел за статистическую обработку двадцати тысяч историй болезни. Работал ночами, примостившись у тусклой лампочки над табуретом дневального. В писчей бумаге недостатка не было. Начала расти неплохая научная работа.
В хозяйственной зоне тогда работала группа бывших гитлеровских вояк во главе с армянином, который дослужился до чина майора и получил за храбрость рыцарский крест. Бывало, едва запрут двери, гитлеровцы сядут в кружок и начнут вполголоса вспоминать старое — бои, города, годы. А я сидел и подсчитывал колонки цифр, выводил показатели с черновиков набело, каллиграфическим почерком переписывал текст, подклеивал рисунки и готовил материал для переплёта, благо на лагпункте объявился немец-переплётчик. Часы бегут, уже гитлеровцы улягутся спать, а я сижу и сижу. Часа в два дверь открывалась, входят надзиратели. Подойдут, наклонятся, прочтут страницы две.
— Куда пишете?
— В САНО Озерлага.
— А кому это надо, доктор? Вот чудило, право слово, чудило: не спит по ночам, старается. А зачем?
— Чтоб устранить лептоспироз. Больных будет меньше.
— А доктора на что? САНО тоже кушать хочет! Вы что, доктор, хотите всех помощников смерти без хлеба оставить? Ложитесь лучше спать! Думайте о себе! Начальство таких работ не обожает.
В последний день, когда работа уже была готова, задумался — вдруг обуял страх: и правда, чего я лезу вперёд? Все молчат, и я должен молчать! Надо думать о себе. Чего рисковать? Не пошлю! Надо соблюдать разумную осторожность!
Но именно в тот день прибыл с этапом больной — москвич, культурный человек, главный редактор большого издательства, старый контрик ежовского набора. У него была мозговая форма лептоспироза. Он лежал, странно закинув голову и закрыв глаза, и на губах его застыла лёгкая улыбка. А у меня в папке хранились рисунки лептоспир из тканей оболочек мозга, вещества мозга, жидкости желудочков мозга и спинномозгового ликвора. До боли ясно я представлял себе, как миллионы липтоспир сейчас копошатся в голове этого улыбающегося худого, рыжеватого человека, заключённого с номером на груди, лежащего на банной скамье. Через два-три дня он умрёт.
«Нет, не буду молчать!» — сказал я себе и подал бумагу начальнику лагпункта в обход Сероглазки.
Она была глубоко оскорблена: за доброе отношение ко мне я ответил ей чёрной неблагодарностью.
Так я сам подготовил себе штрафной этап. Когда потом в списке Сероглазка увидела мою фамилию, она её не вычеркнула.
На лагпункте работал столяром бывший эсэсовец из Дрездена. До войны у него были большой писчебумажный магазин и переплётная мастерская, причём и сам он досконально изучил переплётное дело. И вот, желая угодить майору, от прихоти которого зависело его благосостояние, а может быть и жизнь, немец связался с женой, и она прислала ему восемь килограммов великолепной бумаги, в частности несколько плотных листов золотого цвета. Мастер превзошёл себя и сотворил изумительный по форме и изяществу альбом и преподнёс его майору, очевидно, полагая, что майорские дети по-немецкой манере будут записывать в нём сентиментальные стишки и случайно встреченные в книгах глубокомысленные изречения. Но майор был человеком иного склада: при мне он не раз заказывал нарядчику лагерные номера для своих ребят, которые, как он говорил, любили играть в каторжников!
Однако и майор пришёл в восторг: такой вещицы он еще от роду не видывал. Мастер был записан на дополнительное питание, навсегда исключён из этапов и переведён с вагонки на индивидуальный топчан с больничным бельём. Но вот беда — старый пьяница не знал, куда же девать альбом? На какое дело употребить вещь, сияющую, как золотой слиток? Майор вызвал меня, своего любимца, и, глядя в сторону, буркнул:
— На. Держи. Это будет Золотая Книга. Понял? Для почётных записей. Понятно? Случится что замечательное — прямо сюда. Катись.
Я с восторгом понёс Золотую Книгу и с нетерпением стал ждать чего-то замечательного, чтобы поскорее сделать первую запись. Прошёл день — ничего. Неделя — ничего. Месяц — ничего. Каждый день утром и вечером я вертел в руках Золотую Книгу, но нет, писать было нечего, хоть и очень хотелось. К тому же почерк у меня был очень подходящий — пишу я ровными линиями, и буквы выходят бисерные, одна к одной.
И тут помогла злая судьба.
Однажды летом привезли большую партию прекрасной баранины. Начальник в этот день был особенно пьян и еле держался на ногах. Накладную, в которой указаны сорт и назначение мяса, он не читая сунул в карман, а мясо приказал свалить на землю прямо на дороге.
— Гражданин начальник… — начал было шофер.
— Заткнись! Я в мясе разбираюсь: это для собак, сейчас заложи в чан. Эй, сторож! Скажи, чтоб свалили в собачий чан!
Мясо свалили. А когда дня через три начальник приполз на работу, счетовод попросил у него накладную. Начальник нашёл её в кармане, прочитал и обмер: мясо было диетическое, для больных. Тогда гниющие куски крючьями стали тащить из собачьего чана и перекладывать в диетический, а также поскорей сдавать на кухню. Мясо было белое от червей, походило скорее на комья грязной ваты. Повара взвыли. Сероглазка в ужасе выпучила красивые глаза. Но делать было нечего: центральная больница Озерлага — это не «Броненосец Потёмкин»! В тарелках плавал белый слой варёных червей, и все больные дружно отказались есть первое и второе блюда и перешли на хлеб и чай.
— Да, это не слащаво-романтический фильмик! Вот сюда бы ткнуть носом прихлебалу Эйзенштейна! — бесился и я, и вдруг вспомнил: — А Золотая Книга?!
Ровными, как по линейке строчками, бисерными, как жемчужные зернышки, буквами я на первой странице изложил эту историю, подписался: санитарный врач з/к Быстроле-тов Д.А., и сдал книгу счетоводу.
Прошло два дня. Наступило воскресенье. Вольняшки не пришли, для заключённых наступил день отдыха.
И вдруг после утреннего чая в зону ворвалась группа надзирателей и рассыпалась по корпусам и баракам:
— Большой этап! Слушайте список! Вызванные, в баню! Живо! Через два часа грузимся на поезд!
Список был необыкновенно большой. В него внесли всех работоспособных из числа выписанных и выздоравливающих, включая больничную обслугу и рабочих из вспомогательной зоны. Полностью отсутствовали только врачи. И всё же в самом верху рукой начальника была старательно, крупно й разборчиво приписана моя фамилия. Внизу стояла подпись Сероглазки.
Так я загремел в дальний этап.
Ночью мы прибыли на Тайшетский распред, совершенно переполненный свезёнными со всех лагпунктов этапниками. Я с Едейкиным и Сидоренко решили жаться друг к другу — и действительно мы попали в одну теплушку.
Свистки. Лязгнули буфера. Поезд вздрогнул и пополз куда-то в темноту. Лай псов и крики стрелков уплыли назад. Потянулась тайга. Куда нас везут? Не всё ли равно… Кого куда — не знаю, а меня — ближе к могиле. Я прикрылся бушлатом и равнодушно заснул.
С Озерлагом всё было кончено.
Когда рассвело, то выяснилось, что нас везут на Запад! Восторгу не было предела!
Мелькнул мимо Новосибирск…
Все заволновались: неужели на Урал или ещё дальше — в европейскую часть Союза?
Серым тихим и довольно тёплым днём наш состав пополз по боковой ветке. В окошечки справа и слева видна была стройка. Масса заключённых женщин подняла весёлый визг: одни поднимали юбки, другие становились задом, нагибались и радушно предлагали стрелкам, сидящим на крышах и на площадках, попробовать омский товарец!
Омский! Нас привезли в Омск!
И вот я шагаю, затерянный в трёхтысячной колонне, мимо одинаковых лагерных зон, рассчитанных на тысячи заключённых. Все они заперты и охраняются.
Эти закрома живого товара уже засыпаны.
Но вот один загон пуст, его пасть гостеприимно раскрыта. Колонна, ряд за рядом, втягивается внутрь. Доходит очередь и до меня. Сколько ещё таких крепких ворот с железными засовами мне суждено пройти?
Не знаю. Но мне всё равно.
Я не думал, что эти ворота — последние, что именно в этой зоне лагерь отработает меня до конца, и не пройдёт и полугода, как я потеряю здесь человеческие способности говорить, читать, писать и считать, забуду двадцать иностранных языков и, едва встав с больничной койки, повалюсь на сани вместе с другим человеческим мусором, нас прикроют старыми одеялами и вывезут как совершенно не способных к труду и самостоятельной жизни калек в широкий и негостеприимный мир, имя которому — Свобода.