Глава 2. На трассе
Быстро наступила ночь. Я трясся в маленькой теплушке в полной темноте, только на станциях через щели проползёт по стенам тусклый свет, покажет наплывы льда на стенах и сосульки на потолке, и снова утлый вагончик застучит, закачается, заскрипит и потащит меня дальше в глубь тайги, в сторону от давно обжитых мест, ближе к зловещему лесо-порубу.
«Ну вот, — думал я, сидя на грязном полу и щёлкая зубами от холода, — произошло практическое знакомство с советской каторгой. Узнал ли я что-нибудь новое? Гм… Режим здесь строже, чем в обычном лагере, и поэтому все нарушения ярче бросаются в глаза. Человеческое, увы, только человеческое непослушно лезет в щели суровых режимных предписаний, и Мёртвого дома я пока не нашёл. Разве умирающие в моём стационаре и вскрытия тел убитых доказывают, что Дом этот населён мертвецами? Я думаю обратное — слишком жизнелюбивыми людьми, внутренне вольными настолько, что ради призрачных утех они могут нарушать режим и идти на смертельный риск.
Все умирающие и убитые, которых я видел, погибли не во исполнение, а в нарушение правил, которые нацелены на то, чтобы сделать этот Дом мёртвым. Они погибли как живые. В этом Смерть потерпела неудачу. Жизнь торжествует, и даже её кривлянье должно радовать, потому что Смерть — это неподвижность и покой, а его я не нашёл здесь.
Что ж, остаётся посмотреть лесопоруб, перед которым на распреде посученные контрики так дрожат от страха.
Самое мёртвое, что я видел в распреде, — это постное благочестие на рожах придурков. Но и это не печать подлинной смерти, если только предположить, что у большинства — это защитная маска. Защищая жизнь в себе, трусы, как насекомые, притворяются мёртвыми. Но по-настоящему здесь мертвы лишь те немногие, душа которых умерла ещё на воле и у которых эта казённая восторженность отражает её всегдашнее состояние: когда люди смачно и взасос лобызают кнут, который гуляет по их спинам, то они душевно мертвы, они больше мертвецы, чем молодой китаец с пятью пулевыми ранами на обожжённой груди. Нет, куда бы я ни попал в этом лагере, мертвецы всегда будут в меньшинстве, а среди живых людей я не пропаду. Я сам — живой!»
Высадка произошла утром. На санях, груженых мёрзлыми бараньими тушами, меня доставили в зону. Это был инвалидный и штрафной лагпункт номер 041 или 043 — не помню. Память — своевольная и капризная способность: я помню, что нарядчик был из бытовиков, американский еврей по фамилии Перец, помню, что он был невысокого роста, рыжий, шустрый, со всеми ладил и в зоне только и слышалось: «Где Перец? Позовите Перца! Сюда, товарищ Перец!» А Перец для моего рассказа совсем не нужен. А вот номер лагпункта и фамилию начальника я забыл! Чёрт знает что! Очень жаль: фамилию этого человека нужно было бы записать для потомства. Это был высокий худой человек, несмотря на зверский мороз ходивший в долгополой шинели. К этому времени выпало много снега, и все инвалидные бригады работали по очистке зоны и там, где нужно, и там, где это совершенно никому не требовалось. Начальник был вездесущ: он осматривал ряды бригад, идущих в столовую, и каждый, кто обернулся, шел не в ногу или заговорил с соседом, получал трое суток холодного изолятора, а вся бригада лишалась еды. Во время работы начальник следил, чтобы никто не отдыхал, не разговаривал и не курил. Обстановка на лагпункте создалась тяжёлая.
Как распред запомнился мне сценой «Поругания» с грязной татуированной рукой урки, лежавшей на лобке безрукой плачущей девушки, так и этот инвалидный лагпункт вспоминается мне другой сценой: сияющее морозное утро, по розовому искрящемуся снегу молча движутся тёмные фигуры калек, подобранных начальником с большим знанием дела: те, у кого не было правой руки, вдвоём левой несли носилки со снегом с одной стороны, а люди без левой руки — с другой, безногие лопатами ковыряли снег, безрукие водили в уборную цепочки слепых… Всё двигалось, это была молчаливая машина, какой-то зловещий балет, поставленный в розовых декорациях постановщиком, не имеющим сердца. Кстати, снег — очень тяжёлый груз, и десять часов таскать его одной рукой — это совсем не лёгкая, хотя и никому не нужная работа…
Перец меня не трогал, и в бараке на нарах я открыл приём, потому что врача на этом инвалидном лагпункте не было. Последний врач не так давно освободился и выехал к поезду на телеге, груженой чемоданами с вещами, которые он награбил у больных. Врача звали Николаем Николаевичем Тихоновым.
Это был мой старый знакомый по Суслово — румынский поп, предатель, педераст и хороший артист, изображавший в клубе КВЧ женщин. Теперь к его разнообразным талантам прибавился ещё один: в Озерлаге паринте Никулаэ стал врачом! Дивны дела твои, господи! А вот насчёт чемоданов вопрос остаётся нерешённым: кто вознаградил мошенника — бог или оперчекистская часть? Больные рассказывали, что тайшетское САНО не раз присылало на лагпункт врачей, но связанный с опером поп ловко и быстро их выживал и держал зону в своих руках. Выходит, что обогатил своего сексота опер, но ведь всё в руке Божией, включая и опера, так что, если подумать хорошенько, то тут за всё отвечает Всемогущий!
Через неделю я получил назначение старшим врачом на 07. Знающие дело старики покачали головами:
— Трудный лагпункт, ох трудный! Контингент там тяжёлый, да и начальница лагпункта — зверь. Её так и зовут — Зверь! Одно там утешение — начальник режима Иван!
— Позвольте, — горячился я, — разве начальник режима может быть хорошим человеком? Начальника режима в Тайшетском управлении Озерлага капитана Фуркулицу я знал в Сиблаге ещё лейтенантом, гадом был, гадом и остался. Насилуя заключённую девушку в Тайшете, он сломал ей руку.
— Иван — свой парень.
— Может быть. Но это фамилия?
— Нет. Имя. Его фамилии никто не знает. Он — младший лейтенант. Его так и зовут в глаза гражданином младшим лейтенантом, а за глаза, любовно, от сердца, — Иваном. А его жена там ларьком заведует: не женщина, а ангел!
— Так начальник лагпункта женщина? Вот никогда не видел такое!
— Увидите. Женщина и зверь.
Через день я очутился на 07.
Это был маленький лагпункт, затерянный в густой тайге в восемнадцати километрах от Новочунки. На подходе к зоне — несколько убогих избушек, вольный городок для начальства. На пригорке небольшая зона, огороженная забором. Справа от ворот — внутренняя зона, и в ней — новый барак для штрафников и крохотный домик с ДОПРом и ШИЗО. Дальше амбулатория и стационар в одном большом и чистом строении. Ещё дальше, всё ещё по правой руке, хитрый домик опера, морг, кухня, баня и кипятилка. Слева, вдоль дороги, значительно отступая от ворот, ряды инвалидных и рабочих бараков. Они стояли торцами к дороге и забору и боками поднимались к склону холма.
Из окон и с крылечек видна тайга, насколько глаз видит — одни верхушки сосен: белые зимой, чёрно-зелёные летом. Воздух сибирский — сухой и чистый. Почти всегда ветер. Редкие крики птиц. Глубокая тишина. Задворки человеческого мира.
На лагпункте 800 человек. 400 рабочих первой категории, 400 инвалидов, частью из обессилевших рабочих, а в большинстве — привозные. Все инвалиды — тяжелобольные. Обе группы хорошо различимы с первого взгляда — одни в хорошем обмундировании и держатся бодро, другие — оборванцы, идут и покачиваются, как пьяные, но не от голода, а от высокого артериального давления. Пища скудная, но неплохая: главный повар и завкухней — одно лицо, бывший власовский капитан, а до этого красноармейский комбат и партиец, попавший в плен и променявший поклонение Сталину на «хайль» Гитлеру.
Нарядчик — смазливый, женоподобный бандеровец, работающий вежливо, без мата. Он — бывший народный учитель. Кухня и прачечная в руках бывших офицеров маньчжурской армии. Это — самостоятельное государство: китайцы молча улыбаются, но говорят мало, и в их среду постороннему проникнуть невозможно. Парикмахер — бывший лучший тенор из хора Львовской оперы, он же запевала украинского эсэсовского батальона карателей-головорезов. За художественное пение получил от гитлеровцев официальное название «Соловей» («Нахтигаль»), Парикмахера в зоне многие зовут Соловьём и ещё одним словом, потому что у него вечером иногда бывают слегка подкрашены щёки и губы.
Был в зоне ещё один тенор и тоже Соловей — длинноносый рыжий горбун, варшавский еврей. На деньги какого-то богача он получил певческое образование в Италии и пел как беспечная свободная птица.
Контингент пёстрый — человек пять бывших сиблаговских контриков ежовской выделки, человек десять советских людей, отштампованных контриками после войны, а остальная масса — по-животному ненавидящая всё советское и русское: изменники, бандеровцы, мусульмане-легионеры, немцы, эстонцы, латыши и японцы.
Сначала меня очень испугал опер — худой, как щепка, человек с серо-зелёным лицом: после фронтовой раны в живот ему удалили желудок и часть кишок, и вот теперь он медленно умирал от голода и постоянных болей. Вид у него был зловещий, никогда не улыбающееся сумрачное лицо казалось злодейским, но потом я узнал, что опер в прошлом педагог, чекистскими делами не занимается, никого не трогает и живёт только своими муками, красивой молодой женой и маленьким сыночком Алёшей.
Я боялся, что по приезде этот серо-зелёный зверь станет вербовать меня, но этого не случилось, да и среди контингента нашлись люди, знавшие меня ещё по Сиблагу: по моей просьбе они сразу пустили слух, что я бывший разведчик и чекист, и этим отрезали оперу путь к вербовке.
Первым старым знакомым оказался Сидоренко, мой бывший начальник лагпункта из Суслово, которому опер Долинский сделал срок, подло инсценировав кражу мешка с овсом.
Вторым старым знакомым был врач, с которым я случайно познакомился в Мариинском распреде по пути из Суслово в Москву. Владимир Алексеевич знал мою биографию по моим рассказам и поддержал Сидоренко в создании условий, препятствующих привлечению меня на работу в опер-чекчасть.
Третьим знакомым был Эстемир Селим Гирей, ингуш, бывший нарядчик из Маротделения — необузданный и неугомонный дикарь, ярчайший тип нашего кавказского разбойника. Эстемир был неисправимым драчуном и неутомимым танцором, грозой урок и объектом обожания всех дам. Но никто не знает своей судьбы. Позднее у него начался облитерирующий эндартериит — болезнь, при которой нарушается кровообращение в конечностях: они сначала поражаются гангреной, а затем отрезаются.
Войдя в инвалидный барак, я был поражён невиданной и непонятной чистотой: не только пол и нары, но даже стены на высоту поднятой руки были чисто-начисто выскоблены битым стеклом и тепло мерцали полупрозрачной поверхностью свежей древесины. Всюду виднелись согбенные фигуры еле живых людей, казалось, лижущих стены языками, и между ними шумно и грозно металось странное существо полуметрового роста, похожее на большого орла со связанными крыльями. Это был Эстемир, но уже без ног — они отняты по пояс, его туловище было привязано к тележке на железных колёсиках.
— Скорей! Скорей! Скорей! — гортанным голосом кричал он и крутил в воздухе деревянными утюжками, на которые опирался руками. Тележка с грохотом каталась по бараку из конца в конец, но когда свет упал на худое лицо, хищный нос крючком и серые бешеные глаза, я узнал в этом обрезке человека — некогда неукротимого Эстемира. Да, он оставался орлом, хотя и с обрезанными крыльями. Мы обнялись, и на лагпункте я обрёл могучего друга и защитника.
Владимира Алексеевича в распреде я видел после его прибытия с кавказским этапом — он был худ, как скелет, и очень моложав. Теперь это был обрюзгший лысый толстяк с бледным лицом, светлой бородкой и золотыми очками, прикрывавшими очень близорукие глаза. Мы тоже обнялись и стали дружно работать, помогая друг другу в бесчисленных затруднениях лагерной жизни и медицинской работе. Ее было много, с этапами приходили другие врачи, но как-то не приживались: то оказывались лентяями или патологическими типами, то рвались с лагпункта в Новочунку, в клиническую больницу, в более благоприятные моральные и бытовые условия. А мы никуда не рвались, делали что положено и жили душа в душу.
Я прибыл в марте 1952 года, а отбыл в декабре того же года, и вспоминаю эти девять месяцев с тихой грустью. Много пришлось видеть там тяжёлого, немало хорошего, бывало там и смешное, даже очень смешное, и теперь, подбирая слова для названия главы, я сначала остановился на странном сочетании — «Весёленькая могила». Да, это была могила. Но из неё иногда доносился безудержный смех. Потому что в могилу были посажены ещё живые люди, а где живые люди, там неизбежен и смех.
Следующий день выдался очень морозным. После завтрака ударили на развод. Рабочие, ёжась от стужи, прыгали к воротам. В чёрных рядах слышались кашель и хлопанье рукавицами об рукавицы. Из-за леса поднималось оранжевое солнце, огромное, еле видимое сквозь ледяную мглу.
— Гражданин начальник, — сказал я толстой рябой женщине в овчинном тулупе. — Я новый врач. Разрешите узнать температуру.
— Сорок один, — ответила она, растирая рукавицей багровые рябые щёки.
— Тогда развод начат ошибочно: по положению с сорока градусов холода люди на работу за зоной и в открытые места не выводятся.
Начальница повернулась ко мне. Смерила глазами. Фыркнула.
— А я здесь сама положение. Понял? Сказала — вот и получилось положение! Закройся и исчезни, пока цел! А то съем живьём. Понял?
Я растерялся: таких ответов от начальников мне слышать не приходилось. Начальника МСЧ ещё не было.
— Давай, давай отселева! Катись!
И начальница повернулась ко мне широкой спиной. Я отошёл, но стал рядом с заведующим каптёркой и кухней. Развод рабочих закончился. Выползли инвалиды.
— Нарядчик, в каптёрке, я видела, крыша прохудилась! Пошли починить!
После развода приземистая фигура прошла в свой кабинет, вышла с объёмистой кошёлкой и направилась в баню.
Придурки ухмыльнулись.
— Сейчас нашего Зверя обрабатывать будут!
— Как так?
— Она на комиссовках всегда внимательно осматривает всех рабочих первой категории. Любит широкоплечих, невысоких и чтоб при инструменте были: говорят, у них он способней, чем у высоких и тонких. Выбирает не спеша. Любит своих татар. Как выберет, так заставляет начальника МСЧ проставлять в карточке «Временно лёгкий труд» и посылает банщиками в баню. Это уж её личная гвардия. Она приходит с кошёлкой, а в кошёлке — два пол-литра и закуска. Пока Зверь раздевается, банщики выпивают первую бутылку и закусывают. Потом её по-очереди оформляют в напаренной парилке и растирают жёсткими мочалками. Как станет похожей на свеклу, так делает знак рукой. Щёлкает пальцами. Это значит — второй заход требует. Банщики выпивают другую бутылку, закусывают и по-очереди её оформляют опять. Сейчас не уходите, она пройдёт из бани в кабинет! Будем поздравлять с лёгким паром!
Мы покурили, поболтали для первого знакомства, и скоро дверь бани распахнулась, и оттуда хлынуло облако пара, а в нём Зверь — тулуп на одном плече, на груди орденские ленточки, лицо малиновое, благосклонно улыбается. В руке — пустая кошёлка.
— С лёгким паром, гражданин начальник! — хором закричали улыбающиеся заключённые: придурки, инвалиды, барачные дневальные, кухонные повара.
— Спасибо, заключённые! — томным голосом прорычала Зверь и ввалилась в дверь кабинета, который помещался за баней, в одном домике с КВЧ.
— Представление кончилось? — спросил я.
— Наоборот. Только начинается!
И действительно: я увидел на крыше скрюченную фигурку старика, который на таком лютом морозе пытался чинить обледеневшую крышу. Я снял его с крыши, и через час нарядчик зашёл за мной в амбулаторию — до вечернего приёма Зверь приказала посадить меня в холодильник. Бушлат сняли и в одной телогрейке втолкнули в карцер, где стекла были выбиты и часть койки засыпана снегом. Конечно, на воле я получил бы воспаление лёгких, но спецлагерь — не воля; там, как и на фронте, люди не простужаются.
Вечером дверь отперли, и в комнату вошла высокая стройная молодая женщина с яркими васильковыми глазами.
— Я — ваша новая начальница, медсестра Елсакова! — проговорила она, оглянулась и торопливо протянула руку. — Идите греться, доктор! Владимир Алексеевич приготовил для вас кружку горячего чая со спиртом! Не надо было связываться с начальницей лагпункта!
— А крыша?
— Осталась недоделанной!
— Значит, надо было. Я моложе инвалида, да и в помещении не так холодно, как наверху!
Так я познакомился с Елсаковой и стал её доверенным другом.
А через неделю в стационар лёгким шагом вошёл щеголеватый капитан в снежно-белом полушубке, в косматой белой папахе, лихо сдвинутой на затылок. У него было удивительно тонкое, породистое лицо, это был хороший образец грузинского князя: нос горбинкой и узкие чёрные усики дополняли сходство. Красивый молодой капитан был пьян.
— Я — новый начальник лагпункта. Вы — врач? Хорошо. Почему этот больной не привстал с постели?
Я пожал плечами:
— Он мёртв.
— Почему розовый?
— Он скончался минуту назад, у него была пневмония с высокой температурой.
— «Доверяй, но проверяй!» — учил нас товарищ Ленин, — сказал капитан, поправил папаху, небрежно провёл пальцем по усикам.
— Трубочку! Живо!
Взяв стетоскоп, он приложил узкий раструб к уху, а широкий — к пупку умершего. Мы стояли, вытянувшись. Только один из больных пробормотал несколько раз:
— Прости, господи, на всё твоя воля…
Капитан резко выпрямился. Провёл пальцем по усикам.
— Возьмите трубку. Он точно мёртв. Я проверил. Можете не беспокоиться, доктор. Уж если я говорю «мёртв», так значит мёртв на все сто! — резко повернулся и вышел.
Так я познакомился с моим новым начальником. Этого сумасброда я за девять месяцев ни разу не видел трезвым.
— А ты чего не вышел за зону валить лес? — спросил капитан горбатого Соловья, войдя в комнату КВЧ и садясь на стул задом наперёд; положил руки на спинку, уперся в них подбородком и уставился в Соловья нос в нос.
— Пхе, зачем мне лес? Я и без леса проживу, пан начальник!
— А вот я завтра специально выведу тебя за зону, чтоб ты понюхал, что такое лесопоруб!
Соловей нервно вертит в руках линейку и болезненно улыбается: пьяный начальник играет с его жизнью и смертью.
— Нюхать мне нечего, а за зону я не пойду.
— Пойдёшь!
— Нет, не пойду!
— Самолично вытащу тебя за ворота!
— Руки коротки!
— Как ты смеешь так разговаривать с начальником, жид? Я тебя заморю в изоляторе!
— Это другое дело, — дрожа от нервного напряжения, говорит горбун. — Убить пан меня может хоть сейчас с пистолета, а вывести на лесопоруб — нет. Я пану-таки повторяю — руки коротки!
— Вот жидовская морда! А?! Вы только послушайте! Нарядчик, забери жида в изолятор! A-а, трясёшься, тварь? Боишься меня?!
— Вас? Пхе… Тоже скажете такое несуразное, что в ворота не лезет! Так я пану скажу, что после ареста я никого не боюсь, пан начальник! Российские чекисты меня освободили от страха. Я, конечно, польский гражданин и у вас в заключении, но бояться мне не к лицу! Я пана не боюсь!
Соловей играет линейкой, и видно, как его тонкие и длинные пальцы дрожат. Но нос победно торчит кверху, горбун похож на боевого рыжего петуха, который отчаянно лезет в драку.
— Ладно, жид, не сердись, — говорит вдруг капитан совершенно другим тоном. — Слушай, спой мою любимую!
Он щурит пьяные глаза, подпирает голову рукой и сидит в мечтательной позе. Проходит минута.
— Ну? Ты что, не хочешь?
Горбун с презрением пожимает костлявыми плечами.
— Если пан начальник хоче…
И кристально чистым голосом, бодро, с задором поёт песню «За полями да за чистыми». То вызывающе, то нежно.
— Эх ты, удаль молодецкая, эх ты, девичья краса… — задумчиво повторяет капитан, думая о чём-то далёком. Вдруг встаёт.
— Спасибо. Мастерски спето. Молодец. Тебе бы на сцене петь, а не по лагерям болтаться!
— Буду петь и на сцене. В Варшаве!
Горбун и начальник обмениваются острыми взглядами.
— Вы понимаете, доктор, начальник лагпункта — пьяница и хам, но в нём есть что-то бесшабашное, напускное, он никогда не бывает мелко и злобно жестоким. А вот мой муж — и пьяница, и хам, и ещё мелкий злобный подлец, — говорит Елсакова, печально глядя в окно. — Я отдыхаю от жизни только в зоне — приду в проволочный загон и радуюсь: они все остались там, на другой стороне! Печи в избах здесь маленькие, сделаны плохо, дрова сырые, прокипятить бельё — значит провозиться с ним целый день. На следующий день глажу. А потом муж придёт из Штаба — он там счетоводом работает, и прямо в грязных сапогах ложится на свежую постель! Нарочно, понимаете? Лежит и смотрит мне в глаза. Издевается. Надо отвезти мёртвых в Новочун-ку, так они все, пьяные подлецы, дадут лошадь и сани, а бесконвойника не дают, мол, нет, все в разъезде. Я трупы сложу, сяду на них верхом, а ребёнок у меня за спиной в рюкзаке, и еду, а они смеются: «Наша поморка — ржаные волосья кататься поехала!» А что плохого, что я с Мурманска и волосы у меня, как рожь? Не всем же быть брюнетками!
— Да вы разведитесь с ним, гражданка начальница!
— Не могу! Комната записана на него! Куда я денусь? Денег нет на переезд, и куда ехать? К тому же ребёнок годовалый… Заманил он меня сюда, в леса, а как мне отсюда выбраться — не знаю… В Мурманске-то у меня дом от папы покойного остался, так он уговорил дом продать, деньги пропил и вот теперь выживает с квартиры. Глаза мои на них на всех, на пьяниц, не глядели бы… Какой вы счастливый, доктор!
— Что не пью?
— И что в заключении. Вот освободитесь — хлебнёте горюшка! Увидите, доктор: воля — не заключение, она хоть кого сломит!
Однажды опер зашёл в амбулаторию.
— Одевайтесь, доктор! — буркнул, глядя в угол. — Пойдёте со мной. Мой ребёнок болеет.
Комната оказалась бедной, но чистой. Рядом с портретом Сталина и Ворошилова висели аляповатые выпуклые изображения немецких замков, как видно, вывезенные во время войны из Германии. На кровати сидела с книгой очень миловидная женщина.
— Вот, Маша, познакомься: наш новый врач. Кончал в Швейцарии. Может, поможет, а?
Я наклонился к ребёнку. Осмотрел.
— Ну, как? — с тревогой в два голоса спросили оба. — Что находите?
— Ничего определённого, кроме общей слабости.
— Ребёнок недоношенный. Но если нет ничего серьёзного, то это уже хорошо.
— Недоношенность и общая слабость — это очень серьёзно! — покачал головой я. — Общая слабость — это условие тяжёлого течения любой болезни. Наступает весна. Будьте осторожны. Воспаление лёгких было бы для ребёнка тяжёлым испытанием! Опасайтесь инфекции!
Супруги переглянулись.
— Мы ни у кого не бываем, и у нас никто не бывает. Тут такие люди… Гм… Пьющие… И вообще.
Опер сунул в карман пистолет.
— Спасибо, доктор. Нас не забывайте. Ну, выходите первым. Руки заложите назад.
Я не знаю, кем и когда был издан приказ, что стрелок, убивший заключённого при попытке к бегству, получает 200 рублей награды и две недели отпуска «на пропитие». Говорят, что это дело рук Берии. Может быть, да это и не важно. Берия действовал точно в границах, очерченных ему Сталиным, и поэтому именно на голову последнего падает кровь зверски умерщвлённых заключённых. Первую жертву я видел ещё в Норильске — это был Владимир Александрович. Он действительно дважды бежал, был подвергнут систематическим избиениям, доведен до помешательства и застрелен при третьей попытке к бегству. Стрелявший в него часовой формально был прав, но моральную ответственность за убийство несёт Великий Кормчий, ибо он создал в стране политическую систему, при которой невинный и хороший человек, преданный коммунист, может быть затравлен и убит ни за что.
В Сиблаге я видел немало побегов. Пойманных били, давали статью пятьдесят шесть, пункт «Саботаж» и водворяли в БУР. БУР у меня описан там же, вскользь упомянуто и о судьбе бывшего офицера, контрика, пойманного после побега и застреленного у ворот лагеря перед водворением в зону для суда, получения нового срока и отсидки в БУРе. Несколько трупов беглецов мне довелось вскрывать. Одного урку застрелили после того, как он удачно сбежал, в тайге наскочил на отдыхающих стрелков и успел камнем убить одного из них. Это было обезьяноподобное существо, несколько похожее и на человека. На одной ноге у него было наколото «Хоть я и устала», а на другой — «Но меня не поймаешь».
Одних убитых я жалел больше, других меньше, убийцу с наколками не жалел совсем — это был враг человеческого общества и жить ему было не надо. Но все эти люди действительно бежали, то есть сознательно шли на риск. Владимир Александрович даже гордился этим. Они бросили вызов тупой громаде, называемой государством, и были раздавлены. Ну что ж, бой есть бой, в нём побеждённые погибают. Такие случаи были немногочисленны, в моём сознании они не доминировали над трагической пестротой лагерного быта.
Но тайшетский молодой китаец, которому из автомата в упор всадили в грудь пять пуль так, что обожгли кожу между сосками, заставили меня насторожиться. Это было преднамеренное убийство. Факт преступления доказывался тем, что Юлдашева вычеркнула из протокола вскрытия описание ожога кожи и направление пулевых каналов. Согласно «исправленному» протоколу выходило, что заключённый был издалека убит в спину при попытке к бегству. Моя подпись покрыла убийцу.
И этого я не смог забыть.
Отсюда всё и началось.
После прибытия на 07 я попросил Елсакову устроить мне выход в тайгу с рабочими бригадами для ознакомления с условиями труда. Идея была разумная. Начальница МСЧ её одобрила, а Зверь разрешила — она как раз вернулась после четырёхкратной обработки в бане и была в благодушном настроении. Идти оказалось недалеко, но дорога была плохая, люди несли тяжёлые инструменты и шли медленно, скользили и падали. Тут пришлось отметить первые особенности: стрелки, все как один молодые парни до двадцати лет, ухарски-блатного вида, всё время подгоняли упавших прикладами. В Сиблаге этого не было, да и возраст и вид стрелков были не те.
После прихода на рабочий участок, начальник караула обошёл его границы и натыкал в снег колышки с красными флажками. Получилась зона в глубине тайги. Люди первой категории труда начали рубить и валить лес. Электропил или мотопил не было, труд был тяжёлый. Но всё же он ничем не отличался от обычного крестьянского — так в Сибири валили лес испокон веков. Вольные рабочие или крестьяне могли быть одеты теплее и выходили в лес более сытыми и лучше отоспавшимися — и только. Дополнительные 2 часа против 8 часов вольной работы тоже не были чересчур тяжёлым довеском. Мужик, рубящий лес для постройки собственной избы, часов не считает. Значит, существенным фактором, снижающим работоспособность, было моральное состояние — лесопоруб здесь являлся чужой, ненавистной, рабской работой, на которую гнали прикладами, а там это был добровольный, иногда желанный и всегда выгодный труд для самого себя, для своей семьи.
С каждой бригадой выходило несколько человек с категорией «лёгкий труд». Эти вспомогательные рабочие рубили ветви и разжигали костёр около каждого стрелка, чтобы он не мёрз и сохранял живость движений и способность быстро реагировать. Когда каждый стрелок был обеспечен маленьким костром, один большой костёр разжигался в середине рабочего участка для того, чтобы согревшиеся от работы, но уставшие рабочие не теряли тепло во время короткого отдыха.
На обратном пути утомлённые люди шли медленнее, падений было больше, и глухие удары прикладами звучали чаще. Ругань стрелков — злее и отвратительнее. Смеркалось рано, в темноте освещение зоны, то есть цепочки огней на вышках, показалось огоньками маяков, зовущих в тихую пристань.
Колонна прибавляла шаг, продрогшие собаки рвались с цепочек и радостно лаяли, вот ворота… Последние мгновения… Родная зона… Перекличка, сдача орудий труда и, наконец, тёплый барак, ужин и вожделенный сон на матрасе, набитом душистым сибирским сеном, под тоненьким покры-вальцем и уже согревшимся бушлатом.
После нескольких таких выходов — зимой в мороз и летом до гнуса и при гнусе — я как врач уже хорошо представлял себе условия труда и мог с полуслова понимать рассказы работяг.
Поэтому первый привезённый на санях убитый поверг меня в глубокое раздумье. Второй — в смятение. Пятый — в ужас. Десятый — в состояние угнетения и тоски, которое потом уже никогда не покидало и явилось фоном всего последующего, что будет описано в этой книге. Это было совершенно безотчётное, бессознательное состояние. Я мог с увлечением работать, вёл жаркие политические споры, хохотал до слез на концертах КВЧ, которые искренне любил из-за обязательного участия в них бесшабашного и красивого начальника лагпункта, а гнетущая тоска оставалась всегда, ничто не могло ни убрать, ни ослабить, ни хотя бы временно заглушить её.
Зимой, бывало, выйду на крыльцо. Серый сумрак хмурого морозного сибирского дня. Тихо. Прямо за колючей проволокой, ползущей по ребру забора, виднеются вершины покрытых снегом сосен. Вблизи они белые, дальше — сероватые, серые, чёрно-серые и ещё дальше сливаются с низким застывшим и мёртвым небом. Если долго вглядываться вдаль, то начинает кружиться голова, и эти ряды сосен кажутся тогда рядами седых океанских валов, идущих в грозном безмолвии мимо твоей хрупкой лодчонки, потерявшейся в безбрежном просторе… Широко… Неуютно… Враждебно…
Я стою, поёживаясь от холода, и ни о чём не думаю. Угол одного барака отгорожен от спального помещения дощатой перегородкой. Это морг. Длина отрезка — два метра, то есть рост человека, ширина — тоже два метра, можно в ряд уложить шесть трупов, они ведь в белье, и укладываю их я вместе с санитаром Сидоренко на бок, чтобы больше вошло. Ну а в высоту? Высота штабеля зависела от количества трупов, то есть от того, когда начальник даст лошадь и сани или телегу. Тогда ночью, до подъёма, мы укладываем трупы, обвязываем их верёвками, чтобы не рассыпались на ухабах, закутанная в доху начальница МСЧ садится на них верхом, на спине у неё пристроен рюкзак со спящим ребёнком… В последний раз я вижу её большие синие глаза с замёрзшими слезами на ресницах. «Поехали!» — говорит она себе, для бодрости улыбается и трогается в путь. Я смотрю ей вслед и думаю: «Только бы не забыть… Только бы выжить… Только бы рассказать потом об этом. Написать когда-нибудь для очередной выставки картин эту под названием “Поругание” — седые валы заснеженной тайги, лошадёнка тащит воз трупов, и синеглазая плачущая мать сидит на них верхом со спящим ребёнком за спиной».
— Уехала наша падло? — весело спрашивает начальник лагпункта и молодцевато сдвигает на затылок белую папаху. Он не злой человек и даже не хам: это весёлый чекист, он всегда выпивши и не ведает, что творит. — Так поплелись, а, доктор? На, закури! Нарядчик, поднимай людей! Сейчас сделаю развод, сдам дежурство, поем, понимаешь, выпью — и спать! Ух, хорошо как… — и он проводит пальцем по чёрным усикам.
А летним ветреным утром тайга с крылечка казалась мне тёплым зелёно-синим океаном, над которым поднимается оранжевое солнце. Косые лучи чуть касаются розовых гребней валов, которые мерно катятся из никуда в никуда мимо моей хрупкой лодчонки, покинутой судьбой в безбрежном просторе. И опять всё то же чувство — необъятности… тоски… безысходности… Я ни о чём не думаю и ни чем не тревожусь, просто смотрю вдаль, но то, что уже стало вторым «я», не уходит, и знаю — не уйдёт…
Однажды летним утром я взобрался наверх и побрёл к кухне — надо было снять пробу до подъёма и раздачи завтрака. Я шёл по влажной тропинке, выбитой тысячами ног среди травы, на которой искрились розовые капельки росы. И увидел на пути голову, обыкновенную человеческую голову, аккуратно отрезанную от тела. Я оглянулся — тела поблизости не было. Неизвестные, вероятно, убили жертву ножевыми ударами в спину или в бок — так всегда убивают в лагере, и труп валяется где-нибудь в укромном месте, — там, куда убитого вызвали для разговора и прикончили. А голову положили на дороге для устрашения.
Я поднял её за ухо, оно было без крови. Вгляделся: парикмахер… На губах ещё видны следы красной губной помады. Ах, так… Бандеровцы? Я всегда думал, что эта красотка в брюках работает на опера… Что ж, может быть… Значит, и бандеровцы догадались… А труп искать не стоит — куда он убежит без головы через две огневые дорожки? Потом я забыл про убитого, потому что к лету стал очень рассеянным — всё забывал, ни о чём не думая… Разве что и думать-то стало не о чём…
Я смотрел на пурпурное солнце, встающее над грядами качавшихся от ветра сине-зелёных валов… Потом вспомнил, что держу за ухо голову с накрашенными губами. Спустился, отпер морг и швырнул голову на трупы… Сидоренко встанет, мы притащим тело… Вытер руку о траву и пошёл на кухню снять пробу и позавтракать…
В то время я уже ни о чём не заботился…
Да, да, начальник веселил нас немало и на свой манер.
С улыбкой вспоминаю встречу Первого мая.
КВЧ подготовила праздничную программу — маленькую юмористическую постановку «Дачный муж» по Чехову и хороший концерт, где главная нагрузка ложилась на горбатую спину Соловья.
Едва на сцену вышел обвешанный свёртками мужчина с наклеенными усами и бородой и в пенсне — ни дать ни взять сам Антон Павлович — и начал говорить смешные слова, как настороженно молчавший зал вдруг заржал от предвкушения циркового представления: дремавший в первом ряду начальник встал, слегка покачиваясь, неуверенно взобрался на сцену, остановился у рампы и поднял руку, как римский патриций.
— Начинается! — довольно загудел зал.
Начальник попрочнее расставил ноги, набрал побольше воздуха и вдруг пронзительно заорал:
— Ах вы, гады, так вашу мать и перетак и ещё вам этак и переэтак! Ваши жены, советский трудящийся элемент, о вас заботятся, посылки вам шлют, на последние деньги вам лучшее посылают, а вы что? Так вашу мать и перетак, вы их же позорите! Смеётесь над ними, гады, а? Над кем смеётесь?
Начальник качнулся, медленно обвёл глазами сидевших и закончил:
— Над собой смеётесь!
Потом перевёл дух. Приободрился.
— Нарядчик, сюда! Кто написал?
— Чехов, гражданин начальник!
— Это из 6-й рабочей? В клоповник!
Игоря Чехова, бывшего лётчика, под общий хохот потащили в клоповник.
Постановка была сорвана. Когда конферансье объявил, что сейчас будет исполнена песенка из фильма «Цирк» и Соловей совершенно женским шёлковым голосом начал петь, начальник, как будто задремавший на стуле, вдруг вздрогнул, взобрался на сцену и выбросил руку высоко в воздух.
Все замерли в ожидании. На всех лицах играла весёлая улыбка — в эту минуту лагерь был забыт, слушатели искренне забавлялись.
— Да что ж это такое, я вас спрашиваю? — плачущим голосом завизжал начальник. — Мать вашу так, перетак и ещё раз так! Ну, где же порядок? Объявляют, что будет цирк, а вместо этого поют!
Вид у начальника был убитый.
— Нарядчик, сюда! Этого певца за насмешку над заключёнными — в клоповник!
Под общий смех Соловья потащили в клоповник. Но на лагпункте был второй певец, счетовод, бывший лётчик.
— Сейчас романс репрессированного Глинки на слова Репрессированного Пушкина исполнит репрессированный Павлов! — объявил конферансье.
Полминуты начальник сидел молча и слушал, но затем спохватился, взобрался на сцену, вяло поднял руку и сон-иьім голосом объявил:
— Репрессированного Павлова вместе с репрессированным конферансье — в клоповник!
Пока их вытаскивали, начальник стоял и покачивался — его, видно, здорово разобрало: мгновениями он, казалось, засыпал стоя. Но потом вдруг встрепенулся. Обвел мутным взглядом ряды собравшихся. Поднял руку и бессильно уронил её.
— Нарядчик… сю… сю… да… — перевел дух. Потер лоб. — Ты чего смотришь, а? Люди с работы устали, хотят спать, а ты их здесь держишь! Пошёл в клоповник! Марш! Бегом!
Раздались весёлые аплодисменты. Десяток услужливых рук схватил нарядчика. Это было настоящее лагерное увеселение — встреча Международного праздника солидарности трудящихся в советском лагере усиленного режима.
— А вы чего здесь околачиваетесь? И ещё шумите в моём присутствии? Так вашу мать и перетак! Здесь я один могу шуметь сколько хочу! Понятно? Распустились! Вон отсюда! По баракам! Вон!! Вон!!!
Все бросились к дверям с притворным испугом, в толчее не забыв с улыбкой поздравить друг друга:
— С праздником!
Игорь Чехов был на редкость светлым блондином. Чуть пропустит очередную стрижку, и волосы у него начинали завиваться в колечки. Поэтому и кличка у него была верная, но смешная — «Пуделёк». Его любили за ум, весёлый и кроткий нрав и за физическую силу. Поэтому «Пудельком» не дразнили, а просто называли с любовью: «А где наш Пуделёк?», «Эй, Пуделёк, дай закурить!»
Александр Михайлович, журналист по профессии, член партии, был мужчина богатырского роста и сложения, с торчащей вперёд широкой грудью, смуглым и грубым лицом, где всё было большое: нос, губы, уши. Это был лучший лесоруб лагпункта. Он и Игорь ежемесячно получали богатые посылки, оба работали в одной ударной бригаде, спали рядом и составляли ядро интеллигентского кружка, который я сначала объединил рассказами о загранице, потом политическими спорами. Многие изголодались по отвлечённым, нелагерным разговорам, и поэтому вокруг нас троих быстро вырос кружок постоянных слушателей и собеседников.
— Вчера я пережил унизительные для русского патриота минуты, — как-то после ужина начинает Игорь. — Начальник прицепился к Фудзимори, японскому полковнику. Увидел в столовой, что у того недостаёт передних зубов, и затеял разговор в таком примерно духе: «Кем ты был на воле, самурай?» Тот встает, вытягивается и рапортует: «Таудо Фуд-зимори, полковник генерального штаба, начальник информационного отдела штаба Квантунской армии». — «Чего там, садись, самурай. Теперь, брат, мы тебя с землей сравняли, понял? Ты вот против нас шпионил, а мы тебя кормим, у нас с голоду не помрёшь». — «Японский офицер не боится смерти», — любезно улыбаясь, отвечает Фудзимори, став в положение «вольно». «Да ну? То-то ты не в земле, а в плену! Ты зубы-то вылечил бы, храбрец! Хоть ты и наш враг, а мы тебе зубы вставим. Понял? Где тебе их выбили?» — «В читинской пересылке. Камнем», — приятно улыбаясь, отвечает японец. «Кто? Подрался, небось, с другим самураем?» — «Нет, ваши русские урки собирали золото для продажи начальству за водку, а у меня были золотые коронки», — улыбаясь поясняет Фудзимори. Улыбается, а глаза горят презрением. «Ну, что ж, с паршивой овцы хоть шерсти клок! Знаешь такую пословицу? Запомни, пригодится. Тебя ведь хорошо обучили русскому языку!» — «Спасибо, гражданин начальник! Я запомню, а вставлять зубы не надо: это мне память о русских!» — и японец с приятной улыбкой смотрит начальнику прямо в глаза.
— Ну и при чём же тут, Игорь, твой русский патриотизм? — пожимат богатырскими плечами Александр Михайлович.
— Мне было стыдно, что Фудзимори увезёт в Японию такое доказательство нашего варварства.
Александр Михайлович хмурится.
— Эх, ты, Пуделёк-дурачок! Японцы начали войну с нами в девятьсот четвёртом году неожиданным нападением, без объявления войны. Это не варварство? Ты не жалеешь наших убитых? На американцев они тоже предательски напали в Пёрл-Харборе — ты не сочувствуешь жертвам этого варварства? А бесчисленные японские преступления в Китае?
Когда их Квантунская армия сдалась, то многие офицеры ослушались приказа императора, надевали советские шинели и фуражки и втирались в наши отдыхающие части, чтобы ножами убивать ничего не подозревающих офицеров и солдат. Наши их прозвали кукушками. Сколько народу они погубили?! Ты не сочувствуешь семьям этих убитых в спичу? Эх, ты, Пуделёк-дурачок, русский патриот, культурный интеллигентик!
— Одно варварство не оправдывает другое, Александр Михайлович! Стыдно так рассуждать! Если Гитлер был палач, то, значит, по-вашему Сталин заслуживает прощения? Дешёвая логика!
— Как еврей я Гитлера ненавижу превыше всех на свете! Это преступник номер один всех времён и народов!
— Нет, ваш еврейский национализм вас ослепляет: величайший действительный преступник на земле — Сталин, и его я как советский, русский человек должен бы ненавидеть превыше всего, но потенциально он — молокосос по сравнению с Гитлером: человеконенавистнические планы Гитлера не идут в сравнение с борьбой Сталина за трон.
Гитлер боролся не за себя, а за власть Германии над другими народами, он истреблял людей за такие признаки, которые были вне воли его жертв — за принадлежность к расе. Вы, Александр Михайлович, как еврей, подлежали сожжению в печке, а я, как русский, — обращению в раба. Но оба мы живы, оба не рабы, хотя и несправедливо сидим в заключении. Оба мы выйдем на волю, потому что мы моложе и физически крепче Сталина.
Я как русский тоже больше Сталина ненавижу именно Гитлера и помню, что только груды советских солдат, убитых на фронте, помешали Гитлеру привести свои планы в исполнение, и я не попал в рабство, а вы — в печку! Стыдно, Александр Михайлович, этого не понимать! Когда я среди советских людей — я против Сталина и его подручных, но когда я представляю себе Гитлера или вижу его слуг, я выбираю меньшее зло. Я боролся против немецких фашистов на фронте и буду бороться с ними здесь, в лагере! Я рад, что стрелок ведёт под автоматом не только меня, но и гитлеровцев: угнетая меня, стрелок в то же время и защищает меня! От автомата советского стрелка я когда-нибудь избавлюсь, а вот борьба с мировым фашизмом, думаю, только начинается!
В спор вступает десяток горячих голосов — тема спорная, она волнует всех. Спор длится до отбоя, и люди нехотя расходятся по нарам, точно эта страстная борьба идей вдруг сняла физическую усталость.
Таково свойство духовного общения, и за такие часы отдыха люди всегда были благодарны.
19 июня в тайге можно утром выйти из помещения и пробыть на воздухе до ночи; в это время здесь стоит очень жаркая погода, ветра нет, воздух сырой, люди и животные истекают потом. Даже комары куда-то исчезли, дав всему живому неделю отдыха. Но 26-го пусть выходят только те, кому это очень необходимо: в этот день вылетает гнус.
Гнус — это крохотная чёрная мушка, жёсткая на ощупь, с большой головкой и выпученными глазами. Летает она быстро и без шума. Инстинкт поиска пищи толкает её на беспрерывный полёт, пока она не натолкнётся на что-нибудь живое. Тут она с налёта вонзает толстое жало, протыкает кожу и начинает сосать кровь. Наевшись, отваливается и в неподвижном состоянии отдыхает до утра. Без пищи жизнь её недолговечна: летом все подоконники от стены до стены завалены длинным чёрным валом мёртвого гнуса.
Залетев в комнату, гнус летит на свет, начинает биться о стекло и умирает. В помещении он никого не кусает и не садится на пищу: в кухне подоконники черны от мёртвого гнуса, но в супе никто никогда не находил ни одного. Нападает гнус плотной тучей, отмахиваться от него смешно, он не боится дыма и с 26 июня до наступления крепких морозов мучит людей и животных, летая в дыму костров и ночуя в снегу. Животные перестают работать и повиноваться человеку. Они с утра раздражённо мечутся, воют и ржут, а с полудня стоят недвижимо, закрыв глаза, поджав хвост и опустив голову. В эти месяцы волки бегут из тундры, олени прячутся в леса, а застигнутые чёрными тучами гнуса бросаются со скал и разбиваются насмерть или прыгают в воду и тонут. Старожилы рассказывают о смерти лошадей и детей; уличная жизнь свёртывается. Но именно эти жаркие и тихие месяцы — наиболее удобное время для валки леса. И рабочие бригады, сжав зубы, выходили в лес.
Каждый день я наблюдал одно и то же: иностранцы — немцы, финны, японцы, венгры — шли в лес как на эшафот, где уже приготовлены все инструменты пыток — тихо, заранее в отчаянии опустив руки. Но наши, родные мои советские люди, шли бодро. Сегодня у всех на шапках венки из веток с листвой: рубят, выполняют норму и всё время трясут головами. Вечером я встречаю всех в амбулатории.
— Ну как? Помогло?
— Да что вы, доктор, так и так его мать — разве от гнуса спасёшься?
Стоит ряд бесформенно опухших лиц с подтёками и пятнами крови. Раздутыми руками держатся за поводырей из барачных дневальных. Я узнаю знакомые голоса и записываю в журнал знакомые фамилии, но узнать людей не могу — это бесформенные кровавые мешки. Интересно влияние инстинкта поиска: напав на человека, гнус не просто грызёт открытые места (например, кисти рук), а лезет туда, где встречает препятствие: на опухших кистях видны только кровавые точки от проколов с кружочком воспалённой и инфильтрированной кожи, но вокруг рукава, перетянутого верёвочкой, кожа вздулась бугром, она багрового цвета и вся кровоточит. Инстинкт поиска загоняет гнуса в передний разрез брюк, дальше в бельё, и рабочие страшно раздутыми руками показывают свои половые органы, имеющие вид кровавых колбас невероятной толщины. Фельдшер смазывает покусанную кожу марганцовкой; очень искусанным я даю день отдыха.
На следующий день на разводе над бригадами повисло облако смрада: это русские рабочие смазали руки и лица калом с мочёй — после завтрака в уборных была толчея. Вечером я спрашиваю:
— Ну как?
— Так и так его мать, гнус заел до полусмерти!
И снова мы мажем пострадавших марганцовкой, наши люди идут есть и спать, а иностранцы, убитые горем, в полном отчаянии стоят, как пни, не смея даже открыть затёкшие глаза; их я освобождаю от работы и думаю: «Эх, господа шарфюреры и штурмфюреры! Жидки вы на расправу! Жидки!»
А наутро на разводе другой смрад: Александр Михайлович получил из дома 8 килограммов чеснока и раздал его рабочим, и те натёрлись чесноком. Смех и горе! Все плачут, но крепко надеются!
Вечером спрашиваю:
— Ну как?
— Так его и растак, не помогает: гнус всех сильнее.
В таких условиях выполнялась норма, в таких условиях просека за просекой валились огромные деревья, обрубались ветки, производилась штабелёвка на месте или перевалка бревен накатом к тракторному пути! Да, человек — не лошадь: лошадь побрыкается и стихнет, понурясь постоит, постоит, потом ляжет на бок и сдохнет. А человек — ничего! Смоет кровь, раскрасится марганцовкой, поест, а потом в состоянии ещё спорить — доказала ли советская действительность невозможность построения коммунизма или нет, и кто первоисточник всех зол — Сталин или Ленин.
Летом в связи с падением производительности рабочим раздали широкополые шляпы с накомарниками. Они не принесли облегчения: мелкая сетка не пропускает воздух, дышать нечем, но зато под накомарник обязательно заберётся гнус, одна маленькая чёрная лупоглазая мошка — и кончено: терпеть пытку нельзя, в исступлении человек срывает накомарник — и всё кончено, теперь он пропал!
И всё же именно тогда кто-то сделал замечательное открытие: если накомарник не вправлять в ворот гимнастерки, а оставить его свободно болтаться вокруг шеи, и если предварительно вырезать в полях шляпы над лицом большое овальное отверстие, то миллион гнуса влетает сверху в дыру и вылетает внизу, не укусив человека ни в лицо, ни в шею! Здесь невероятный инстинкт поиска пошёл работягам на помощь!
Начальство десятками флаконов выписывало себе гвоздичное масло: этот приятный запах почему-то отталкивал гнус, но невероятный зной вызывал пот, а капельки влаги, выделившись из каждой поры, прорывали масляную плёнку, и гнус немедленно садился на запах пота и жалил человека в каплю пота! Очень страдали и стрелки: им не приходилось двигаться и размахивать руками, как работягам, а потому гнус с особой охотой нападал на них. Любопытно, что среди восьмисот заключённых нашлось человек восемь, которых гнус вообще не трогал: разлетится и, не коснувшись, поворачивает и летит прочь.
Я обнюхивал и осматривал такую кожу — она не имела для обоняния человека никакого специфического запаха и выглядела обычно. Но тонкое обоняние гнуса различало какой-то запах, который в данном случае являлся репеллентом. Я даже делал опыт: потру тыльную поверхность своих кистей о голую спину таких счастливцев и выставлю гнусам на съедение. Не тут-то было! Ни одна сволочь не сядет, хотя для моего носа ни такая спина, ни моя кисть ничем не пахли!
С похолоданием гнус исчез постепенно. Снег его не пугал, но с наступлением морозов эта мерзость полностью исчезла.
Однако человек хуже гнуса. Сказать, что сталинский стрелок для спецлагерника был похож на гнуса, значит незаслуженно обидеть маленькую бедную мушку: мат она вполне заслужила, а вот такое сравнение — нет!
В середине лета этапники сообщили, что на одном озер-лаговском пункте в тайге стрелки за день убили тридцать работяг «при попытке к бегству» — там в вольном городке появились девки и водка, и всем захотелось погулять. Заключённые якобы на разводе сели на землю и отказались выходить за ворота. Ни просьбы, ни уговоры, ни угрозы не подействовали. В столовую тоже не пошли.
Приезжало чужое начальство и обещало прекратить массовый забой людей. У нас тоже работяги волновались, но убийства происходили не каждый день и не каждую неделю, поэтому, поволновавшись, люди остывали и работать не отказывались.
Я внимательно вглядывался в лица стрелков, этих восемнадцатилетних деревенских парней с комсомольскими значками на груди, стараясь разгадать тайну человеческого равнодушия.
Ничего особенного — обыкновенные малокультурные веснушчатые курносые лица — встретишь такого на улице и не обернёшься, смотреть не на что! Так почему же так легко один человек убивает другого? Скажут — всему виной оглушающая, одурманивающая, оболванивающая пропаганда. Стрелкам говорят, что мы — враги народа, и они верят начальству и убивают нас за 200 рублей и две недели отпуска…
Неверно!
Награда — это внешний повод к убийству. Но ведь если бы этот веснушчатый человек знал заповедь «Не убий!», считал её справедливой и добровольно подчинялся бы ей, то этих убийств не было бы!
Лёгкость убийства обусловливается, очевидно, не наградой, а слабостью морального стержня, на который посажена современная жизнь, убеждением, что жизнь сама по себе не имеет цены, она её приобретает только по указанию начальства. «Не убий!» в форме морального запрета — чепуха! А «Не убий!» в форме циркулярного распоряжения с подписями и приложением казённой печати — это уже вещь, это приказ, а с приказами надо считаться, иначе последует наказание. Это веснушчатое, простоватое лицо не что иное, как маска робота, она ничего не прикрывает, кроме хорошо отрегулированного механизма: наверху нажмут зелёную кнопку — я пропущу, нажмут красную — выстрелю!
Особенно мне запомнилось убийство Димы Веневитинова — молодого, тщедушного и очень близорукого человечка, белоэмигранта, служившего, кажется, у немцев переводчиком. Он был инвалидом и летом посылался за зону для разведения дымных костров — все надеялись, что дым хоть немного отпугнёт гнуса.
— Поднеси зелёного хвороста и подожги около меня! — закричал ему стрелок.
Дима набрал охапку обрубленных хвойных веток и понёс, но все заключённые были напуганы убийствами, и Диме показалось что-то подозрительное в голосе и позе парня с автоматом. Подойдя шагов на десять, он в нерешительности остановился.
— Ближе!
Дима замялся.
— Что ж ты, собака? А? Не слушаться?
Вероятно, стрелку показалось, что большая охапка веток защитит грудь от пуль.
— Ладно! Давай обратно!
Дима, не бросая веток, повернулся, и в то же мгновение стрелок дал очередь в поясницу и в спину. Десяток пуль вырвал у раненого кишки, но позвоночник остался цел. Дима уронил ветки, упал на четвереньки и, ощупав рукой, что очков на носу нет, пополз вперёд, ища очки. Наверное, всё это было уже подсознательным рефлексом. Но несколько коротких мгновений человек полз, волоча за собой ворох своих внутренностей. Потом упал лицом в лужу крови и таким его и привезли вечером — с лицом в запёкшей лепёшке крови, с пустой брюшной полостью и связкой порванных кишок, болтающихся снаружи.
Стрелок вытащил колышек с красным флажком и на глазах у десятков заключённых перенёс его за труп и воткнул так, что труп оказался за границей рабочей зоны.
Конечно, я не рыдал и не рвал на себе волосы. Просто руками собрал кишки с прилипшими к ним хвоей и кусочками древесной коры и затолкал их в пустое брюхо. Кажется, даже был рад, что не нужно вскрывать. Дело было в начале лета, до гнуса. Я помылся и вёл приём. После посидел на крылечке под звёздами и, как всегда, улёгся спать. Всё было, как обычно.
Но именно этот случай как-то особенно потряс меня. Нет, скорее добил, именно не потряс, а добил. Я и раньше стал задумываться, забывать, останавливаться и смотреть вперёд без всякой мысли, а тут через пару дней почувствовал, что у меня чешется сердце. В недоумении почесал грудь. Нет, опять чешется. Я заглянул за пазуху — может, какая-то летняя козявка заползла? Нет, ничего. Но чешется. Тогда я установил, что не сердце чешется, а происходит подёргивание фасций грудной мышцы. Я сделал массаж — прошло.
Потом стали подёргиваться веки, щёки, скулы. Не то чтобы сильно и заметно для других. Просто я сам чувствовал, что отдельные мышечные волокна или их пучки стали у меня подёргиваться то тут, то там, раза два-три в день. Судя по пульсу, давление у меня было не особенно высоким — около 190, не больше, — значит, болезнь приняла теперь не обычные формы, как в спецобъекте под Москвой, а другие, нервные.
А жизнь шла своим чередом. Стали неметь пальцы или давать ощущение ползающих мурашек. «Эти парестезии — признак перенапряжения нервной системы, её раздражения, или, лучше сказать, раздражительной слабости», — думал я. Но предпринять ничего не мог и продолжал работать. Скоро прибавился дальнейший симптом — внезапное побе-ление пальцев, то есть спазм артерий. Этот признак называется признаком мёртвого пальца: палец делается грязнобелым, но не болит и двигается.
Однажды утром я проснулся парализованным — правая рука и нога почти не двигались, глаз косил. Начальница всполошилась, хотела положить в стационар, но я выбрал активный метод лечения и попросил списать меня в бригаду обслуги, и стал дворником. Погода стояла чудесная, я просыпался, когда чуть светало, выпивал кружку чая и начинал работать: сначала так, чтобы не видели стрелки на вышках, а после подъёма — открыто. Мёл дорожки, таскал воду, помогал дневальным, мыл параши (в спецлагере бараки на ночь запираются, и в них с вечера ставятся параши), чистил и наливал умывальники. Сначала работа шла плохо и медленно, а потом наладилась: появилась сноровка, да и постоянное упражнение заставило поражённые мышцы начать снова выполнять положенные функции.
Конечно, это была слабая форма паралича — парез.
Из плохого дворника я сначала стал хорошим дворником, а потом опять превратился в старшего врача, и всё пошло, как будто, по-старому. Но я один знал, что прежнее здоровье не вернулось и что меня ждёт худшая беда, чем случилась.
— Ну вот, — воскликнет читатель. — Чего же вы вначале спорили? Достоевский оказался прав — это и есть Мёртвый дом, хуже того — просто могила!
— Согласен! — отвечаю я. — Могила. Правильно. Но особого рода — весёленькая могила, потому что не было дня, чтобы из неё не слышался смех: ведь сидели в ней наши советские люди!
А когда мертвецы не лежат спокойно и даже смеются — значит, не всё потеряно, в могиле ещё теплится жизнь, и Дом этот — Дом людей Живых, уголочек общего Советского дома.
Всему заводилой был Александр Михайлович.
Ещё в начале года Александру Михайловичу прислали мужской костюм. Надзиратели предлагали за него мало денег, и он отдал костюм в запёртом чемодане на хранение на склад, находившийся за зоной, получив взамен расписку с описанием вещи. Каково же было его удивление, когда летом он захотел проветрить костюм, получил чемодан, открыл и вместо неношенного синего шерстяного костюма нашёл там гимнастёрку и галифе с малиновым кантом. Пьяный начальник, не разобравшись, в чём дело, наложил резолюцию: «Взыскать с виновного деньгами или отдать под суд!» Он думал, что дело идёт о каптёрке в зоне, где каптёром работает заключённый.
Александр Михайлович дождался приезда прокурора из Тайшета и подал ему заявление с приложением квитанции и резолюции нашего капитана. Вот началась потеха! Стращать лесопорубом нельзя, зачинщик скандала уже на лесопорубе, списать в этап — не выгодно: он — лучший рабочий. Уговаривали, угощали, поили — всё нипочём: Александр Михайлович улыбался, угощение принимал, ел и пил, а заявление прокурору обратно не брал. Так и пришлось вольному вору вернуть украденные вещи! Сколько было в зоне смеха и злорадства!
Крупные чёрные глаза Александра Михайловича всегда были печальны, но пошутить он любил, особенно когда вокруг были полумёртвые инвалиды: он знал цену их улыбки.
— Где вы пропадали, Александр Михайлович? — скрипит скрюченный старичок, опиравшийся на две палочки. — Я вас не видел с неделю?
Толпа инвалидов начинается прислушиваться.
— Правильно! — солидно басит Александр Михайлович. — Я ездил в Москву на переследствие.
Мутные глаза старика видели потусторонний мир. Но он ещё не оторвался от этого.
— И так быстро… нашли… конвой?..
— Какой конвой? Зачем? Со мной просто послали лучшую овчарку.
Старик думает. Потом кивает головой. Все другие внимательно слушают.
— Хорошо ещё, что не порвала вас.
— Зачем ей меня рвать? Я её слушался и всё. Ехали спокойно. Только, — тут Александр Михайлович задорно подмигивает и, оглянувшись, доверительно шепчет, — только её аттестат и продукты выдали мне, понятно? Животное само же не управится! Так я самое ценное — жиры — сожрал сам, а ей объяснил, что у нас на лагпункте каптёры её обдурили! Ха-ха-ха!
Все смеются: каптёров здесь не любят.
— Здорово! — кивают головами инвалиды. — Так ей, тварюге, и надо! И сколько же выдали?
— Три кило ноль пять грамм.
— Комбижира?
— В столицу едем, и комбижир?! Что вы не знаете нашей системы? Одна показуха, одно очковтирательство! Выдали сливочное масло, понятно? Сливочное!
Инвалиды облизываются.
— Здорово вам повезло! И я бы не прочь на таких условиях прокатиться!
Закрыв глаза, старички греются на солнце. Минут пять спустя один вдруг открывает глаза.
— Постойте, Александр Михайлович, а как же вы ездили один с собакой?
— Без стрелка? — спохватывается второй.
И вдруг начинается общий добродушный смех. Посмеются, покашляют и снова хохочут: здорово разыграл их Александр Михайлович! И все рады; теперь шутка будет передаваться из уст в уста десятки раз, обрастая новыми подробностями, и каждый раз будет вызывать такой же смех и радость, когда человек смеётся, ему легче…
А потом Александр Михайлович устроил новое дело!
Подготовив доходяг в бараке, расставив всех по местам и вооружив кого метлой, кого шваброй, кого палкой, Александр Михайлович с озабоченным видом идет на кухню. Толстый повар Микитенко, помощник завкухней, в последнее время стал, вроде, обижать инвалидов.
Александр Михайлович заискивающе говорит ему:
— Слушай, Микитенко, у меня к тебе просьба: свари мне обед.
— Я частных заказов не принимаю! — отмахнулся повар. — Некогда, бачишь сам, як я процюю!
— Да видишь ли, мне из Москвы по почте прислали большую живую жирную курицу. Но Дмитрий Александрович запретил есть куриное мясо, особенно жирное, у меня в правом боку хронический ихтиозавр, понимаешь? Так я прошу: свари курицу, мне отдай бульон, а себе возьми мясо! Вроде платы за труд — курицу-то придётся резать, щипать, смолить и потрошить, так ведь?
Микитенко был не дурак и сразу сменил гнев на милость.
— Оно, конечно, работы хватаеть, так ведь и больному услужить я должен. Це ясно! Де кура?
— Я пошёл просить инвалидов, чтобы кто-нибудь из них помог, но они отказались по слабосильности, а курицу упустили, она забилась под нары и сидит там!
— Нычого! Вытащим! — бодро крякнул Микитенко и зашагал в инвалидный барак, где в тёмном углу около нар уже стояла толпа.
— Ну, доходяги, тикайте видселя! Не мешайте! Дэ вона? Тут? Зараз усе буде готово!
Микитенко кряхтя опустился на четвереньки и сунул голову под нары.
— Нычого не бачу!
— Лезь дальше, она в углу!
Микитенко, стоя на коленях, сунул под нары голову, обе руки и плечи. Толстое заднее место скульптурно обрисовалось так, будто само просило палки. Тогда инвалиды с криком приступили к делу: кто бил шваброй, кто веником, кто коромыслом. Вместо того чтобы лезть назад, Микитенко от неожиданности и боли инстинктивно рванулся вперёд и совершенно заклинился в низком просвете, даже не смог выпрямить колен, чтобы убрать торчащую мишень. Всыпали ему как следует, приговаривая:
— Не воруй! Не воруй! Не воруй!
Месяц эта история повторялась на все лады и неизменно веселила всех. Любопытно, что никто из впавших в детство, отупевших и измученных людей не смеялся тому, что повар поверил, будто из Москвы можно по почте прислать в Сибирь живую курицу. Это был клинический случай, параллельный истории с путешествием в Москву одного заключённого со сторожевой собакой.
На такое патологическое легковерие вызывалось не только старостью или измученностью заключенных. На 07 я встретил ещё одного врага, требовавшего от лагерников беспрерывных жертв: артериальную гипертонию.
Этот враг не любил крови, он мирно подкрадывался из-за угла, поражал наверняка и унёс жизней больше, чем пули стрелков и все другие болезни вместе взятые.
С медицинской точки зрения это было интересное явление. В Сиблаге я не встречал гипертоников, за исключением редких случаев почечной гипертонии: недоедание и голод не дают возможности нервной системе влиять на артериальное давление, как бы она ни выходила из повиновения. Но после войны питание заключённых значительно улучшилось, и, главное, резко повысились питательная ценность и количество посылок от родных: во время войны с воли посылки были редки и состояли в основном из чёрных сухарей. На 07 заключённые с Украины и Прибалтики каждый месяц получали по 8 кг свиного сала, что значительно повышало калорийность казённого рациона. Ожиревших, конечно, не было, но не встречались и люди, умирающие от голода, — скелеты с болтающимся на них тряпками. Если сиблаговский пеллагрозник с психической формой голода съедал сразу восемь килограммов сухарей и умирал от остановки сердечной деятельности на почве кишечной непроходимости, то озерлаговский гипертоник умирал в уборной, около умывальников, ночью и на работе от кровоизлияния в мозг на почве ломкости сосудов, вызванной авитаминозом.
При артериальной гипертонии мозговые удары могут быть чисто нервной природы, они выражаются в форме сжатия какой-то артериальной веточки в мозгу, или же сосудистой природы, когда, вследствие повышенной ломкости сосуд, в котором давление крови повышено, лопается, вытекшая кровь давит на прилежащую ткань мозга, и человек либо падает парализованный, либо (что у нас часто наблюдалось) мёртвый, ибо напор крови так велик, что она разрушает большой участок, прорывается в мозговые желудочки и прерывает жизнь пострадавшего. На вскрытиях я обычно находил в мозгу умерших гематомы величиной с небольшой кулак.
Связь с авитаминозом витамина С была для меня несомненна. Удары были часты и зимой, и носили они характер не спастический, а геморрагический, потому, что ежедневная порция щей держала людей в состоянии резкого гиповитаминоза, без клинических проявлений цинги. Но в феврале-марте запасы квашеной капусты иссякли, а наш красивый и пьяный хулиган не хотел дать наряд на сбор хвои и изготовление настоя.
И вот в течение этого короткого времени, до появления черемши, новых овощей и настоя, который мы начали изготовлять после начала повальной смертности от цинги, — последняя вдруг обнаружилась внезапно и массово, но миновала начальные формы — стоматит и прочее, а сразу началась с кровоизлияний — подкожных и желудочно-кишечных: у людей появились обширные чёрно-багровые пятна на туловище и ногах, их несли в стационар спустя сутки после появления кала цвета дёгтя и после кровавой рвоты, и через день-два все заболевшие умирали. Вот именно тогда гипертоники посыпались на землю как будто под дулом неслышного и невидимого автомата.
Особенно обильную жатву давал этот безногий дьявол Эстемир: он с подъёма до отбоя не давал покоя инвалидам. Одуревшие от страха, они ползали и скоблили осколками стекла пол, нары, стены, столы, места под нарами и под столами — чёрт знает где, лишь бы только скоблить. Эстемир иногда давал им затрещины своей упиралкой для рук, но в общем его террор был психического порядка — плечистое тело, великолепная орлиная голова с крючком вместо носа и парой пронзительно блестящих глаз — и на тележке, на уровне согбенных старческих тел, — всё было страшно: я не мог слышать гортанный резкий голос и звонкое дребезжание металлических колёсиков. Но бороться было бесполезно: Эстемир был кумиром начальника, его барак являлся показательным, он славился по линии нулевых лагпунктов. Что мог сделать я? Или затравленная Елсакова, которую начальник крыл матом на разводе? Помочь мог только человек с зелёно-серым нахмуренным лицом и серыми страдальческими глазами — опер.
Но опер…
К весне он стал вызывать к себе чаще: боли в животе не давали ему покоя, фактически он медленно умирал от недоедания. Он ждал совета, хотя понимал, что помощи нет. Я советовал ему оперироваться ещё раз, и он действительно съездил в нашу центральную больницу к хорошему хирургу, гитлеровскому генералу медицинской службы профессору Бокгакеру, и во вторую больницу к профессору Флоренскому, но оба после тщательного рентгеноскопического и рентгенографического обследования вынесли ему смертный приговор: оперировать нельзя, потому что уже нечего оперировать — всё было вырвано осколками ручной гранаты или вырезано в прифронтовом госпитале. Опер стал ходить с опущенной головой, взгляд его приобрёл диковатое выражение.
Хорошенькая жена тоже извелась вконец ещё и из-за ребёнка: всю зиму у Алёши продолжался бронхит, с весны началась ползучая пневмония — то тут фокус, то там… Ссылаясь на то, что я не детский врач, я настаивал на помещении ребёнка в какую-нибудь больницу под наблюдение опытного врача. Но таких врачей не было, вольные лагерные врачи — это измученные обстоятельствами люди, или обленившиеся, или спившиеся, или позабывшие свою медицину: все они жили хуже заключённых, страдали в заключении без срока и были заняты только одной мыслью — как бы поскорее убраться из цепких лап ГУЛАГа, уйти на гражданскую работу и забыть лагеря. Помотавшись по линии, бедная женщина вернулась на 07.
— Остаётесь вы, доктор. Я чувствую, что вы — порядочный человек, и верю не столько вашим знаниям детских болезней, сколько порядочности. Ей я и поручаю своего ребёнка.
В жизни врача бывают роковые, незабываемые, поистине страшные моменты. Каждый старый врач знает, о чём я говорю.
Ребёнок затемпературил, очень похудел и ослаб. Однажды опер вывел меня ночью.
Я наклонился над кроваткой, в которой распласталось тельце, похожее на заячье, только без волос, с розовой, горячей, влажной кожей.
— Доктор! Доктор! Скорее! С Алёшей плохо! Я давала ему всё, что вы назначили.
И мать зарыдала.
Я наклонился ниже. Всё понял с первого взгляда, но пощупал пульс, выслушал сердце и лёгкие. Разогнул спину. Мой взгляд встретил исступлённые глаза матери и тяжёлый каменный взгляд отца.
— Ну? Как?
— Алёша мёртв, — прошептал я и отошёл от кроватки.
В начале рассказа о 07 я уже упоминал, что справа от ворот находилась маленькая зона в большой зоне — БУР, а в этой «зоне в зоне» находилась ещё одна крохотная зона — ШИЗО и ДОПР. Раз упомянул, значит надо рассказать немного о них: ведь еще Чехов сказал, что раз в первом акте пьесы на стене висит ружье, то в последующих актах оно должно стрелять.
Сидел у нас инженер-строитель из крестьян, беспартийный. То, что называется солидный человек, немного мещанистый, но спокойный, справедливый и работящий. Он строил избы и Штаб для вольного городка, под его начальством работали две строительные бригады и несколько расконвоированных возчиков. Сидел у нас и маленький веснушчатый мальчишка, незаметный такой, никто не знал ни его имени, ни характера. Да и какой характер может быть у грязного конопатого паренька?
Однажды на разводе паренёк выбрал железную скобу, которой строители скрепляют два бревна, зашёл инженеру за спину и всадил ему один из заострённых концов скобы в спину между нижним ребром и тазовой костью. Я подхватил раненого за талию и довёл до амбулатории. В моче у него показалась кровь, очевидно, повреждена была не почка, а мочеточник. И тут же, за воротами, стояли сани и бесконвойные возчики. Инженера посадили и увезли в Новочунку. Он выжил, я его встречал в больнице. А паренька сунули в Дом Предварительного Расследования, то есть в маленькую конуру-клоповник. На вопрос, за что он ранил инженера, паренёк ответил:
— Ни за что. А это был инженер? А я и не заметил. Мне надо в тюрьму — хоть в Новочунку, хоть в Тайшет.
— Да зачем тебе?
— Надо. Личное дело. Понятно?
И всё.
Вот для таких случаев существует ДОПР.
В карцер меня посадила Зверь за то, что я снял с крыши старика-инвалида, которого она послала работать на ветру и при температуре — 41°. Я бы замёрз в карцере, если бы не начальник режима, милейший маленький лейтенант Иван. Отменить её приказ он побоялся, но зато сам принёс связку старых бушлатов, и я даже не простудился, а к вечеру за мной зашла начальница МСЧ. Такое повторялось почти каждый вечер. Как только капитан уйдёт из зоны, Иван приходил в карцер и отпускал в барак всех посаженных начальником. Так было и в ночь под Первое мая: всех штрафников, приведённых с торжественного вечера, — горбатого Соловья, белокурого лётчика, конферансье, Игоря Чехова и наРядчика — он лично развёл по баракам.
Вот для таких дел имеется штрафной изолятор.
И наконец о БУРе.
Там сидели отчаявшиеся, озлобленные, доведённые до исступления люди — убийцы и насильники. Вызывали они меня редко, и ходить туда было очень опасно и страшно: не знаешь, как стать, отвечаешь на вопросы и следишь, кто заходит за спину, кто может из рукава выхватить нож, чтобы пырнуть в живот и таким образом «изменить свою судьбу», то есть обменять БУР на новый срок, этап и другой лагпункт. Не знаю почему, но они меня не тронули: надзиратель боялся войти и жался у дверей, помочь он мне ничем не смог бы. Вместо расправы со мной они выдумали другой способ вырваться оттуда: все восемь человек согнули алюминиевые столовые ложки и проглотили их. Как можно это сделать — не знаю: комок бумаги, величиной с куриное яйцо и то проглотить трудно, а уж согнутую столовую ложку и подавно. Но все проглотили и заявили об этом мне. Я доложил Елсаковой, она — капитану.
— До или после обеда проглотили? — спросил он, подумав и разгладив чёрные усики.
— После.
— Значит, на закуску. Иди, Елсакова.
— Да, но у них будет перфорация кишок и смерть! Их надо срочно оперировать! Прошу наряд на двое саней и стрелков!
— Получай! — сказал капитан и показал молодой женщине кукиш.
Первые часы буровцы орали, посылали начальнику такие проклятия, что у забора собралась толпа. Но начальник, беззаботно посвистывая, ходил взад и вперёд, и день прошёл без оказания им помощи. Прошла ночь. Наутро вся восьмерка присмирела, лежала не поднимаясь, лица у всех осунулись. К вечеру у двоих начали развиваться симптомы перфорации. Утром всех отправили на операцию, но выжил только один — красивый азербайджанец, вор из Баку. С ним я ехал в одной теплушке из Новочунки в Омск, когда в качестве штрафников нас отправили из Озерлага в Камышпаг.
Уж раз зашёл разговор о больных и больнице, расскажу о своём стационаре.
Препаратов, снижающих артериальное давление, в те годы не было. Манометра на лагпункте тоже не нашлось. Если по цвету лица, пульсу и общему виду я думал, что давление приближается к 250 мм ртутного столба, то применял веносечение и кровопускание. Брал одну банку, примерно 500 мл крови. Это снимало прединсультное состояние, но раздражало систему кроветворения. Поэтому общее состояние такое мероприятие не улучшало, а ухудшало: давление быстро повышалось до ещё более высокого уровня, и больной умирал.
Заключённые обычно имеют грязно-жёлтый цвет лица, говорят медленно и тихо, дышат еле-еле. Поэтому багровые лица и характерное громкое хриплое дыхание людей, умиравших у меня на руках от кровоизлияния в мозг, запомнились мне неизгладимо. Смерть как бы подстерегала всех нас, неотступно ходила у всех за плечами. Помню такой случай: из пекарни везут хлеб, двое тянут возок впереди, двое подталкивают сзади.
— Товарищ начальник, привезли хлеб! — крикнул с вышки стрелок.
— Отворите ворота! — распорядился капитан.
Ворота открыли. Возок стоял по ту сторону огневой дорожки.
— Ну что же вы? Заснули? Пошёл вперёд!
Люди-лошади рванули, возок въехал в ворота, и вдруг
первая пара повалилась наземь.
— Что — готовы? — полюбопытствовал капитан.
— Готовы.
— Эй, нарядчик с доктором, вкатите возок в зону! Живо!
По положению ворота не могут оставаться открытыми.
Объехав трупы, мы вкатили возок.
Авитаминоз я лечил настоем, который делал сам из хвои, приносимой работягами с лесопоруба. Для стационарных больных его хватало.
Однажды молодой эстонец спрыгнул с нар, и у него сделался заворот кишок — осложнение, частое у заключённых, У которых нет жировой прокладки в брюшной полости. Точно такой случай недели за две до этого произошёл со мной прямо на разводе — я резко оступился и почувствовал, что в животе слева произошло что-то серьёзное. Терять времени было нельзя: я стал на четвереньки, а работяги подняли мои ноги кверху и стали так дёргать их и трясти, что через несколько минут я почувствовал, что кишки расправились и страшное чувство опасности миновало. Но эстонца доставили ко мне с опозданием в два-три часа, и сколько мы ни трясли его тело, став на скамью и дёргая за поднятые ноги, Распрямление не произошло, вероятно, уже наступил отёк. Затем началась болевая фаза — больной метался на посте-
ли, корчился, стонал, а мы стояли, смотрели, слушали и бездействовали: проклятый капитан отказал начальнице в санях, бесконвойнике и стрелке. Напрасно я вдвоём с Владимиром Алексеевичем упрашивал пьяного сумасброда, он отвечал одно и то же:
— Не дам! Кто здесь начальник, а?
К вечеру больной стал тише, лицо покрылось потом и посерело. Только потные пальцы ещё беспокойно бегали по одеялу. О посылке больного просил Иван. Бесполезно. Потом начальник ушёл из зоны, и вопрос о доставке больного на операцию отпал. Утром человек скончался.
С гипертониками нужно было соблюдать осторожность: внезапное повышение давления у них случалось не только от горя, но и от радости.
— Поздравляю! Забирай своё сало, Калью! — говорит Иван, улыбаясь, и подаёт старому эстонцу восемь килограммов копчёного сала.
— Спасибо, нацальник! — улыбается в ответ Калью, протягивает руки к посылке и ныряет головой под стол. Мгновения его ноги его подергиваются. И всё. Он мёртв. Радость его убила: вызвала повышенное давление свыше переносимого, и какой-то мозговой сосуд не выдержал.
А помню ещё и такой случай: в инвалидной бригаде числился средних лет мужчина, проворовавшийся большой начальник из Одессы, связанный с таможней и импортом разных грузов. Это был нудный лентяй, бравший всех измором: от него отстал даже Эстемир.
— Убить не смею, не положено, а мучиться с гадом не хочу — бери его себе, доктор, и мучайся сам!
Одессит пытался притворяться паралитиком или припадочным, но делал это неумело, и я послал его в бригаду по уборке зоны на горе бригадиру. Раз я застал бригадира и одессита во время ругани, грозившей перейти в драку. Я взял притвору-лентяя за шиворот и потащил в амбулаторию, намереваясь его освидетельствовать и сдать начальнику вместе с актом о симуляции для водворения в ШИЗО. Пока симулянт лежал на топчане, я заполнил бланк и начал писать акт. Затем повернулся, а симулянт, вытянувшись на топчане, странно улыбается и вроде нагло мне подмигивает.
— Вы что это, а? Смеётесь? — зарычал я. — Вставайте!
Но он не встал, он был мёртв.
Такой случай разрыва сердца я видел в первый раз. Рвалось, конечно, не сердце, а лёгочные вены в месте их выхода. Сердце продолжало качать кровь, сердечная сорочка переполнялась ею, раздувалась, и сердце останавливалось от повышения давления в ней до уровня артериального давления. Происходила тампонада.
Улучшение питания вызвало ещё одно нежелательное последствие: злокачественные опухоли. За короткое время я наблюдал три первичные и одну метастатическую. Саркома бедра представилась мне случаем трудным для диагноза, потому что молодой больной работал на лесоповале, а у лесорубов я встречал жестокие ушибы от падающих деревьев, и обширные гематомы — кровоизлияния в мягкие ткани — были у них нередким явлением.
Когда для отправки набиралось пять-шесть человек, то есть одни сани или телега — я заготовлял сопроводиловку с предварительным диагнозом на каждого, краткую историю болезни и эпикриз. Этому больному в Новочунке сделали операцию, и потом, в больнице, он даже всучил мне маленький голубой носовой платок — на память.
Я договорился с Елсаковой и Иваном и посоветовал больным выписать себе недостающие в нашей аптеке лекарства. Многие, особенно евреи, культурные люди, этим советом воспользовались и выписывали витамины и общеукрепляющие (витамин С, препараты железа, фосфора и т. д.), что мне очень помогало в борьбе с цингой, малокровием и другими заболеваниями. И, наконец, настал благословенный миг: поздно вечером нарядчик вошёл в помещение и стал зачитывать фамилии людей, которые на следующий день после обеда должны получить посылки у начальника режима:
— Быстролётов Дмитрий Александрович.
Как меня тогда не хватил паралич — не знаю!
Эту выдачу посылок я тоже запомнил навсегда.
Посылку послала Анечка. Анечка исчезла у меня из вида после письма в Суслово, в котором сообщала, что работает на большом заводе близ Павлодара. И вот теперь я получил посылку от неё вскоре после письма. Она сообщила, что Ушла с военного завода, работала в Тамбове, была арестована, выпущена и снова арестована по абакумовскому всесоюзному набору бывших ежовских контриков, видя неизбежность срока, «призналась» в краже бутылки спирта и получила бытовой срок и заключение на строительстве Волго-Донского канала, где за отличную работу и примерное поведение была сначала досрочно освобождена, но оставлена на работе в качестве вольнонаёмного начальника заводской лаборатории, а затем опять за отличную работу получила снятие судимости. Так мы снова нашли себя в этом мире необоснованных арестов и мучительных лет заключения. Выдержали физически и живы! Это первое! Выдержали нравственно! Это второе!
Пусть пока мы не вместе, но мы не одиноки!
Со слезами на глазах я смотрел на продукты, с такой любовью и тщательностью упакованные милыми руками, любовался крупно выведенными буквами адреса — сначала моя фамилия, а потом, внизу под чертой — её фамилия и адрес.
Да, сомнения быть не могло: живы и помним друг друга! Пока не вместе, но будем вместе! Незримое никому светлое и тёплое солнце вдруг заглянуло в оконце казённого лагерного барака, и я почувствовал, что под его лучами я не погибну: появилась цель существования, погибать стало бессмысленно!
Анечка начала часто присылать посылки и каждый раз с тем, в чем я особенно нуждался: чесноком и сушёным укропом для приправы к лагерным тошнотворным супам, бумагой, карандашами и красками, медицинскими справочниками и даже лакомствами. Но о них напишу особо и позднее.
После меня посылку получил Эстемир. Едва ящик был раскрыт и сорвана бумага, как жадным взорам окружающих предстал блестящий металлический шар, узкое отверстие которого было аккуратно заклеено полосками немецкого лейкопластыря.
— Бомба! — пронзительно вскрикнул смазливенький нарядчик и бросился наружу. За ним, не отрывая глаз от страшного предмета, попятились к выходу и остальные.
— Какая бомба? Дайте её мне! — и безногий Эстемир потянулся к ящику обеими руками.
— Назад! Кавказский бандит! Стрелять буду! — и капитан выхватил из кармана маленький браунинг. — Ишь, тебе только и надо, что бомбу! Выкатывайся!
Минуту все стояли вокруг двери и молча смотрели в пустую комнату, где на столе из ящика зловеще выглядывал блестящий шар с розовой нашлепкой. Затем капитан геройски двинулся вперёд, на цыпочках, чтоб не тряхнуть, вынес бомбу, которую несколько недель швыряли, били и трясли при всех перегрузках по пути от Грозного до 07, осторожно положил на снег и издали, с пятого выстрела, попал и проделал в шаре две дыры. Шар не взорвался: он был наполнен бараньим салом.
— Это же шары с моей собственной кровати! Прислали вместо курдюка! — орал Эстемир.
— Сам ты курдюк! Катись, безногий бандит, давай отсюда со своим шаром! Я сразу всё понял, но в шаре, вместе с салом, могла находиться и граната! Понял? Моё дело проверить! Я здесь начальник!
Ларек, который раньше открывался в зоне лишь изредка, стал работать чаще, да и набор продуктов изменился: ла-решницей была старательная жена Ивана, высокая, полная блондинка. Теперь в день продажи перед дверями ларька выстраивалась очередь, и очередь беспокойная, потому что кое-чего не всем и не всегда хватало! Маргарин и хлеб — не конфеты и туалетное мыло! Вот тогда-то и выступал в роли стража порядка маленький Иван.
— Становитесь сюда! — говорил он вежливо. — Не туда, а в свою очередь! Ведите себя по-человечески. Вы не лучше других!
Но заключённые — животные, привыкшие только к ругательствам, угрозам и толчкам в спину. Однако едва выведенный из себя кроткий начальник начинал терять терпение, как из-за перекладины в дверях, изображавшей прилавок, слышалось:
— Иван! Не повышай голоса!
И Иван опускал глаза и сбавлял тон.
Нет, нет, я пишу свои воспоминания не для того, чтобы только ругать. Нужно быть правдивым и справедливым. Начальник режима на 07, маленький, курносый Иван с печальными серыми глазами, заслуживает горячего слова похвалы и благодарности так же, как и его жена, простая сибирячка. Сталинский режим хотел бы, чтобы советские люди, и чекисты в первую очередь, были зверями, но этого не было, и не мне чернить и без того печальный мой рассказ.
Иногда Иван бывал в трудном положении. Однажды пришло распоряжение — заставить заключённых добровольно подписаться на заём. Поднялась буря ожесточённых споров. Первым нарядчик вытолкал из рядов Александра Михайловича. Он больше всех зарабатывал, получал дополнительное питание за перевыполнение заданий и вдобавок к этому ежемесячные богатые посылки.
— Я лишён всех гражданских прав, и к тому же несправедливо, начальник. От подписки отказываюсь.
Пьяный начальник лагпункта хоть и нетвёрдо стоял на ногах, но голову, как видно, не потерял.
— Советская власть — она гуманна: всех прав она граждан не лишает. У нас не фашизм. За тобой оставлено право подписаться на заём! Подписывайся и не бузи!
— Не буду!
Начальник тонким пальцем элегантно погладил чёрные усики, подмигнул толпе заключённых.
— Надо помогать строить страну, понял? Ты вот осетринку в банках получил? Получил! А завод консервный нам с неба упал? Подумай! Нет? То-то! Подписывайся, а то лишу тебя права получать посылки, это право ты пока что имеешь, гад! Чехов, записывай его на месячную получку с премиальными! Следующий!
Как врач я получал 60 рублей в месяц. Я был уже заранее внесён в ведомость, и меня никто о желании даже не спросил. Напрасно я ночью волновался и заготовил короткую, но едкую речь. Мне было оставлено только право расписаться, но тем, кто не пожелал расписываться, особенно японцам, немцам и другим иностранцам, заём влепили без спроса и без подписи. Бандеровцы, власовцы, бывшие полицаи и эсэсовцы подписывались скрипя зубами от ярости, но подписывались, потому что сопротивление было бесполезно.
Когда всё кончилось, заключённые окружили Ивана. «Как не стыдно, гражданин начальник?» «Одной рукой душите, другой в карман лезете?» «На полицайские деньги социализм строите?» Иван краснел, стоял, опустив глаза, и молчал.
Мне не было жаль шестидесяти рублей, но я тоже краснел, краснел за свою страну и за партию, которой я когда-то так верил.
Н. Дьяков в своей книге об Озерлаге равнодушно пишет про хор гитлеровских полицаев, исполнявший песню «О Сталине мудром, родном и любимом». Этому сталинисту не было стыдно за Сталина. Не знаю, право… Не понимаю…
Я — не сталинист, а мне было мучительно стыдно…
Весной, до появления гнуса, письма выдавались на открытом воздухе: нарядчик стоит на табурете с коробкой в руках, выкликает фамилии и вручает счастливцам замусоленные конверты. Рядом топчется Иван и поддерживает порядок. Я не ходил на выдачу — было больно смотреть и понимать, что ждать письма не от кого.
И вдруг начали выкликать и меня. Сначала письма приходили от Нюси, потом от Анечки. Они вселяли бодрость независимо от содержания, потому что служили доказательством живой связи с внешним миром. И, наконец, свершилось невероятное: опер вызвал меня к себе и с видом человека, вручающего бомбу, подал мне большой, несколько раз распоротый и склеенный, иностранного образца конверт, узкий и длинный, из плотной кремовой бумаги, которой у нас нет. Я замер. Дрожащими от волнения руками взял предмет, который ещё не так давно был в другом мире. Это было первое письмо из Праги от Божки Сынковой, сестры моей покойной жены. В письме Божка писала, что узнала мой адрес от Нюси и теперь сообщает, что её брат Иосиф Шел-мат, бывший узник гитлеровского лагеря в Терезине, работает в органах безопасности и предлагает свои услуги, чтобы похлопотать о пересмотре моего дела в Москве, так как в Праге в архивах политической полиции нашлись документы, характеризующие меня как честного и преданного советского работника, не поддающегося вербовке. Муж Божки, мой друг по университетским годам, Виктор Сынок руководил подпольной организацией Сопротивления, был предан провокатором и сожжён в лагере «Маутхаузен», а теперь объявлен Народным Героем Чехословакии, его именем названы в Праге площадь и мост.
Серо-зелёное лицо опера было сумрачным, как всегда, но я почувствовал, что этот факт он учтёт. Любопытно, что письмо шло из Праги до Тайшета 11 дней, а от Тайшета до Новочунки — 3,5 месяца, пройдя руки бесчисленных контролёров и любопытных.
На радостях я написал ответ в самых нежных и горячих выражениях и этим наделал бед: бедная Божка, видевшая во мне романтического русского сибирского героя, поняла мои слова как признание в любви к ней и вообразила, что судьба отводит ей место её покойной сестры. После моего освобождения она приехала к нам в Москву, была катастрофически поражена наличием у меня горячо любимой Анечки и по возвращении в Прагу даже была госпитализирована по поводу тяжёлого психоза, а позднее порвала с нами всякую связь.
Мы с Анечкой всегда очень жалели её.
В рабочей бригаде ходил на лесопоруб маленький человечек, бывший студент МГУ, сын крупного чекиста. Он был выдающимся математиком, но увлёкся православием и, будучи евреем, организовал на физико-математическом факультете подпольный кружок православных христиан. Уж если еврей возьмется за изучение какой-нибудь теории, то усваивает её досконально, а если станет её распространять — то уж обязательно в качестве пророка. На лагпункте было немало верующих, были и бывшие священнослужители разных религий и вероисповеданий. Все они до 07 думали, что знают то, во что верят. Но только Миша до мелочей знал теорию всех вероисповеданий и, главное, историю всех религий. Поэтому в выходные дни, в дни мороза и в летние вечера после появления гнуса в бараке нашего пророка всегда собиралась мирная, спокойная толпа и неизбежно затевала с нашим пророком оживлённую беседу — одни его слушали для собственного поучения, другие пытались переспорить, но всегда неудачно. Поэтому маленький человечек получил кличку Миша-Поп, хотя за священника он себя не выдавал и никаких церковных служб никогда не устраивал. Он овладевал душами силой своего убеждения и глубоким знанием священного писания; это был фанатик, а за фанатиками всегда идёт толпа последователей. Но Миша-Поп был только теоретиком, ему не хватало действия, которое могло бы показать слушателям воплощение его веры в жизнь, а ведь сам же он всегда повторял, что вера без добрых дел мертва.
Маленький пророк искал этого случая, а кто ищет, тот всегда найдёт — не он ли сам повторял: «ищите и обрящете»?
В конце лета в зону был подброшен без этапа, в единичном порядке, молодой упитанный парень с хамской мордой лакея. Бандеровец. Торговец из Львова. Унтер-офицер из дивизии «Соловей». В зоне бандеровцы его сразу узнали, окружили вниманием, накормили. А вечером новоприбывший собрал вокруг себя молодых бандеровцев и стал с ними петь вполголоса, а когда дали отбой, вдруг вспомнил, что при нём имеется текст новой украинской песни. Но разучивать её было некогда. Усталые люди повалились спать, сунув бумажонки под подушки. Ночью барак отперли, чужие чекисты сделали обыск и арестовали всех, у кого были найдены эти бумажки и кто знал о них, потому что на бумажке был не стихотворный текст песни, а сугубая проза — призыв к восстанию, убийству начальства, разоружению охраны и поджогу лагеря. К утру меня вызвали в баню для дачи справки, что арестованные здоровы и могут идти в этап. На руках у всех звякали наручники. Позднее эти люди были расстреляны.
Конечно, не все бандеровцы были арестованы, и провокатору не оставалось ничего другого, как срочно скрыться. Над ним повисла грозная опасность мести. Но в летний день все лошади заранее распределены, стрелки — тоже. Убраться в то же утро оказалось невозможным. Куда спрятаться? Как спастись? Предатель попросил спрятать его в ШИЗО, ДОПР или БУР. Но там всюду сидели бандеровцы. Насмерть напуганная тварь решилась на последнее — попросилась на лесоруб, но в бригаду японцев, немцев и финнов, которая работала на особой просеке. Поэтому, когда иностранцы выстроились у ворот, неожиданно появился предатель и пристроился в последний ряд между плечистым немцем и маленьким японцем.
Это и был момент истины!
Миша-Поп стоял первым в следующей бригаде. Всё было спокойно: одна бригада, разобрав орудия труда, уходила, другая разбирала пилы и топоры и в молчании строилась. Начальство всё в сборе, стоит с одной стороны, придурки — с другой, я рядом с Елсаковой, в руках у меня — список освобождённых на этот день, на плече — сумка скорой помощи.
Неожиданно Миша выходит вперёд. Осеняет себя широким крестом. Громко говорит: «Больши сея любве никто же имать, да кто душу свою положит за други своя».
Шагает к стене, где сложены орудия труда, берет топор и одним ударом сбоку и сзади сносит предателю голову с плеч.
Секунда общего оцепенения…
Миша стоит с кровавым топором в руке. Голова поднята. Он смотрит вперёд, в свой крестный путь. Перед ним, растопырив руки, несколько мгновений покачивается провокатор, инстинктивно поддерживая равновесие. Отрубленная голова его, упав на спину и повиснув на коже и пласте шейных мышц, смотрит изумленно на Мишу, моргая веками, а кровь ритмично брызжет из перерубленных сосудов шеи, пока красные фонтанчики не иссякли и тело не повалилось на землю.
— Я готов, — спокойно говорит Миша оперу и становится перед ним, потом поворачивается и уводит опера за собой в хитрый домик.
Показ истинного человеколюбия дан: вот так надо любить людей и истину!
Все переводят дыхание. Я отрезаю голову от тела, доходяги грузят тело на носилки и уносят в морг. Лужу крови прикрывают травой и опилками.
— Становись!
Стрелки бряцают автоматами, собаки, замолчавшие было от чувства всеобщего оцепенения, снова начинают с лаем рваться вперёд, развод продолжался.
Мне было суждено ещё раз встретиться с Мишей-Попом, но в другом лагере и при других условиях.
Я прибыл в Озерлаг прямо из психоизолятора при Бутырской тюрьме после тяжелейшего психоза, вызванного трехлетней пыткой молчания в каменной могиле спецобъекта. Начался четырнадцатый год несправедливого заключения. Конечно, ничего не было странного, что здоровье моё начало сдавать. Мёртвые и расстрелянные добавили свою долю напряжения, и я получил первый мозговой удар. Поэтому о лагпункте 07 я не могу писать иначе, как отдельными короткими штрихами, бессвязно, но так, чтобы у читателя всё же сложились какие-то общие представления о трассе и лесопорубе. Я пробыл на 07 до осени и, думаю, сказал о нём достаточно, ведь впереди еще описания центральной больницы и перевода в Омск, в Камышлаг. Словом, как говорят, пора закругляться.
Был жаркий день. Работяги ушли в тайгу на съедение гнусу, воздух чернел от него. Я сидел в амбулатории и смотрел на свой палец, вдруг ставший жёлто-белым: это начался спазм сосудов. Можно было окунуть палец в тёплую воду и начать массировать его. Тогда кровообращение восстановится быстрее. Для чего? У меня опять есть Анечка, но до неё так далеко…
И вдруг из открытых дверей грянуло:
— Он! Он!! Узнаю — это жулик с распреда! Тот самый, что окончил двадцать факультетов!
Передо мной стоял тот самый маленький генерал, который застал Дудника в женбараке и выгнал меня в этап за то, что я не выдал надзирателей.
— Так я же приказал ясно: на лесопоруб! На лесопоруб! А он у вас опять в белом халате! Вон! Вон его!! Есть здесь советская власть или нет?!
— У него недавно был инсульт, он — полный инвалид, товарищ генерал! — проговорила Елсакова.
— В кипятилку его! При мне, сейчас же!
С меня сняли халат, и нарядчик привёл меня в кипятилку. Навстречу поднялись двое кривоногих старых чукчей по имени Коровье и, кажется, Рынгенкаукай.
— Вот вам новый начальник, чучелы чукотские! — сказал нарядчик и добавил: — Количество кипятка узнаете у счетовода, доктор. Жить будете пока что там же. Потом увидим! Ну, всего, доктор.
Так я стал кипятильщиком.
Чукчи — милые люди. Во многом они напоминали мне пигмеев, у которых я бывал в чащобах экваториального леса Конго: коренастые, кривоногие, большеголовые, с тёмными, часто приветливо улыбающимися лицами. Они совершенно не понимали, где они и зачем их привезли сюда на бесплатную кормежку. Об обязательности работы и существовании таких понятий, как норма и дисциплина труда, они не думали, и доказывать им что-нибудь в этом роде было бесполезно: маленькие человечки слушали и вежливо улыбались до тех пор, пока это им не надоедало, потом вдруг поворачивались и уходили.
Сельдь нам выдавали часто, и в эти дни столы были завалены. Чукчи, а их на лагпункте было человек десять, собирали её и ели килограмма по 2–3 на пузо. Потом спали, пили чай и курили. Все они были из одного селения, как раз на берегу Берингова пролива, и сидели за то, что ездили в гости к своим родичам на Аляску. Им дали по 20 лет за шпионаж, и вот теперь двое, Коровье и Рынгенкаукай (или что-то в этом роде, я так и не смог научиться произносить его имя), предстали передо мной в качестве непосредственно подчинённых.
Чукчей на лагпункте не обижали и не били, и я утром просто стаскивал их с нар за ноги, несмотря на сердитое ворчание, и заставлял таскать воду. При населении в 800 человек кипятилка три раза в день давала по две тысячи литров кипятка, потому что, во-первых, кипяток шёл на кухню, это ускоряло варку еды и мойку посуды, котлов и столов, а во-вторых, он распределялся по баракам, ибо на линии свирепствовал гепатит, и заключённые пили только кипячёную воду. Наконец, в-третьих, потому что, по убеждению старых лагерников, «ведро воды заменяет кило сала» и «не попьёшь чая — не поработаешь». Мои чукчи между собой почти не говорили и мало понимали русскую речь, и все мои попытки ознакомиться с их языком и характером разбились о вежливые улыбки или недовольное сопенье.
Дня через три я завёл хворостину и подгонял обоих, конечно, больше для вида, и дело в конце концов наладилось. Сначала я заходил в амбулаторию посидеть, а потом постепенно привык к одиночеству, к широкому виду на тайгу с вершины пригорка и, главное, к душевному покою: внизу люди уходили за ворота и приходили оттуда, я представлял себе раздутых и окровавленных работяг. Однажды даже заметил телегу с убитым на лесоповале. Но теперь это меня не касалось, я жил ближе к небу и дальше от людей, и вечерами, когда сидел с двумя чукчами и курил, был счастлив: если сесть в помещении перед порогом, не выходя во двор, то проклятый гнус тучами летит мимо и пригоршнями гибнет на подоконниках, но не кусает. Поэтому мы молча пыхтели трубками и каждый был занят своими мыслями. Иногда чукчи смеялись — подолгу и очень сердечно — если один из нас оступится или уронит черпак, или плеснёт на пол воду. И я смеялся с ними. Это был отдых. Так кончилась осень.
Постепенно исчез гнус. Выпал пушистый снежок, дни стояли прозрачные и тихие, но не грустные. Начало зимы в Сибири — прекрасное время года, да и грустить я уже не мог. Грусть осталась позади. Нагрев положенное число литров, мы выходили и сидели: я — на бревне, чукчи — на снегу, поджав коротенькие кривые ножки. Молчали. Курили. Глядели на жёлтое солнце, иногда ласково проглядывавшее сквозь пепельную мглу, и думали каждый о своём — о жизни, которая уже прошла, и о жизни, которой для нас никогда не будет…
Не знаю, как чукчи, а я не жалел ни о чём: внутри меня росла пустота.
Однажды зимой перед самым обедом в зону вошла молодая стройная женщина в белом офицерском полушубке. Пёстренькое платье из-под полушубка кокетливо дразнило одичавших заключённых, при виде её останавливавшихся с руками по швам. Это была вольная начальница центральной больницы в Новочунке, капитан медслужбы, черноволосая украинка с большими серыми глазами. Они всегда были печальны, и, войдя в амбулаторию, Сероглазка неизменно говорила мне одно и то же:
— Доктор, скорей кофеин! И не скупитесь, поняли?
Она была наркоманкой.
В то утро я исправно топил печь и вдруг заметил, что Сероглазка между грудами снега идёт вверх по тропинке. На её обязанности лежала проверка санитарного состояния лагпункта. И я не обратил на неё внимания. Но потом опять случайно взглянул через открытые двери и увидел, что, осмотрев баню и прачечную, Сероглазка медленно направилась ко мне в кипятилку.
Я поднял за плечи Коровье и Рынгенкаукая, поставил их рядом, схватил огромный черпак и стал во фронт со своими помощниками. Едва в двери показались серые печальные глаза, крикнул:
— Внимание! К обеду кипятится две тысячи литров воды, санитарное состояние кипятилки удовлетворительное. Докладывает врач Быстролётов.
Сероглазка улыбнулась.
— Оставьте шутки, доктор. Елсакова рассказала всё. Мне нравились ваши диагнозы и манера писать сопроводилки с анамнезами и эпикризами. Я дам на вас срочный наряд и по вашему прибытию назначу старшим заключённым врачом центральной больницы. До скорого свидания.
Это была лунная морозная ночь. Я шёл с вещевым мешком за плечами, часто скользил, падал и слушал весёлый смех за плечами: меня вели два веснушчатых парня с автоматами. Они беспрерывно пускали осветительные ракеты, как будто бы бухали меня прикладами по голове. Захотят ли они получить 200 рублей и двухнедельный отпуск?
— Не оглядываться! Прибавить шаг! Вперёд!
Поезд должен был прийти часа через два, и мои конвоиры, усадив меня в дальнем углу зала ожидания, затеяли борьбу. Автоматы стояли у двери, а всклокоченные парни катались передо мной по грязному полу в диком возбуждении. Думаю, что временами они просто забывали обо мне.
Когда пришёл поезд с обязательной пустой теплушкой и стрелком, меня сунули в неё, и я покатил дальше. Скоро на одной из остановок стрелок отодвинул дверь и крикнул:
— Слазь! Ползи, гадюка!
И поезд укатил дальше.
Я остался один под невероятно яркой луной, в звенящей тишине морозной ночи. Справа и слева тянулись товарные вагоны.
— Стрелок! Стрелок!! Стрелок!!!
Я отчаянно орал, трясясь от холода. Начало светать.
— Ну, чего орёшь? — забурчал стрелок, на четвереньках выползая из-под вагона. — Не мог сам дойти до зала ожидания, гад? Всё ищете, падлы, персонального обслуживания!
К утру я добрался до культурной бани, чистенького медицинского барака и лёг на топчан с матрасом и простыней, подушкой в наволочке, и накрылся хорошим синим одеялом с белой полосой.
Лёг — и мгновенно заснул: страшный 07 и трасса остались позади. Началась новая жизнь в культурных условиях.