Глава 1. Как я узнал, что Мертвых домов в нашей стране нет
По дороге из Москвы в Сибирь я стал готовиться к высадке в Суслово, потому что заключённые говорили, что вызванных в центр на доследование возвращают в свой старый лагерь, так сказать, по принадлежности. Поэтому в Новосибирске я любовно перебрал свои вещи — три тряпочки, служившие для завёртывания сахара, хлеба и рыбы, и обломок ложки, вытряс пыль и мусор из куска гимнастёрки, который мне служил то в качестве скатерти, то чемодана, и затем погрузился в нервную дрёму, сквозь которую настороженно прислушивался к звукам жизни, долетающим в наглухо запёртый арестантский вагон: хотелось не пропустить Мариинск. Так и случилось. Наш пассажирский поезд остановился, и я ясно услышал крики проводников: «Мариинск!»
Конвой зашевелился — солдаты выбегали за кипятком, и мне послышалась фраза:
— Здесь, в Мариинске, хороших папирос не достанешь! Я торопливо оделся и сел на пол у двери. Радостное чувство охватило меня — сладкое сознание возвращения домой, в родные места, где я скоро увижу койку, на которой сидела Анечка, встречу людей, которые её знают и помнят.
— Суслово!
Я встал, сказал дремлющим товарищам: «Мне выходить! Счастливо оставаться!» — и вытянулся перед дверями. Сердце колотилось от приятного возбуждения. Но дежурный пробежал к выходу и обратно, поезд медленно тронулся дальше на восток, и родные места стали медленно уплывать назад… Я постучал в дверь.
— Знаем, кого куда высадить! Сиди, гад, пока по роже не получил!
И всё.
Меня увозили куда-то дальше. Куда? В Красноярск? В Норильск? Очень похоже — ведь я там тоже бывал. Или на Лену? Во Владивосток и на Колыму?
Я растянулся на своём месте и закрыл глаза. Теперь мне было всё равно. Тепло медленно уходило из встревоженного сердца, оно до краев наполнялось только холодом, равнодушием и беззаботностью.
Жизни мне не жаль загубленной.
Сердце полно несказанной беспечности…
Вдруг вспомнился обрывок какого-то стихотворения.
А может так и лучше? Когда все позади, тогда ничего не страшно и никого не жаль — только вперед и вперед!
Однажды ночью вагон отцепили. Кукушка затолкала его на запасную линию. Остаток ночи провели без стука колес. Чей-то голос взволнованно спросил:
— Где мы? Какая станция?
— А чёрт её знает… Тебе-то не всё равно, что ли? Спи, гад! — недовольно забурчали остальные.
Я равнодушно подумал: «Вот ночь перед новой страницей жизни!» — и спокойно заснул.
На рассвете выгрузили всех, весь вагон. Конвойный больно ударил меня валенком в зад при выходе из купе и прикладом в спину на лестнице — после одиночки я был ещё нервно-психическим больным — плохо определял высоту и боялся её. Кто-то из опытных урок, жмурясь от дневного света, огляделся и узнал станцию:
— Тайшет! Пригнали дорогу строить, братцы!
Я даже не взглянул вокруг: какое мне дело?
Очень холодно. Неглубокий снег. Ветер. Ходячих построили в колонну, больных посадили и побросали на три телеги, и мы тронулись по бедным приземистым улочкам жалкого городка.
Плелись медленно. Я шёл в первом ряду после последней телеги. За её край держался красными руками герр барон. Мокрая от супа, чая и мочи шляпа сейчас же обледенела, словно её посыпали сахарной пудрой, пальто у барона не было, на ногах без носок шлепали по снегу оторванными подошвами щёгольские жёлтые туфли. Убийственно насмешливо выглядывали из-под рваных штанин шёлковые кальсоны красного цвета.
«У него будет пневмония, если идти недалеко, — подумал я. — Если далеко, то к вечеру он упадёт, и его заколют стрелки…»
Тайшетские граждане привыкли, как видно, к этапам заключённых — ни один из редких встречных не обернулся и не посмотрел нам вслед. Шли молча. Руки у барона побелели, а грязные пятки из-под красных кальсон стали казаться зеленовато-жёлтыми. Он качнулся раз… другой…
— Колонна, стой!
Мы были перед воротами лагерного распреда.
С первого взгляда лагерь казался обычным, похожим на итээловский: от ворот вглубь — широкий проход для этапников, справа и слева — жилые бараки и служебные здания, посредине — площадь для массовых проверок всего контингента.
После городских улиц сразу бросились в глаза аккуратность и чистота зданий: они были подбелены, подремонтированы, оконные стёкла и рамы — целые. Из кухонной трубы валил дым, на дорожках дневальные лопатами разгребали снег.
Да, хорошо быть заключённым.
Через десять минут глаз отметил отличия этого лагеря от исправительно-трудового: нет женщин и лагерники украшены номерами.
Телеги с больными подъехали к аккуратному домику. Это, конечно, стационар и амбулатория — вон стоят люди в белых халатах поверх телогреек. Пока выносят больных, герр барон валится в снег. Его уносят. Нас, остальных, гонят в большой холодный этапный барак, размещают на голых нарах. Приносят хлеб, горячий суп, сахар. Кипяток каждый пусть возьмет себе сам — вон в углу навалены на полу ржавые котелки и заскорузлые ложки.
— Быстрее! Сейчас будет комиссовка! На нижних нарах всё пожрали? Становись! Скорей! Марш в баню! Быстро! Средним нарам приготовиться! Верхние, отдыхайте! Вас заберут после обеда!
И вот мы в бане, голые, жмёмся в клубах холодного пара. Наше тряпьё сдано в прожарку, так что скамьи пока пустые. Уже начали зверствовать три урки-парикмахера, уже амбулаторный санитар, плечистый латыш по имени Карл, раздаёт мыло и мажет лобки вонючей чёрной жидкостью, уже образовалась очередь к столу начальства, когда наконец оно торжественно появляется в клубах ледяного пара, — невысокий полковник в шинели, пожилой опер в телогрейке, капитан медслужбы — женщина лет тридцати пяти со злым тёмным лицом, как видно татарка, два юрких смазливых лейтенанта с корзинами пакетов и унылого вида врач-заключённый в белом халате поверх телогрейки со стетоскопом в руках.
— Начинаем комиссовку! Подходите, заключённые! — кричит сквозь клубы пара лейтенант, начальник Первой части. Он устроился в углу около небольшого стола, на котором навалены запечатанные сургучом конверты — личные дела этапников.
— Лацис Ян Янович! — говорит первый голый человек. Начальник роется в стопках.
— Год рождения? Место рождения? Статья? Срок? Конец срока? Иди к начальнику!
Через самоохранника лейтенант передаёт конверт на стол начальства. Не вскрывая пакет, опер проверяет данные, написанные сверху, и начинает приятное знакомство:
— За что дали? А? Шпион, значит! Ну, здесь как загоним тебя на трассу, в тайгу на лесоруб, так будет не до шпионства. В эсэсовцах был? А? Не слышу! Не был? Только в СД? Ха-ха, мне нравится это «только»! Сколько наших людей перевешал? А? Не вешал? Ладно, потом проверю!
Лацис обходит стол: у другого конца, справа от полковника, сидит начальник медсанчасти.
— На что жалуетесь? Сердце? Болит? А здесь не санаторий! Доктор, послушайте его!
Заключённый-врач, очень высокий сероглазый блондин, похожий на эстонца, молча слушает сердце и лёгкие.
— Сэрдце оцень усталь… Функциональни явления.
— Один?
— Два, гразданин нацальник. Надо отдыхайт.
— Здесь не санаторий, доктор. Рабочая категория первая.
— Послушай, Юлдашева, твой врач прав, — лениво говорит полковник. — Человек устал с этапа, отдохнёт, а через три месяца, на следующей комиссовке уже на лагпункте, он получит первую и пойдёт в тайгу. Это выгоднее, понимаешь?
Лицо Юлдашевой темнеет ещё больше. Она молча поджимает губы и на личной карточке Яна Яновича ставит дату комиссовки, пометку: «Кат. тр.2 (вторая)» и расписывается. А от стола начальника Первого отделения уже передают следующий конверт. Нас всего 73 человека, так что дело идёт вперёд небыстро.
Подойдя к столу, я привычно рапортую свои данные.
— Ого-с, — цедит опер. — И шпион, и опять же террорист, и обратно заговорщик… Хорошую птичку мы зацепили… А ну подойди ближе… Ах, да это ещё до войны… В тридцать восьмом… Гм… Виновным себя признаёте?
— Нет.
— Откуда пожаловали?
— Из спецобъекта. Отсидел в одиночке три года за отказ °т амнистии.
Молчание. Юлдашева смотрит в потолок, но полковник и опер обмениваются понимающими взглядами.
— Специальность?
— Врач.
Опять немой вопрос и ответ.
— Где работали на воле?
— В ИНО ГУГБ НКВД СССР.
— Тэкс-тэкс… Что ж вы от амнистии отказались? Нравится у нас в лагерях? А?
— Нет, гражданин начальник. Но выходить как амнистированный шпион и террорист нравится ещё меньше: я не представляю себе свою дальнейшую жизнь в таком случае.
— Гм… Да. Ну идите.
— Выраженная миокардиодистрофия, гразданин начальник: И/Р.
— Послушай сама, капитан.
— Да, сердце слабовато.
— Пометь: инвалид работающий. Я потом дам распоряжение, только напомни, слышишь?
Тем временем пакеты уложены в корзины и унесены в Штаб лейтенантом с нарядчиком. Но начальник Первой части не уходит. На столике появляется миска с чёрной краской, кисть, мотки ниток, иголки и нарезанные короткие и широкие полосочки белой бязи. Этапники, уже получившие из прожарки барахло, обжигая пальцы о дымящуюся ткань, большими тупыми ножницами вырезают на своей ватной одежде пять дыр — на шапке, на груди и спине телогрейки, на обоих бедрах штанов. Начальник вносит в список заключённых лагеря личные данные каждого прибывшего, ставит номер и повторяет его голому человеку, который получает от самоохранника пять лоскутков и здесь же кое-как мажет на них свой номер и затем нашивает белые лоскутки с номерами на свою чёрную одежду. Некоторые проделывают всё это равнодушно, кое-кто шутит, у двух человек на глазах слезы. Помню, что ещё во Внутренней тюрьме на Лубянке я совершенно равнодушно прижимал пальцы к подушечке с краской и ставил отпечатки на первом служебном документе, выставленном на моё имя в тюрьме: я не видел в этом ничего зазорного, так же как и в первом обыске с заглядыванием в задний проход — форма есть форма, она обязательна для всех виновных, и единственно ужасным мне казалось только то, что я, невиновный советский человек, приравнен к виновным. Так случилось и в этот раз: я не почувствовал ни стыда, ни унижения, когда получил иглу с НИТКОЙ, подшил мокрые грязные лоскутки и, одевшись, увидел на себе много номеров. При чём здесь я? Пусть стыдно будет партийным людям с красными звёздочками на шапках! Мой номер был АД 245, и я присоединился к группе смеющихся:
— Ну, хлопцы, попали в ад! Уж теперь будут нас черти жарить на сковородке!
— А мы сами черти!
— Разговорчики отставить! — прикрикнул лейтенант. — Развеселились!
У меня сильно кружилась голова от духоты и жары. Я был ещё очень болен и слаб после трехлетнего сидения в каменной могиле спецобъекта. Многое из того, что происходило вокруг меня в последующие месяцы, не задержалось в памяти, потому что больной мозг только исподволь приучался к работе. Но этот символический спуск в ад запомнился, и, как это ни странно, запомнился как что-то забавное.
Позднее я видел немало людей, которые старались при замене старой одежды на новую не вырезать в ней дыр и не подшивать лоскутки с номерами, тем более что делалось это в каптёрке, без начальственного глаза. Иногда номера мазали нарочито безобразно. Кое-кто шёл даже в карцер из-за номеров (за вшивание вверх ногами). Но я быстро заметил, что урки, связанные с начальством, щеголяют отсутствием номеров, и потому всегда заботился, чтобы они у меня были намазаны и пришиты по форме.
С номерами у меня получилось в спецлагерях, как со стрижкой в исправительно-трудовых: так как уголовники всеми правдами и неправдами старались не стричься, и чуб был первой приметой суки и урки, то я особенно старательно и часто стригся, чтобы подчеркнуть пропасть между нами: моя стриженая голова должна была издали кричать: «Я — контрик!»
После бани — обед в бараке, в котором уже растопили Две печи. Да и вообще мне тепло — ведь после прожарки одежда дымится и едва не горит, она обжигает кожу.
— Я слышал, что вас кто-то назвал доктором? — приветливо сказал мне высокий человек в обтрёпанной военной Форме. — Позвольте представиться — военврач, — и он назвал фамилию, которую я забыл. — Коллега, переходите в наш уголок — там от прошлых этапов накопилось шесть врачей, да в стационаре лежат два, итого восемь, вы будете девятым безработным врачом в распреде!
Я переношу свой узелок к новым друзьям, и скоро мы тонем в клубах махорочного дыма и первой беглой беседы.
— Как вы перенесли клеймение номерами?
— Прекрасно. К тому же клеймили не меня, а моё обгорелое барахло — его не жалко.
— А я, знаете ли, всплакнул!
— Да что вы! А когда за вами пришли с ордером на арест?
— Гм… Не помню… Нет, конечно.
— Так вы, коллега, большой оригинал!
— А вы разве плакали?
— Нет. Но я верил в справедливость.
— А теперь?
— Теперь не верю, а знаю, что в конце концов всё кончится хорошо. Нам поставят памятники.
— Коллега, вы тоже оригинал!
— Что нового в газетах?
— Ничего. Вот здесь, на этом клочке бумаги, в течение последней недели я записал слова, которые преподносятся каждый день тому, кто сам себя назвал Хозяином: великий кормчий, вдохновенный зодчий, дорогой друг, любимый отец, гениальный вождь, мудрый учитель, вдохновитель и организатор всех наших побед, творец народного счастья, любимый, родной, светлый, радость и счастье человечества, корифей науки, слава нашей Родины и всего прогрессивного человечества, светоч мира, соратник и продолжатель дела великого Ленина, освободитель народов, могучий утёс! Ну, как?
— Отвратительно! До какой низости может пасть проституированная печать…
— До какого падения может дойти народ! И не умные прохвосты, а миллионы простаков, повторяющих эти мерзостные слова с удовольствием и гордостью! Хочется читать, а возьмёшь газету, и она валится из рук — тошнит! Вот до чего дошли.
Военный врач в сердцах плюнул.
— Ладно уж! Как называется этот лагерь? — спросил я. — Давайте перейдём к более практическим темам!
— От Тайшета до Ангары строят ветку. Около Братска будет когда-нибудь большая электростанция. Строят заключённые — итээловцы, и мы, каторжники и спецлаговцы. Вы знаете, что у нас есть каторжники?
— Я их уже видел, наши зоны в Сиблаге были рядом.
— Это было во время войны. Теперь на каторгу не осуждают, такие лагеря называются после войны спецлагерями. Они именуются не по городам, как трудовые лагеря, а по вымышленным географическим понятиям: скажем, по трассе здесь рассыпали лагпункты Тайшетского исправительно-трудового лагеря и лагпункты нашего спецлага, который зовётся Озёрным, хотя никаких озёр здесь нет и в помине. Номера наших лагпунктов отличаются от итээловских добавлением цифры ноль — скажем, 09 и 9 будут номера двух соседних лагерных пунктов, но первый будет спецлаг с усиленным конвоем, множеством собак и без женщин, а второй — обычным итээловским лагпунктом, только после войны женщины живут там в особо огороженных зонах и встречаются с мужчинами только на работе.
— А спецлагерники?
— Совсем не встречаются с женщинами. Единственными представительницами прекрасного пола тут являются начальники МСЧ. Нашу с бородавкой на носу видели?
— Видел. Стерва, наверное?
— И какая!
— А кто здесь врач?
— Эстонец, бывший эсэсовец. Он не врач, а биолог. Славный малый.
— Гм… Эсэсовец-биолог работает врачом, а вы, русские врачи, валяетесь на нарах?!
— Он — инвалид, а нас у всех рабочие категории, ждём отправки на трассу. Потом на лагпунктах устроимся.
— Какова жизнь на трассе?
— Говорят, ужасная. Мы там не были, конечно. Трасса — это здешнее пугало.
— А жизнь в распреде?
— Тихая. Скучная. Этапники приходят и уходят в оба конца — на трассу и с трассы, а обслуга — исключительная сволочь — стукачи и суки низшего пошиба.
— Почему?
— Потому что здесь конкуренция очень сильная. Чтобы Удержаться на тёплом месте и не загреметь на трассу тут надо подличать, подставлять друг другу ножку. Кто здесь Удерживается год — тот, значит, отъявленный подлец. Кто почестнее, тот летит в этап раньше, видно, чего-то недосмотрел, где-то споткнулся. Не потрафил оперу. Не сблокировался с надзирателями. Воровать надо уметь вообще, а уж здесь и подавно: сверху требуют, снизу сторожат сотнями глаз. Вот и попробуй проверни в таких условиях комбинацию, которая бы накормила вольного начальника, да так, чтобы и самому что-нибудь перепало. Особенная гадина здесь работает в МСЧ — зубной врач по фамилии Дудник, бывший оперативный работник одесского гестапо, правая рука здешнего опера. Вымогатель и зверь. Сумасшедший и провокатор. Он у вас ничего не отнял?
— Хо-хо!
— Да, верно, у вас ничего нет! И всё же — не попадайтесь ему на глаза! Опаснейшая тварь! Старайтесь не…
В дверях нарядчик:
— Доктор Быстролётов! Ну что же вы здесь полёживаете? Ведь вечерний приём начался! Идите принимайте стационар и амбулаторию! Вещи забирайте с собой, будете жить в кабине вместе с доктором Дудником!
Маленькая приёмная набита людьми. Посреди толпы больных ошалело мечется унылый блондин в белом халате.
— Коллега!
Блондин сует мне градусник.
— Коллега! Я…
— Цто болит? Карл, дайте ему один таблетка…
— Коллега, выслушайте же меня! Я — врач, который прислан принять от вас стационар и амбулаторию!
Эстонец молча начинает стягивать с себя халат.
— Коллега, я уверяю вас, что не просился на ваше место и ни словом, ни делом не проявил желания занять его. Моя совесть чиста!
Мы жмём друг другу руки.
— Ницего, ницего, — бормочет он и уныло кивает головой. — Просцайте!
Больше я его никогда не встречал. Но много позже, когда 038 начал писать большую работу о лептоспирах, вспомнил про биолога с распреда, через вольняшек нашёл его на трассе, и этот специалист дал мне несколько ценных советов, рискуя своим благополучием, ибо переписка между лагерниками строго воспрещается, тем более на тему об инфекции и лептоспирах. Вероятно, это действительно был неплохой малый…
Натянув халат, я стал вынимать градусники, совать в раскрытые рты таблетки, бинтовать раны и растирать поясницы. При этом выяснилось, что кроме плечистого Карла в приёмной находился ещё один работник МСЧ — статистик Иосиф Исаакович Хайкин, мужчина средних лет с обвисшими щеками и большими карими глазами навыкате, полными мировой скорби. Хайкин всегда молчал и только при особо сочном мате какого-нибудь больного поднимал взор к небу и вздыхал. Хорошо зная технику лагерного амбулаторного приёма, я бодро принялся за работу, но скоро почувствовал, что мне нужно лечь и отдохнуть, а не напряжённо думать и вертеться, как обезьяна в клетке. Через час всё слилось в моей голове в хаос пятен и звуков, я ничего не видел и не понимал, но продолжал лечить, то есть ставить градусник и давать таблетки. Но от моего решения зависела судьба этих больных — ведь они были заключёнными. К девяти часам вечера я почувствовал, что сейчас упаду, если эта пытка не прекратится. Прошло ещё полчаса. В самый последний момент Хайкин поднялся и закрыл журнал, Карл закричал: «Приём окончен!» — и я повалился на топчан. В голове бушевал дикий вихрь.
— Что с вами? — нагнулся ко мне Хайкин.
— Доктор с этапа. Сейчас я его подлечу. Раскройте рот! — скомандовал Карл.
Я механически раскрыл рот в ожидании знаменитой таблетки, но Карл опрокинул мензурку спирта. Я сначала почувствовал, что сейчас же умру от взрыва мозга и черепа, но отлежался и пришёл в себя. Хайкин уже сбегал к нарядчику со списком освобождённых от работы, потом взял меня под руку, мы вышли на мороз, подышали свежим воздухом и вошли в стационар.
В передней, тускло освещённой лампочкой, обёрнутой в голубую ткань, виднелся накрытый стол — я сразу же разглядел тарелку с селёдкой и луком и почувствовал запах уксуса. Боже… Рот наполнился слюной! Рядом на тарелке лежали аккуратные ломтики хлеба. На печке грелся ужин. Поставив ногу на скамью и элегантно упёршись на неё гитарой, маленький человек с очень бледным лицом и пронзительно-чёрными глазами перебирал струны и напевал старинный романс:
И мы с тобой, как искорки пожара,
Сейчас столкнулись здесь, чтоб разлететься навсегда…
Закончил и пристально глядя мне в глаза, процедил сквозь зубы:
— Поняли намёк, доктор?
Я молчал.
— Доктор болен, — сказал Хайкин.
— Вижу. Познакомимся — Дудник. Карл!
— Слушаю.
Карл быстро поставил две кружки и плеснул в них водки.
— Выпьем, доктор Быстролётов, за то, чтобы вы никогда не встретились мне на пути. Карл!
— Слушаю.
Карл снова плеснул водку.
— И второй тост: пью за то, чтобы вы, доктор Быстролётов, почаще вспоминали про трёх обезьянок, которых детям дарят в Японии. Посмотрите — вот они, эту вещицу мне подарил один японец. Видите: одна обезьяна затыкает себе уши, другая — прикрывает рот, третья — глаза. Они как бы показывают: «Я ничего не слышу, ничего не вижу и ничего не говорю!» Последнее правило особенно хорошо помните, доктор Быстролётов, если желаете себе добра! Знайте: в этом лагере у вас нет друзей. Ясно? Карл!
— Слушаю!
— Накормить доктора!
Когда я, держась за стену, добрался до жарко натопленной кабинки, Дудник уже спал. На нём было надето шёлковое обтягивающее трико кроваво-алого цвета. В голове у меня неслись обрывки случайных мыслей.
«Это бес… как у Андрея Белого».
Стало вдруг страшно. В этом лагере не бывает друзей…
И уже собираясь натянуть на себя жиденькое больничное покрывальце, я вдруг разглядел: кроваво-алое бельё было номера на два-три больше, чем надо, — на запястьях и лодыжках оно аккуратно завёрнуто. Нет, передо мной лежит не красивый и сказочный бес, а лагерный грабитель и вор, бывший одесский гестаповец, эсэсовец, ныне пригревшийся под крылышком советского опера. Шёлковое трико он успел отнять у больного иностранца, вероятно у прибывшего с нами барона, который лежит в стационаре, и барский чемодан которого уже попал в лапы Карла, нарядчика, Дудника, лейтенанта и опера. Они уже расхватали всё и составили акт, что в чемодане ничего не было. Безопасное дельце, барон тяжело болен и истощён, он умрёт. А трико — это доля Дудника при делёжке добычи.
— Нет, подлюка, — шептал я под одеялом, погружаясь в омут больных, пьяных и сонных образов, — нет, гад, повсюду найдутся для меня друзья: даже этот спецлагерь — все же наша советская земля!
Если бы проезжий наблюдатель захотел одним словом определить впечатление, производимое распредом Озер-лага, то он произнёс бы солидное слово — благообразие или благонамеренность, благопристойность, благочиние или какое-нибудь другое слово, слегка припахивающее стариной и устоявшимся, хорошо и крепко налаженным бытом. Всё было солидно, культурно, чисто и даже образцово: здания новые, хорошо окрашенные, окна вымытые, дорожки аккуратно подметённые, этапное человеческое рваньё, до полусмерти измотанное долгим путешествием, отлёживалось на нарах в этапном бараке, а по дорожкам чинно прохаживались придурки в новеньком обмундировании. И придурки-то не простые, а все бывшие райкомовцы и обкомовцы, капитаны и полковники, а иногда и генералы — люди чисто выбритые, с более или менее интеллигентными лицами, с выправкой или манерами людей, привыкших к культурному бытию. Ни мата, ни крика.
Старший нарядчик и два его помощника, здоровенные бытовики, со странными фамилиями — Монарх, Царь и Король, быстренько прогоняли приезжающих по всем трём этапам распредовской обработки людей — приём у ворот, ко-миссовка с нашивкой номеров в бане и выталкивание за ворота дальше, на трассу. Делали они это мастерски, без суеты. Придурки жили с комфортом, на матрасах с подушками и бельём. В их бараках были тишина и странное молчание, и даже на дорожках люди редко разговаривали собравшись в группы — всё норовили, опустив голову, сторонкой обойти товарищей. Это было внешнее выражение одного чувства, владевшего всеми, — чувства страха; здесь все боялись быть списанными на трассу, все ожидали провокации и все были сами готовы на любую провокацию, потому что нападение, как известно, — лучший способ обороны. Я стал бывать в бараках по своим медицинским делам — то с осмотром на вшивость или для предупреждения появления тараканов и грызунов, то для лечения срочно заболевшего или для проверки невышедших на работу.
В бараках было чисто, казённых правил никто не нарушал. Нельзя было ожидать окрика: «Эй, ты, помощник смерти!» — или даже товарищеского обращения «доктор!». Здесь было принято поддерживать сухой чиновничий стиль, ко мне обращались обычно со словами «Товарищ доктор!» и на «вы». Грубых провокаций не бывало: это в Суслово среди штабников были проверенные и всем хорошо известные стукачи и провокаторы, которые могли с койки бросить в пространство: «Эх, когда же падёт, наконец, эта проклятая советская власть!» — в надежде подцепить глупого карася на столь дешёвую приманку. Здесь все были щуками и потому обменивались только стандартными благонамеренными фразами:
— Читали сегодняшнюю «Правду»? Её оставил в финчасти капитан Семёнов…
— Да. Замечательное выступление Вышинского. Молодец! Чтение «Правды» даёт больше сил, чем хлеб.
— А обратили внимание на сообщение из Лондона?
— Конечно. Гнуснейшая клевета!
— Отвратительная. Но наше правительство слишком умно и сильно, чтобы обращать внимание на булавочные укусы. Да, вы правы, мы живы потому, что читаем «Правду»!
— Разумеется. Сталин всю эту мелкоту видит насквозь. Не стыжусь признаться, что его слова и действия поддерживают и нас, заключённых!
И так далее, и тому подобное. За едой ещё выдавят из себя пару высокопатриотических фраз, а в другое время лежат и притворяются спящими — так всегда безопаснее.
Трасса, это дьявольское слово, умертвило всё живое в людях.
Благообразие поддерживалось постоянным присутствием в зоне офицеров. Кое-кто из них шёл в Штаб или оттуда, но большинство направлялось к доктору Дуднику, в его чистенький, приветливый и хорошо оборудованный и обставленный зубоврачебный кабинет. Это был как бы маленький клуб для вольных. Работал Дудник быстро, аккуратно, с большим знанием дела: его протезы отличались изяществом и высоким качеством отделки.
Непрерывный приток заключённых-иностранцев, многие из которых имели нужные материалы при себе или могли выписать их в лагерь, помогали Дуднику работать на высоком техническом уровне. У больных с золотыми коронками зубы удалялись или же золотые коронки менялись на стальные: Дудник платил за это больничным питанием и направлением в центральную больницу, и каждый новый этап означал новый золотой ручеёк в карманы начальства и самого Дудника, а где золото, там и красивые вещи, там и водка.
Ко времени моего пребывания Дудник уже набил награбленным свыше десяти чемоданов, а через год досрочно освободился и вывез из зоны телегу с вещами прямо на вокзал, где дал лагерному начальству благодарственный прощальный обед со щедрой выпивкой. Однако жизнь его не была спокойной. Во-первых, разделения труда и установления определённой доли при дележе награбленного не было. При появлении этапа западники отгонялись в сторону дежурными начальниками и подвергались быстрому опросу — кто они, откуда их везут, какие вещи имеют. Людей с золотыми коронками, прилично одетых и имеющих чемоданы, мне приказывали немедленно принимать в стационар.
Этапники — все до одного больные и переутомлённые, поэтому с моей стороны никакого мошенничества тут не было — лечить было что, и я был рад оказать помощь. Затем за моей спиной Дудник начинал дипломатические переговоры и, если надо было, оказывал и сильнейший нажим: предметами торговли были категория труда и посылка в центральную больницу на «длительный отдых». И то и другое было невозможно представить без начальника МСЧ, капитана медслужбы Юлдашевой и без содействия её агентуры в больнице.
От самого Дудника я немедленно узнал, что Юлдашева раньше занимала место начальника больницы и затем была смещена за половую связь с заключёнными и за неблаговидные поступки. Дудник рассказал, что Юлдашева теперь состоит в связи с ним и он не может мыться в общей бане потому, что постоянно имеет на ляжках и внизу живота следы её укусов. Юркий лейтенант по кличке Красюк (то есть Красавец), комендант зоны, в курсе всего (а, значит, и опер, решил я) — это одна банда. В центральной больнице Юлдашева сожительствовала с тамошним зубным врачом, молодым армянином, бывшим ростовским цирковым гимнастом. По отзывам Дудника, это был патологический нахал и негодяй, и Юлдашева была у него в руках: она помогла Циркачу раздуть рекламу вокруг его «эпохального открытия» — замены недостающих зубов у людей зубами животных. Профессор Флоренский, Заволошин и другие квалифицированные врачи больницы подняли «открытие» Циркача на смех, но Юлдашева всем им пригрозила трассой и лесопорубом и заставила прикусить языки.
Поводом для перевода Юлдашевой из больницы в рас-пред был ужасный случай: в больницу поступил больной с запущенным раком полости рта, носа и глаз. Флоренский оперировать отказался. Тогда в пику ему Юлдашева разрешила Циркачу произвести эту операцию, и безграмотный гимнаст при содействии безграмотного начальника-врача действительно удалил ещё живому человеку язык, нос, глаза и кожу лица. Больной умер. Флоренский поднял скандал через начальника САНО Озерлага полковника медслужбы Евстигнеева. Юлдашеву перевели в распред, а Циркач остался в больнице — он пустил там слишком глубокие корни по части грабежа больных — у него начальство было на взятках.
После скандала в центральной больнице распредовское начальство прекрасно знало Юлдашеву, и Дудник немедленно прибрал её к рукам — стал сожительствовать и заручился согласием на установление нужным этапникам инвалидности, ложных диагнозов и направления в центральную больницу номер два, где бывшие сообщники Юлдашевой покрывали злоупотребления, грабили больных до конца и получали свой куш из распреда.
Надзирательский состав в зоне ежесуточно меняется, и потому приход этапа и грабёж оставались делом удачи: грабить бросались дежурные сегодня, но завтра помещённые в стационар этапники-иностранцы попадали в лапы грабителей из другой смены, которым тоже хотелось поживиться. Отсюда бесконечные ссоры и переделывание решений — одни кладут, другие выгоняют, одни уже получили с больного ценности в счёт уплаты, а другие на следующий день снова требуют взяток.
Иногда, выжав что можно, грабители всё-таки оставляли больного в распреде, надеясь на его скорую смерть, после которой можно присвоить деньги на счету и ценные вещи, которые числились по описи и оставались на вещевом складе за зоной. Особенно мне запомнились большие золотые настольные часы, прибывшие с какой-то старушкой-немкой, бывшей высокопоставленной дамой гитлеровского окружения. Старушку нарочно не отправили в больницу, а сунули в стационарчик при женском бараке, стоявшем в особой зоне рядом с нашей зоной. Лечить больную взялась Юлдашева (женщина-врач из заключённых при стационаре имелась, но ей не доверяли и от дела отстранили). Больная умерла, и золотые часы через надзирателей попали с вещевого склада к Дуднику, и началась фантастическая погоня: новая смена знала, что вещь находится у Дудника, и с яростным остервенением целые сутки трясла стационар, а Дудник и Карл под носом у обыскивающих беспрерывно перекладывали часы с необысканного места в обысканное: часы побывали в ночном горшке, оттуда перешли в карман докторского халата Дудника, в бачок с горячим супом и, наконец, за пазуху мечущегося в бреду умирающего. Хайкин и я молча следили за безумной борьбой.
Выиграл Дудник, то есть Дудник плюс Красюк плюс опер плюс Юлдашева плюс???. Когда чужие надзиратели сменились и к исполнению служебного долга опять приступила наша смена, часы были вынесены за зону, а мы все повалились спать. Кто вынес? Уж не Юлдашева ли в сумочке? Или лейтенант в кармане офицерской шинели? Кто его знает…
Остервенелая грызня среди вольняшек дополнялась ещё грызней между Циркачом и Дудником: оба они были патологическими характерами, а потому договориться и грабить тихо и незаметно не могли. Несколько раз я присутствовал при ловких боевых заходах Дудника.
— Ну, Иван, — говорил какой-то полковник, грузно опускаясь в кресло, — взгляни-ка на мои новые золотые коронки! Дай оценку, ты же специалист!
— Слушаю, гражданин начальник. Где ставили?
— В Центральной.
Дудник берёт лупу, что-то рассматривает, выстукивает. Потом хмуро говорит:
— Коронку надо снимать.
— Ты с ума сошёл?! Почему?
— В дупло нарочно положена крупица ржавого железа. Можете получить заражение крови и умереть.
Полковник багровеет. У него глаза налиты кровью.
— Нарочно, говоришь?
— Не говорю, а утверждаю. Это две большие разницы! Разрешите показать крупицу?
Пока полковник вращает глазами, Дудник ловко снимает коронку, делает вид, что ковыряется в дупле, и вдруг кладёт на чистое стёклышко чёрную металлическую крупинку.
— Скажите спасибо, гражданин начальник: вовремя удалил!
Конечно, Циркач в больнице не оставался в долгу и позорил Дудника, а попутно оба стригли безмозглых полковников, как послушных овец.
Итак, в первый вечер, став на амбулаторный приём, я едва не упал от мозгового напряжения, непривычного после стольких лет одиночного заключения. Но напрасно я думал, что, отоспавшись ночью, на следующий день начну лучше справляться с работой: ничуть не бывало. В стационаре обычно лежало около пятнадцати больных, большей частью из обслуги лагпункта. Это были нетяжёлые больные, однако справляться с их лечением было для меня весьма нелегко — мешали вмешательство Юлдашевой, амбулаторные приёмы и, главное, моя болезнь — я сам должен был бы лежать на койке после трёх лет одиночки и тяжёлого этапа, сам был тяжёлым нервно-психическим больным, едва сохранившим способность читать, писать и мыслить. Выпадение памяти и лабильность мышления особенно мешали и раздражали — думаю о деле и вдруг без всякого повода начинаю думать совсем о другом, и больной, лёжа на постели, наблюдает за мной и понимает, что его лечение, а значит и судьба, доверены ненадёжному человеку. Конечно, внешне это выглядело не так уж страшно, но внутренне я понимал, что не могу и не должен лечить, пока не вылечусь сам. Однако делать было нечего, и я лечил.
Каждый день лагерные ворота открывались, и в зону въезжали санки с тяжелобольными, а за ними тащились ряды легкобольных. Карл бежал за дом, где под навесом стояло двадцать запасных топчанов. Их устанавливали повсюду, где можно. Потом начинали укладывать больных по двое на кровать, в конце концов просто рядами на пол. Это были тяжелейшие больные, и Карл с дежурным самоохранником то и дело выносили умерших. О сне не могло быть и речи. Ноги мои выдерживали двухсуточную работу, а вот голова — нет. Когда подавали сани для отправки больных в центральную, то я уже едва соображал, что говорю и делаю.
Теперь, работая над своими автобиографическими записками, я часто раздумываю над вопросом, какой бы человек получился из меня, если бы жизнь обходилась со мной поласковее — вовремя бы подавала пуховую кровать при усталости или хорошо накрытый стол при голоде. Ах, сколько раз за почти семьдесят лет тяжелейшего существования я был переутомлён и болен! Но жизнь всегда лечила и подбадривала меня только одним способом — ударами по голове: много вынесла моя бедная голова, и удары обёрнутого в вату молотка следователя Соловьёва, честно говоря, были не самым страшным испытанием.
В последующие месяцы, уже на 07 и 038, я стал сдавать, но до этого чувствовал, что чем больше меня бьют и куют, тем сильнее я становлюсь. Так было в озерлаговском рас-преде: я выстоял, напор неожиданных обстоятельств меня не свалил наземь, и потом я смог зашагать вперёд.
Если больной умер, не пролежавши в больнице трёх суток, или если окончательного диагноза поставлено не было,
то по лагерному положению полагается вскрытие. После каждого большого этапа изнуренные и больные люди пачками оседали в Тайшете навсегда, а это значило, что их приходилось вскрывать. Неостывшее тело переносили под навес, где стояли запасные топчаны, и там, вдали от любопытных глаз, я производил вскрытие. Помогал Карл, присутствовала Юлдашева, Чёрт её знает, но врач, которая ленилась поднять стетоскоп к груди больного, на вскрытия являлась регулярно, точно получая удовольствие от вида обнажённого, окровавленного тела с вывернутыми наружу внутренностями… Перчаток по вине Юлдаешвой не было — она забывала их получить. Морозы начались нешуточные, и вот одеревеневшими пальцами я копался в кровавой массе, выполняя сверх разумных ещё и нелепые пожелания начальницы:
— Выделите предстательную железу!
— Вы зашили брюшную полость, не осмотрев поджелудочной железы! Вскройте опять и найдите её!
Иногда я терял терпение.
— Этот молодой человек умер от туберкулёза лёгких, обостренного простудой в условиях этапа. При чём здесь поджелудочная железа?
— Делайте, что вам говорят! Не разговаривайте!
Лагерный пункт не может существовать без рабочих бригад обслуживания и, в частности, без бесконвойников. И вот, едва став на работу, пришлось взяться за судебно-медицинские вскрытия убитых при попытке к бегству. Сначала я не обратил внимания на частоту побегов и характер ранений, но потом заметил, что входные отверстия зачастую находятся не на спине, а на груди. Какое же это бегство, если убитому стреляли в грудь? В первый раз в моей лагерной практике я получил для вскрытия труп молодого китайца с полдесятком огнестрельных ран в грудь и следами ожогов кожи: убитому всадили очередь из автомата прямо в упор. Начальство вычеркнуло из протокола вскрытия описание ожогов и уточнение факта, что входные отверстия находились на груди. Только тогда я впервые почувствовал, что нахожусь в особом, специальном месте заключения…
Молчание или патриотические замечания придурков… Грабёж умирающих… Убийства «при попытке к бегству»… Я втягивался в работу, в голове становилось всё светлее, но странная тяжесть начала пластами ложиться на сердце. Странная печаль… Я не знал, что в этом очень Живом доме, именуемом советской каторгой, мне суждено увидеть то, что потом сделает тяжесть на сердце невыносимой и приведёт меня к двум параличам и полной инвалидности: судьбе захотелось, чтобы Живой дом свалил меня не автоматной очередью в грудь, а бременем безысходной тоски…
Каждый этапник имеет право на письмо. За пайку хлеба выменяны бумага и приличный конверт. Но кому и куда писать? Тщательно обдумав дело, я решил написать драгоценное письмо Нюсе в Москву, потому что этот адрес заведомо надёжный, и Нюся, конечно, знает адрес Анечки. Расчёт оказался верным: в полученном ответе Нюся сообщала о личном своём знакомстве с Анечкой после её приезда из Суслово, о большом и хорошем впечатлении от этого знакомства, о переезде Анечки в Тамбов, о том, что Анечка доверила Нюсе вывезенные из Суслово черновики моих записей, о потрясающем впечатлении от моих записок. Потом её переписка с Анечкой внезапно оборвалась, и почта стала возвращать Нюсе её письма. Анечка исчезла как раз перед моим выходом из подмосковного спецобъекта. Я сделал предположение, что её опять забрали, и скоро обстоятельство это подтвердилось: министр Абакумов произвёл всесоюзную операцию по возвращению в лагерь бывших ежов-ско-бериевских контриков.
Из разговоров с озерлаговцами я узнал, что после моего вызова в Москву контрики из Сиблага были постепенно переброшены в Тайшет на постройку железнодорожной ветки в Братск; сюда же подвезли контриков из Горно-шорского лагеря на Алтае. В Сиблаге и Шорлаге остались только бытовики и уголовники с маленькими сроками, причём женщин и там отделили от мужчин, хотя оставили на совместной работе. Доставленный на тайшетскую трассу контингент контриков с Алтая и из Сиблага был объединён в Озер-лаг, отделения которого в целях конспирации пронумеровали произвольно — наше, первое на трассе, названо вторым, и наша отделенческая больница стала центральной № 2, затем следовало не второе по счёту или третье, если считать по нашему номеру, а 4 отделение и т. д. Номера лагпунктов тоже перетасовали.
Среди населения Озерлага бывшие сиблаговцы составляли примерно половину. Походив и потолкавшись среди этапников по баракам, я нашёл довольно много земляков по Маротделению. Потом с новыми этапами стали поступать вторично арестованные бывшие заключённые из Ма-ротделения и его лагпунктов, в том числе старые приятели из Суслово. Было много объятий, грустных улыбок, горькой радости… Я решил, что Анечка выдержит новый срок, она закалена духом и телом, и стал готовиться к нашей встрече. Вероятность была мала, потому что в спецлаге мужчины и женщины не встречаются ни в быту, ни на работе. Осталось только надеяться на случай.
Я очень желал встречи и потому твердо в неё верил. Никакого нетерпения не было, просто каждое утро и каждый вечер стал вспоминать Анечку на несколько минут. Получилось как молитва, она помогала, утешала и развлекала.
Я забыл, что в Суслово не раз вместе с Анечкой наблюдал каторжников через проволоку, и они казались нам в отличие от нас, итээловцев, какими-то пришибленными, понурыми, серыми. Теперь я не замечал, что сам незаметно становлюсь таким же серым…
Подробно описывать больных не стоит. Помню венгерского генерала, эстонского военного министра, немецких офицеров и высокопоставленных чиновников, эсэсовцев и штурмовиков, власовцев и бандеровцев, встретил наших советских людей, бывших красноармейцев, которые не могли объяснить, почему они при освобождении захваченной территории оказались не в партизанских отрядах и не в гитлеровской тюрьме.
Разные люди, разные судьбы. Одинаковым у всех был только конец.
Герр барон умер от уремии. Пока был в сознании, рассказывал о себе и жалел, что смалодушничал и ради спасения своего привилегированного положения и имущества вступил в гитлеровскую партию.
— Может быть, не следовало бы? Или нужно было рискнуть? Что вы скажете, герр доктор?
Но я пожимал плечами, потому что понимал сложность эпохи и капризность человеческой судьбы. Что я мог ответить немецкому барону, если я не мог уберечь от гибели себя самого и свою семью?
Тяжелейшее впечатление оставили только двое больных. Это были избитые и измученные до полусмерти штрафники, которых с трассы привезли на суд. Один был молодой бандеровец, страдавший распространенным и запущенным туберкулёзом лёгких. Его родители из последних сил собирали посылочки для томящегося в заключении сына, но их отнимал нарядчик — здоровый, сытый власовец: при вольном начальнике выдаст посылку на руки, а за углом барака отнимет всё до последнего сухаря. Жалобы оперу и начальнику не помогали, напротив, после каждой такой жалобы нарядчик сам получал ленивый нагоняй, а затем зверски избивал непокорную жертву. Доведённый до отчаяния больной ударом камня убил грабителя и теперь рыдал у меня на руках, и его кровь лилась изо рта прямо на мой номер АД 245. Да, это был ад.
Второй штрафник был молоденьким корейцем, мальчиком, бывшим гимназистом: в первые дни переворота они всем классом организовали подпольную организацию для свержения корейской советской власти и очищения Кореи от советской оккупации. Организацию сейчас же раскрыли, заговорщики получили по четвертаку. На трассе нарядчик-татарин из гитлеровского Мусульманского легиона стал принуждать подростка к противоестественной половой связи. В отчаянии кореец откусил насильнику половой член, был избит самоохранниками до состояния инвалидности и вот теперь, опухший, кашляющий кровью, с выбитым правым глазом, ожидал суда. Да, да, это был ад.
При слове трасса меня стало бросать в дрожь.
Символом царской каторги являлся человек, прикованный к тачке. В советское время ловкий человек сам приковывал себя к своему производственному орудию и жил неплохо.
Мужчина с мировой скорбью в глазах, экономист из лесэкспорта, Иосиф Исаакович Хайкин был евреем и несмотря на мировую скорбь деловым человеком. Он понял, что в лагере для него, слабосильного интеллигента, физическая работа означает медленное умирание, а трасса и лесопо-руб — быструю смерть, а посему через родных выписал себе из Москвы по почте кресло зубного врача и набор зубоврачебных инструментов. В Штабе записали это имущество за ним, а со склада по просьбе МСЧ передали для использования в амбулаторию, а владельца до окончания срока сделали медицинским статистиком.
Это была блатная работёнка, на которой не умрёшь, и Хайкин действительно не умер, вернулся из Сибири вместе со своим креслом и бормашиной и живёт в Москве недалеко от меня. Он очень пополнел, достаёт Анечке мацу, мороженых судаков и интересные книги, а со мной летними вечерами гуляет в сквере, и мы предаёмся воспоминаниям.
Тени Дудника, Юлдашевой и озерлаговских благообразных посученных контриков встают перед нами… Всё это было…
Труд, моя железная воля и достаточное питание сделали своё дело — я начал приходить в себя, стал получать радость от работы, и когда на следующий месяц пришёл день писания писем, то написал письмо З.Н. Носовой, которая работала рентгенологом в Мариинске после перевода из Суслово: иносказательно я справился о судьбе моих записок и попросил прислать терапевтический справочник — хотелось лучше организовать работу стационара. Однако Носова на письмо не ответила, и я понял, что она переехала к матери и дочери в Новосибирск.
Лентяйка Юлдашева перепоручила мне обслуживание стрелков и надзирателей, и я вскоре нашёл среди них добродушных людей. За несколько бюллетеней были наведены справки в Новосибирске, но Носову не нашли. Позднее из Москвы я не раз писал ей в Новосибирск через адресный стол и всегда безрезультатно — она куда-то исчезла и с нею вместе мои записки и, главное, рисунки. Записки частью я восстановил по памяти, частью получил от Анечки, но лёгкие, живые и верные наброски с натуры по памяти возобновить нельзя, и потеря их невосполнима.
Тут-то со мной стряслась беда: я сделал карандашные портреты Хайкина и Дудника для посылки домой, Юлдашева увидела, очень одобрила, принесла из города краски, карандаши и толстые клеёнчатые тетради с грубым приказом — сократить возню с больными и делать в тетради рисунки — на каждой странице по порядку, десяток за десятком, сотню за сотней. Подлая баба стала регулярно являться в зону и следила, чтобы я работал не переставая, не отрываясь к больным. Тема: целующиеся или танцующие пары. Особенно ей нравились напомаженные молодые люди типа берлинских жиголо тридцатых годов — в смокингах, с усиками и проборами. Первый десяток фигур я сделал не без Удовольствия, вспомнив «Фемину», «Какаду», ночную жизнь Берлина, Грету и всё что было. На втором десятке надоело, на третьем стало тошнить, на четвёртом я с лихорадочным нетерпением ждал стона из палаты, прихода этапов, вскрытия, чего угодно, только чтобы избавиться от слащавых жиголо, хмурой физиономии Юлдашевой и этой танговой каторги. На второй сотне рисунков я стал думать, что надо сделать какое-нибудь нарушение режима и добиться высылки на трассу и лесопоруб: они вдруг стали казаться мне необычайно привлекательными! Но до этого не дошло: без моего желания я загремел в этап скорее, чем предполагал.
Женский барак находился рядом, в зоне, отделённой от нашего забором и огневой дорожкой. Раз в десять дней женщин водили в баню, и они проходили через мужскую зону, бросая жадные взоры по сторонам. Но напрасно: надзиратели загоняли мужчин за бараки. Ходили слухи, что среди женщин много молодых и удивительно хорошеньких — из бандеровок, немок и китаянок. Но ни одна из них не догадалась упасть в обморок в бане, и меня к ним не вызывали. К тому же Юлдашева сама присутствовала при санитарной обработке.
Поэтому можно себе представить, как забилось моё грешное сердце, когда однажды старший надзиратель Королёв вдруг сказал мне:
— Доктор, завтра я вас отведу к женщинам. Их врач не справляется, нужна ваша консультация!
Наутро я побрился, за таблетки кодеина урка-парикмахер надушил меня с головы до ног, и вот настал чудесный момент: огромный замок отпёрт и снят с ворот, я вошёл с надзирателем на огневую дорожку, вот снят чудовищный второй замок с ворот женской зоны, минута — и я в женском бараке!
— Вот, осмотрите её! — указал Королёв. — У старухи недержание мочи и кала!
Это был удар! Я завял, всё возбуждение мигом пропало: в отдельной каморке на полу на груде смрадного мокрого тряпья валялась полубезумная и полумёртвая голая женщина лет примерно восьмидесяти. Но потом надзиратель повёл меня в общее помещение мыть руки, и, как водится, при появлении врача со всех сторон сразу посыпались жалобы, крики и просьбы: все женщины, а их было около двухсот, объявили себя больными и потребовали осмотра. Пока надзиратель колебался, красавицы уже разделись и выстроились в очередь. Надзиратель махнул рукой и сел курить за кружкой пенистого кваса.
Так началось моё знакомство с женской зоной. Все женщины были портнихами и шляпницами. Их оставили в Тайшете для обслуживания тайшетских высокопоставленных дам из числа жён лагерного начальства; их работой наше начальство, кроме того, торговало на сторону, и эти женщины обслуживали также других местных дам. Все до одной были чисто одеты, хорошо причёсаны, кое-кто даже со следами косметики на лицах.
Я разглядел несколько хорошеньких смуглых украинок, одну красивую немку и одну кореянку, да такую, что едва смог отвести от неё взор. После часового массового осмотра не больных, а естественных богатств, староста барака и врач (она оказалась медсестрой) пригласили меня к столу и угостили украинским борщом, холодцом с хреном и другими яствами. Женщины всюду остаются женщинами, даже в заключении! Домой я вернулся совершенно ошеломлённым!
И тут — на моё счастье или горе, не знаю! — одной из женщин пришло время родить. Это была первородящая, лет восемнадцати, рижская латышка. Роды прошли без осложнений, но с выжиманием последа пришлось повозиться. Спектакль к этому времени зрительницам надоел, и они принялись петь, стирать и готовить пищу. Я уложил роженицу у плиты, на которой грелась вода, но скоро вокруг меня появились корыта, ведра, бельё и принесённые с воли продукты — капуста, картофель, мясо. Женщины мешали мне, я — им. Новорождённого я вначале хотел уложить на тёплую плиту в гнездышке из ваты, но пока он появился на свет, плиту уже так разогрели, что брызги сала полетели на мать и ребёнка, которого я впопыхах сунул в подвернувшуюся кастрюлю. Было много смеха и шуток. Создавалась обстановка приятной дружбы.
В следующую мойку четыре молодые женщины почувствовали себя плохо, и я был вызван в баню. Затем началась эпидемия желудочных болезней: по возвращении с работы все заболевшие требовали отвести их ко мне на лечение. Но Юлдашева, как коршун, вилась рядом, и ничего предпринять было нельзя.
Хорошо запомнилась только одна сценка. Во время санобработки молодая девушка, немка из Дрездена, бывшая кинозвезда, которой при бомбардировке оторвало обе кисти, стояла обнажённая на скамейке, а старый урка-татарин с бритвой в правой руке приготовился брить ей лобок, и левой беспалой рукой, грязной и татуированной, ухватил за белокурый пушок и, ослабясь, говорит:
— Эх, фашистское добро пропадаеть, штоб мине обратно зарезали!
А девушка беспомощно вскинула кверху руки-обрубки, закрыла глаза и плачет.
Эту сценку я удачно нарисовал под названием «Поругание» на 07; начальница МСЧ, милая и несчастная медсестра Елсакова, поймала меня на месте преступления, отобрала рисунок, но начальству не донесла — оставила себе на память.
— Я дома столярничаю, доктор, понимаете, — сказал мне однажды Королёв, — сейчас должен сделать платяной шкаф — материал подвернулся что надо, упускать нельзя: это мой приработок, понятно? Так вы постарайтесь, доктор, устройте бюллетень на недельку. А я в долгу не останусь.
Мы закурили.
— Хотите денег?
— Нет.
— Но с этого стрелка, как его, Ситкина, что ли, вы взяли?
— Это другое. Я вылечил его жену и ребёнка. Он не верит Юлдашевой, а я вольных лечить не обязан. Лечение — риск.
Королёв помолчал.
— Ладно. Я отплачу другим. Пару раз приведу вам женщин из их зоны. Вроде на осмотр. Штуки по три.
— Да зачем мне столько.
— Одну вести ненатурально, там все хотят. Весь барак вести нельзя, одну — будет много зависти. Приведу по три раза трёх. Идёт? Запрётесь в кабинете Юлдашевой. Кабинету не привыкать, там сама Юлдашева с Дудником любовь крутят! Выберу время вечерком, когда начальница будет на партучёбе и приведу девок, ладно?
Но получилось иначе.
В этот день Юлдашева с перекошенным лицом прибежала в зону чуть свет и запёрлась с Дудником в кабинете. Потом забрала тетради с моими рисунками, кисти, свой терапевтический справочник и исчезла. Дудник сообщил, что начальство подстроило ей провокацию: завтра её должны задержать на вахте, обыскать, найти что-то в её сумке (он не сказал, что именно), сделать обыск в кабинете, найти непорядки в аптеке, снять с работы и судить. Я несказанно обрадовался: рисовальной каторге пришёл конец! Сколько сот рисунков вымучила из меня эта стерва? Не знаю, но её не будет, и отныне я — свободнейший и счастливейший человек в зоне! Я мысленно плюнул в сторону полочки, где до этого дня хранились тетради и краски. А между тем Дудник запёрся в кабинете начальницы с аптечной ведомостью и начал жечь в жарко натопленной печи какие-то иностранные медикаменты, незаконно присвоенные Юлдашевой для торговли в городе налево.
Вечером за ужином Дудник был весел и много шутил насчёт того, что, мол, остался соломенным вдовцом. Сквозь сон я слышал приглушённый голос Королёва и, приоткрыв глаза, видел Дудника в ярко-красном шёлковом белье. Счастливо заснул, а под утро был разбужен зверским ударом кулака в бок. Открыл глаза и увидел перед собой маленького толстого генерала, несколько незнакомых полковников, бледные лица начальника лагпункта и опера.
— Вставай на расправу, гад! Сейчас мы из тебя кишки выпустим!
Мне дали время только для того, чтобы кое-как одеться и поволокли в оперу.
— Становись у стенки!
Я встал.
— Читай молитву! Сейчас тебе будет конец!
И опер прицелился мне в лоб.
— Говори, собака, кто из надзирателей провёл Дудника в женский барак?!
В лагерной системе расхлябанность, допускаемая местными начальниками, несколько исправляется налётами комиссий из Москвы и общим страхом перед этими налётами. Такие комиссии не видят феноменального воровства и не замечают бесчисленных других злоупотреблений начальства; они помешаны на внешнем строжайшем соблюдении мелочей режима, и немытая кружка на бачке с питьевой водой может привести комиссию в ярость, а уж что касается женщин и условий их содержания в заключении, то в этой области высокая советская мораль заставляет их копаться в самых смехотворных мелочах.
В эту ночь неожиданно (для меня) нагрянула комиссия из Центра — генерал с полковниками, и отправилась — куда? — ну, конечно, в женскую зону, ведь именно там возможны самые ужаснейшие нарушения! Мороз стоял крепкий, обжигая одеревенелые пальцы о железо, стрелок открыл и снял первый большой замок и второй чудовищной величины. Всё было в порядке. На обоих вышках вытянулись фигуры зорких и бдительных часовых, угрожающе блестели безжалостные дула автоматов. Да, всё было в порядке! Но генерал захотел войти в барак. Вошли. Дали свет. И увидели: среди двухсот спящих красавиц в кроваво-красном шёлковом белье нежится в глубокой истоме зубной врач, бывший одесский гестаповец Иван Дудник! Генерала чуть не хватила кондрашка! Дудника сунули в карцер, а меня вытащили на допрос: в кабинке наши койки стояли рядом, я не мог не знать, кто вывел этого нахала в женскую зону.
Но я видел только бледные лица начальника и опера. И думал: «Эти московские уберутся завтра к вечеру. А с нашими мне оставаться и жить. Помнишь китайца и его обожжённую огнём автомата грудь с пятью ранами?»
— Кто?!
— Не знаю!
— Как не знаешь, пёс! Ну, взвожу курок! Видишь? Пуля в стволе! Кто?
— Не знаю!
— Ух, гадское племя! Иуда!
Опер вытирает носовым платком вспотевший лоб и вдруг левой рукой схватил меня за горло.
— Кто?
— Н-е-е… зна-а-а-ю…
И так до утра. Наутро промёрзлый карцер. Допрос. Снова тот же маленький генерал.
— Да ты же и не врач, гад, а юрист! — орет он в бешенстве, выпучив на меня маленькие глазки.
— Я и юрист, и врач, гражданин генерал. Я окончил два факультета.
— Два факультета! Да разве это бывает?! — визжит он тоненьким голоском. — Говори, кто провёл твоего соседа по кабинке в женбарак?!
— Не видел. Я спал.
Генерал тяжело дышит. Потом, чеканя слова, говорит:
— Чтоб этот гад не спал, немедленно послать его на штрафной лагпункт и там сразу на трассу и лесопоруб. Прокатить по всей трассе до конца! Дать сопроводилку, чтоб в тайге ему не давали отдыха, пока не околеет с топором в руках! Слышите? Это мой приказ!!! На мороз его! Пусть замёрзнет, подлец, ещё в этом месяце! Приказ понят? Выполняйте!
Юлдашеву сняли. Дудника выпустили из карцера через полчаса после отъезда генерала. Окружённый стрелками в тулупах я печально стою перед увешанной сосульками маленькой теплушкой. Почему она вся покрыта льдом? Как я один доеду в ней до Братска по всей трассе? Этого нельзя выдержать! Это конец! Замёрзну!
Из-за спины тёплое дыхание в ухо. Кто-то кладёт подбородок на моё плечо. Голос лейтенанта Красюка шепчет: «Не тушуйся, доктор! Тебя высадят через пару часов! В дело вложено распоряжение использовать по специальности! Ехай спокойно, с Тайшетом ты в полном, то есть, расчёте, и Тайшет обратно с тобой! Ехай!»