Книга: Пир бессмертных: Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 3
Назад: Глава 3. Я разворачиваюсь в полную силу
Дальше: Послесловие

Глава 4. На диком бреге Иртыша

— Вшей! Вшей! Ищите вшей! Есть здесь врачи? Фельдшера сюда! Ко мне! Приказываю: немедленно найдите мне вшей!
Высокий чекист в съехавшей набок шапке и незастегнутой грязной шинели с погонами капитана медслужбы метался меж рядов уставших этапников, исступлённо сверкая очень светлыми серыми глазами. Он был трезв и казался не вполне нормальным. Это был наш новый начальник МСЧ.
— Я — врач, а это — опытный санитар, — сказал я, показав себя и подтолкнув вперёд Сидоренко.
— Вшей! Чего стоите? Давайте вшей!
Мы бросились раздевать людей и выворачивать рубашки. Утомлённые люди раздевались неохотно и послали бы нас к чёрту и ещё дальше, но вид у начальника был такой странный, что связываться с ним никто не захотел. Прошло минут десять, двадцать, полчаса.
— Где вши? Сколько нашли?!
— Вшей нет, гражданин начальник. В Озерлаге вшивости не было.
— Как не было?! Заключённых плохо кормят, плохо одевают, плохо моют — а вшей нет?! Ложь!
Но от крика вши не рождаются, и с гордостью я ещё раз подтвердил, что вшей мы не нашли. Начальник исчез взбешенный, потом появился снова:
— У кого понос?! Поносники, ко мне! Я знаю, что в этапе дизентерия — дайте мне больного! Скорей!
В руках у него была пустая банка из-под компота.
Увы, этапы предрасполагают к запору, и ни одного поносника не оказалось. Наконец, заставив какого-то испуганного тощего работягу присесть над банкой, начальник, можно сказать, силой выдавил из него хорошо сформированный завиток и с торжеством понёсся в соседнюю секцию, где заседала комиссия вольных врачей — озерлаговских, сдающих этап, и камышлаговских, принимающих.
— Типичный стул при дизентерии! — кричал начальник, высоко поднимая баночку с хорошо сформированным образцом. — Я покажу, как издеваться над заключёнными! У меня этот номер не пройдёт!
Местные врачи смотрели в сторону и улыбались, наши, этапные, удивлённо таращили глаза: они ничего не понимали. Казённые врачи всегда готовы скрыть какие-нибудь недостатки, но чтоб выдумывать их — это все они видели в первый раз!
К вечеру я, оглушённый криком, указаниями, угрозами и похвалами, обошёл со своим новым начальником размещённых по баракам людей, человек десять выдернул в стационар и к десяти часам вечера вошёл в барак медобслуги под мерный звон рельсы: начальник не дал мне ни минуты отдыха и лишил обеда и ужина. Внесли парашу. Дежурный офицер пересчитал людей по списку. Снаружи на двери со звоном щёлкнул замок. Я пожевал сухой хлеб, запил его водой, взглянул в окно на опустевшую зону, залитую электрическим светом, на ровные ряды больших бараков, прямые улицы, ночной патруль с фонарями и собаками… Всё было странно, необычно… В такой зоне я ещё не бывал. Потом усталость взяла своё, и я замертво повалился на койку.
Зона 05 Камышлага в городе Омске, как и десяток других соседних мужских и женских зон, была рассчитана на 3000 штатных заключённых. В каждом из бараков помещалось по 200 человек, барак был разделён на две секции. Все бараки новые, чистые, просторные. Между ними проложены широкие дороги, хорошо расчищенные от снега.
Справа от входа — служебные здания (штаб, каптёрки, кухня, большая столовая, баня и прачечная), прямо и слева — жилые бараки в два ряда. Слева, в конце зоны, вдоль ограды — ДОПР, ШИЗО, БУР, морг и длинное здание МСЧ — с левого конца вход в амбулаторию, с правового — в стационар.
Между МСЧ и рабочими бараками — хитрый домик опера и маленький барак медицинской обслуги. С трёх сторон, за огневыми дорожками и вышками нашей зоны, виднелись вышки соседних зон и крыши других построек — справа и слева мужские зоны, а за больницей — женская, оттуда целыми днями доносились звонкий мат и всяческая похабщина, которой урки женского пола по обычаю приветствуют начальство и урок мужского пола: со дня приезда в октябре пятьдесят третьего года и до моего освобождения в сентябре пятьдесят четвёртого года этот любовный помойный дуэт не прекращался ни на день, сколько бы раз начальство ни снимало с крыши МСЧ любителей полюбезничать с прекрасным полом и сколько бы таких любителей ни сидело в ШИЗО. Когда я вспоминаю 05, то сразу же начинаю мысленно слышать откуда-то сверху над собой зычную похабщину. Что это было — проявление задавленной сексуальности? Удальство на воровской манер? Патология исковерканной заключением психики? Не знаю.
Я пишу эти строки и как будто слышу этот животный глухой рёв, хотя сижу в профессорском зале Ленинской библиотеки.
Примечательно, что в зоне отсутствовал зал со сценой. Обычно они переделываются из столовой, и люди едят на койках, но на 05 всё было не так. Столовая — огромный светлый зал — была мастерски раскрашена художниками-умельцами в стиле Шереметевского дворца в Москве. С первого же дня я был поражён: на чистых столах для каждого ставились ложки и миски с первым и вторым, а для каждых шести едоков (по трое с каждой стороны) — плетёная из бересты корзина с хорошим хлебом, нарезанным ломтиками, без порций. В зале во время еды было чинно, чисто и культурно, потому что между столами на манер классной дамы прохаживался дежурный надзиратель.
Супы были невиданного мною раньше качества, каши — добротные, жирные. Хороша была просторная баня, бельё стирали неплохо, рваньё не выдавали. Словом, впервые за семнадцать лет я видел нечто совершенно доселе немыслимое, невозможное — лагерную жизнь, похожую на жизнь вольных рабочих где-нибудь на сибирских новостройках! Единственная разница — отсутствие женщин и более упорядоченный, чем на воле, быт (думаю, что было больше порядка). Я понимал, что это влияние времени, его признаки! Всё, всё мне понравилось, здесь можно было спокойно жить и хорошо работать, если бы…
Если бы не люди.
Люди здесь портили всё.
И в Тайшетском распреде, и на 07, и на 038 изредка случались внутрилагерные убийства, но блатных там сидело мало, и убийства носили характер внутриклановой расправы.
Однажды на 07 я нашёл голову красивого парикмахера и сразу понял, что это дело рук бандеровцев, месть своему от своих. Там же у русского бригадира японской бригады исчезла новенькая рубаха. Начальник вызвал старшего по чину офицера-японца. Явился капитан Мацуока. Вежливый, подтянутый, настоящий кадровый офицер с головы до пят. Японцы даже номера рисовали и подшивали так аккуратно, что они казались не клеймом, а украшением. Бывало, на медицинском приёме от украинского мужика не добьёшься номера бригады или указания места работы: «Чого? А? Що?» — мычал он, как животное. А у японцев все данные чёрной ниткой были вышиты прямо на нижней рубахе. Больной улыбается, укажет пальцем себе на грудь, щёлкнув при этом каблуками и вытянувшись в струну, и всё ясно. Так и на этот раз — начальник объяснил, в чём дело, капитан Мацуока щёлкнул каблуками и сказал: «Хорросе, слусаю, нацаль-ник!» — и ушёл. И через час принёс пропавшую вещь.
А на следующий день японцы принесли из тайги вора на плечах — его убило деревом. Приятно улыбнулись, аккуратно положили тело перед дверью морга, щёлкнули каблуками и ушли. Такие убийства никого не трогали.
07 был страшен убийствами на работе.
05 в Омске мне вспоминался как место убийства, драк и террора одной национальности против всех других и урок против фраеров. Особенно агрессивно держали себя корейцы. Если их было в бараке два-три на сто, они вели себя тихо. Если десять-двадцать — вели себя безобразно, вызывая ругань и драки, провоцируя столкновения на национальной почве. Если же корейцев была половина или больше, то из такой секции надо было бежать всем, кроме бандеровцев и бывших солдат гитлеровского Мусульманского легиона, потому что тогда одна спаянная агрессивная группа натыкалась на другую.
К сожалению, враждующие между собой группировки не занимали отдельных помещений и не составляли самостоятельных бригад, напротив, старанием начальства все были перетасованы так, что ни в одной секции и ни в одной бригаде не было покоя — всё кипело от раздражения, взаимной ненависти и желания свести какие-то счёты. Такую возбуждённую массу, как некий фермент, вызывающий усиление брожения, прослаивали сверху донизу уголовники. В Озерлаге их было так мало, что о них просто не думали. Теперь, как некогда в Сиблаге, урки вошли в мой быт как ежеминутная опасность, как повседневно действующая сила: в каждой бригаде их было два-три человека, на амбулаторном приёме до десяти процентов больных, и эти урки были не сиблаговские, избалованные непротивлением контриков, а обозлённые, сильные, сами ждущие неожиданного удара с любой стороны, от любого человека. Честняг среди них не было, это было разнузданное хулиганьё, психопаты, в полном смысле антисоциальный элемент. Потому-то особенно опасный. И в довершение картины — провокаторы и шпики. Они были насажены повсюду, любое движение, любое слово регистрировалось, засекалось и сообщалось куда следует. В первую же неделю работы я заметил, что ко мне лично приставлен санитар-бандеровец — противная, слащавая, улыбающаяся харя, которая меня встречала утром у постели (наши койки стояли рядом), сопровождала весь день до той же койки ночью. Весь день я видел эти наставленные на меня волосатые уши. Это было невыносимо.
И, наконец, сумасшедший начальник, который мог задёргать любую свеженькую, доставленную из степного табуна лошадь: а ведь я был тяжело болен, перенёс один паралич и разменял восемнадцатый год заключения… Начальник, помешанный на верной службе, заваливал меня совершенно не выполнимыми заданиями, их отменял и давал новые, а вечером требовал отчёта о выполнении всего — и отменённого и неотменённого. Через месяц я стал похож на взмыленную лошадь, загнанную безумным ездоком.
— Подайте список людей, которых вы лично осмотрели на вшивость. 500 человек. Живо! Я ухожу в Штаб!
Через полчаса:
— Ещё не готовы? Растеряха! Бегите в баню, присутствуйте при мойке!
Через полчаса:
— Чего вы прячетесь в бане? Вы подготовили вскрытие? Зовите стационарных врачей! Быстро, я спешу!
И так до отбоя.
Заключённые видели это нелепое, но искреннее рвение, и, не понимая его патологической основы, боготворили капитана.
— Если бы я встретил герра гауптманна у себя в Мюнхене, то отдал бы ему честь и с благодарностью пожал руку! — говорил мне бывший гитлеровский комендант города Риги.
Вот пойди ты!
В зоне находилось немало врачей. Но капитан не мог с ними сработаться: все они казались ему лентяями, саботажниками и неучами. Изнемогая от безумной спешки, я всё время требовал помощников, и они действительно появлялись — то терапевт, то инфекционист, то педиатр. Но начальник прогонит новенького по зоне раз десять и к вечеру скажет ему: «Не годитесь. Сонных не люблю. Спать можете и на строительстве. Надо уважать заключённых, они тоже люди. А уважая, надо им верой и правдой служить. Завтра не приходите в МСЧ!»
Один врач, толстый, однорукий венеролог, сейчас живет в Москве и даже, кажется, на Юго-Западе. Я с Анечкой не раз его встречал с женой на улице и в театрах. Но это был действительно лентяй, он вылетел с работы в МСЧ сразу же, потом, когда я свалился и капитана демобилизовали как нервно больного, был взят обратно, но ненадолго — его освободили первым в зоне, и он улетел в Москву на самолёте. Попал на работу и симпатичный военный хирург, который подошёл ко мне в этапном бараке Тайшетского распреда. Но и он оказался лентяем — капитан послал его отдыхать на строительство.
С нами прибыл заключённый с любопытными наружностью и биографией. Давно известно, что многие люди похожи на зверей, птиц или рыб. Этот тип выглядел хитрой и злой лисицей, одетой в чёрную одежду спецлагерника с номером на груди, спине и на ногах. У него было не лицо, а длинная и узкая хищная мордочка с косо прищуренными светлыми злыми глазками. В лагере его так и прозвали — Лисом. Лис окончил Ленинградское военно-фельдшерское училище, по национальности был украинцем, а часть его до войны стояла в Карелии, на финской границе. Во время войны он попал в плен под Псковом и сразу же вызвался служить гитлеровцам. Получил деньги, обмундирование и сбежал к бандеровцам — там кормили лучше. Получил деньги, обмундирование и сбежал к эстонцам в эсэсовскую дивизию. Получил деньги, обмундирование и сбежал в Таллинн и союзную Финляндию — там одевали и кормили ещё лучше. Получил деньги и обмундирование и на утлой лодчонке сбежал в нейтральную Швецию, устроился там в деревне фельдшером и женился на дочери богатого крестьянина. Зажил великолепно… Но… Отгремела война и захотелось домой: любовь к Родине заела Лиса насмерть, и в группе военнопленных он вернулся в родной Ленинград. Получил десятку и бесплатный проезд в Сибирь, в Озерлаг. Оттуда его перебросили в Омск, и на 05 он попал ко мне в помощники. «Было у меня за столько лет немало помощников, этот будет не хуже и не лучше», — подумал я, глядя на его такое хищное лицо. Сначала всё было хорошо, но потом в зону откуда-то попал врач-хирург, выгнанный из МСЧ, как потом рассказывал капитан, за торговлю наркотиками. Лис быстро снюхался с ним, и вместе они написали на меня донос оперу, который снял меня с работы, а на моё место назначил доносчика. Бешенству капитана не было границ. Он извинился передо мной и назначил санинспектором в баню.
— Будем ждать удобного случая! — сказал он мне, энергично тряся руку и безумно сверкая светлыми глазами.
Нервотрепка началась ужасная. Наконец подвернулся случай: на стройке работяге оторвало ухо, и хирург, нанюхавшись для храбрости эфира и наглотавшись опия, пришил обрывок не на место, а к середине щеки. Капитан составил акт и выгнал их обоих. Я в бане отдохнул от Лиса и бандеровской хари в должности моего персонального шпика и потом считал месяц работы в бане просто хорошим отпуском.
Много огорчений доставил мне старый знакомый по Норильску Лёвушка Гумилев, сын Николая Гумилева и Анны Ахматовой. Это был наследственный, хронический заключённый, который сидел срок за сроком — за отца, за свой длинный язык и так себе, вообще, чтоб не болтался зря на воле. Человек он был феноменально непрактичный, неустроенный, с удивительным даром со всеми конфликтовать и попадать из одного скверного положения в другое. Поэтический ореол отца и матери, конечно, и в лагере бросал на него свет, и все культурные люди всегда старались помочь Лёвушке вопреки тому, что он эти попытки неизменно сводил на нет.
В Норильске зимой 1939/40 года меня вызвали в барак самых отпетых урок, где якобы кто-то умирал. Такие бараки имеются в каждом лагере и в каждой зоне. Помещаются они обычно на отлёте, стоят покосившись, без стекол в окнах, грязные и холодные, нарядчик туда заходить боится, повар и хлеборез, выдавая положенное, никогда не отказывают в щедрой добавке (чтоб не получить вечером нож в бок). Урки гам сидят на нарах в белье или голые, режутся в карты, а их щестёрки промышляют в зоне, воруют и грабят, а ночью спят под нарами — обычное место опустившегося, грязного, оборванного человека, которого в лагере называют Чумой.
Я явился с носилками на плече.
— Ладно. Больного забираю в больницу! Давай ещё одного человека нести носилки! — сказал я пахану.
— Эй, Чума! Вылазь, падло, чтоб тебя зарезали! Косой, шугани под нарами доской!
Косой потыкал доской под нарами, и оттуда вылез Чума — босяк с заплывшими глазами. Он шатался от слабости.
Мы стали спускаться вниз, кое-как таща больного на носилках. На полдороге я обернулся и по одной только кисти руки, по тому, как она лежала на груди, понял, что больной умер. Мы поставили носилки на снег.
— Смотри, Чума, больной уже умер. Понял? Подпишешься в акте. Как твоя фамилии, имя и отчество?
— Гумилев Лев Николаевич.
Я подышал на окостеневшие пальцы.
— Холодно как, чёрт. Да. Проклятая жизнь.
Я был тепло одет. Босяк — в лохмотьях, от холода топтался на месте и хлопал себя руками по бедрам.
— Гм… Как сказать…
— Ты вот не знаешь, Чума, а у тебя фамилия, имя и отчество такие, какими может гордиться каждый культурный русский человек. Николай Гумилев, тезка твоего батьки, был известный поэт, расстрелянный большевиками! Прочувствуй, Чума!
— Это мой отец! — беззубым ртом улыбнулся босяк.
Тут, забыв про холод, мы начали по очереди читать гумилевские стихи — раз он, раз я.
Так я познакомился с Лёвушкой. Во время войны, когда солдат стало маловато, Лёвушку освободили и отправили на фронт. Он воевал, получил награды, был ранен. Потом война кончилась. Советскому Швейку сунули новый срок и послали в спецлагерь. Героическая мать, изнемогавшая от бесчеловечного давления сталинского режима, вздохнула, когда Сталина не стало. Маленков якобы распорядился оказать ей помощь изданием сборника стихов и заказами на переводы. Ахматова немедленно принялась всерьёз помогать сыну. Урывками, между своим основным занятием — сидением в лагерях, Лёвушка экстерном окончил среднюю школу и исторический факультет и теперь в Омске писал диссертацию на тему «Гунны».
— Товарищ начальник, здесь у энтого заключённого какие-то бумаги! — при каждом очередном шмоне докладывал стрелок.
— Разрешение есть?
— Вот, пожалуйста.
Старший надзиратель прочитывал несколько раз разрешение и потом с пренебрежением поднимал заглавный лист рукописи.
— Гу… нн… ы… Гунны!
Клал лист обратно на кипу и качал головой:
— И выдумает же, гад! Гунны! Потеха!
Лёвушка сделал себе деревянное седло на спину для заветной кипы бумаги и носил её, плетясь в бесконечных рядах этапников, опустив голову, сунув руки в карманы. Вещей у него никогда не было. Это была патетическая фигура — смесь физического унижения и моральной стойкости, социальной обездоленности и душевного богатства. Кто знает, может быть, когда-нибудь и найдётся русский художник, который изобразит сталинскую эпоху именно как безвременно поседевшего измождённого человека, тащащего на спине научную работу по сибирским дорогам меж штыков и собак?
Конечно, мы оба сильно постарели, но всё же узнали друг друга. Я немедленно устроил Гумилева санитаром, благо у него была нерабочая категория. Я представлял себе, что он каждый день будет приносить из инвалидного барака по тоненькой стопке бумаги и, усевшись за моим столом в приёмной под видом учётчика, будет потихоньку от начальника спокойно работать над диссертацией.
Но Лёвушка Гумилев — это Лёвушка Гумилев!
Он приволок свой наспинный этапный ящик, прибил его к стене в виде полки и расположился под ним с таким видом, что начальник, случайно войдя на следующий день, тут же выгнал его обратно в барак со всеми бебёхами — полкой, чернилами, книгами и рукописью. Потом я старался вставить его фамилию в список инвалидов, которые должны получить дополнительное питание, и вычёркивал её из списка людей, назначенных на работу в зоне.
Помогать ему было трудно, так как он попадался начальникам на глаза и бесил их своим подчёркнуто интеллигенским видом. В конце концов мы просто стали гулять вместе по полчаса перед приёмом. Но и здесь вышла стычка из-за того, что Лёвушка безобразно картавил.
Пахан бандеровцев, широкоплечий головорез с тупым лицом сельского начётчика и богатея, отозвал меня в сторону и сказал строго:
— Доктор, мы вас, конешно, уважаем, але як вы можете говорить с таким жидом, як с человеком? Мы, бандеровцы, чекаємо, що вы не будете так нас оскорблять!
Я приятно улыбнулся.
— Я готов на разводе стать на колени и поцеловать любого еврея в место, на котором он сидит, но при одном условии — лишь бы не видеть вас! Поняли? А, кстати, у Гумилева отец — русский, дворянин, а мать — украинка! Идите.
Бандеровец раскрыл рот от изумления.
Один раз меня вызвали в этапную секцию. Там на койке лежал новоприбывший. Я наклонился. Миша-Поп!
Мы обнялись.
— Меня таскают по этапам… Это мучительный вид казни, доктор! Но у меня радостная новость: я умираю… Смерть — это единственная форма истинного освобождения для советского человека. Скоро я навсегда распрощаюсь с марксизмом-ленинизмом, социалистическим реализмом и советской демократией. Сознайтесь, вы мне завидуете?
Миша вздохнул и смолк.
— Нет, — сказал я твёрдо. — Надо жить! Ждать осталось недолго. Слышали последние параши? Скоро лагеря закроют, и мы пойдем по домам!
Миша улыбнулся.
— Вы предпочитаете московских оперов? А я думаю, что они всюду одинаковы. Лучше жить без опера.
— Где?
— Там, — и костлявым грязным пальцем он указал вверх.
— На чердаке этапного барака?
— На небе, доктор. Вы производите впечатление упрямого коня, который любит брыкаться. Зачем?
— Ладно, Миша, не будем начинать спор. На вас уже есть наряд в этап? Ладно, сегодня ночью вас не заберут, потому что сейчас санитары увезут вас в больницу, дней десять вы полежите, отоспитесь, а там будет видно!
Миша сделал рукой знак протеста.
— Не гонитесь за смертью, Миша; она от вас не убежит. Санитары, заберите его!
Ночью я проснулся от толчка в бок. Двери барака были отпёрты, из них валил морозный пар.
— Встать! Одеться! На допрос!
Мне скрутили руки и повели. Только Едейкин поднял голову, кивнул и опять сделал вид, что спит. Конечно, на восемнадцатом году заключения лагерник до тошноты знает все ухватки следователей, он предвидит следующие вопросы и знает цену ругани, угрозам и побоям.
И всё-таки ему не легче. Нервы не выдерживают, что ли? Сколько лет можно терпеть одно и то же? Ведь я разменял мой восемнадцатый…
— Становись к стенке, фашистская тварь!
Опер взял меня за уши и дёргает голову так, чтобы она затылком побольнее ударялась о стену.
— Сейчас мозги вытряхну, гадина! Чего молчишь?
Когда я начинаю чувствовать, что колени уже подламываются и я сейчас рухну на пол, опер отходит, вынимает носовой платок и вытирает потный лоб, шею и руки.
— Измучил, гад. Чего молчишь?! А?
Он вынимает пистолёт. Я с тоской вспоминаю Тайшетский распред. Всё то же… Когда же кончится…
— Обещаю написать твоей матери твою последнюю волю. Говори!
Он приставляет дуло к моему лбу. Я молчу.
— Это ты спрятал этапника в больницу?
— Я.
— С каким диагнозом?
— Начинающаяся пневмония и истощение.
— «Истощение»… Эта собака скоро подохнет! Знаешь это?
— Знаю.
— И ты подохнешь!
— Пусть.
Опер закуривает и смотрит на часы. Вдруг говорит другим голосом:
— Идите в больницу, доктор, поднимите этапника с постели и доставьте его в этапную секцию. До развода он ещё поспеет на поезд. Идите, сейчас ударят подъём!
Я трясусь от злорадного торжества: Сталина нет, теперь опер не смеет поднять больного с больничной койки!
Стою, вытянувшись и прижав затылок к стене.
— Ну, что же вы? Поспешите!
Я молчу.
— Ну?
Чуть шевеля губами, я шепчу:
— Этапник… болен…
Опер отпрыгивает назад. Он в слепой ярости.
— Ах ты, фашистский гад! Собака! Не хочешь, чтоб с тобой по-человечески говорили?!
Он вне себя. Но… времена не те…
— Пристрелю! Пристрелю, сволочь…
В эту минуту входит капитан — шапка задом наперёд, грязная шинель нараспашку.
— Что тут у тебя, Синельников?
— Да вот твой фашист спрятал от этапа одного гада и…
— Он не при чём… Это я лично отправил этапника в больницу.
Я не верю своим ушам. Опер растерялся.
— Ты?
— Я.
Выпучив глаза, они смотрят друг на друга.
— Да тебя вчера в зоне вообще не было, капитан!
— Был. Вечером заехал.
— Вечером я тебя видел в городе с майором Анохиным.
— Вот потом-то я и заехал в лагерь.
— Врёшь!
— Честное пионерское!
— Я не шучу, товарищ капитан!
— Я тоже, товарищ лейтенант! Отпусти моего врача! Я сам поставил диагноз, и сейчас мы пойдём смотреть больного.
Выходим. Светлеет. Редкие фигуры бредут к кухне. Капитан шагает, размахивая руками. Я плетусь сзади. Далеко за нами, прячась за бараками, крадётся Едейкин. Это он подстерёг начальника на вахте и предупредил… Молодец…
Капитан полуоборачивается и с угла губ сипло рычит:
— Уж если захотели оставить кого-то, доктор, так по крайней мере могли бы предупредить меня!
Потом опасливо смотрит по сторонам и широко шагает дальше.
Вот тогда я и сказал себе: «Пора. Или Шёлковая нить выведет меня на свободу, в жизнь, или я умру у самого выхода. На пороге открытых дверей в Свободу. Дальше я могу не выдержать!»
Теперь я думаю, что очень серьёзной причиной надвинувшегося изнеможения было отсутствие единомышленников и друзей. Не то, чтобы таких людей на 05 не было: напротив, в большой зоне с населением в три тысячи человек их было больше, чем в других лагерях, где я жил, — встречались ежовские контрики довоенного времени, которых я понимал с полуслова, попадались и внутренне близкие люди из военного и послевоенного набора. Но все они терялись в толпе, все были заняты на строительстве, а те, кто оставался в инвалидных бараках, не могли найти меня, потому что я сам носился с места на место, подгоняемый безудержной потребностью капитана шуметь и всё переворачивать вверх дном. А ночью, возвратившись с приёма, я был полумёртвым от усталости, мне не только не хотелось говорить, я просто не мог думать: к ночи я был уже не человеком. По-этому-то и не смог найти кого-нибудь по душе, не смог ни с кем подружиться.
Много запомнилось лиц и разговоров, любопытных, характерных, но искренних и задушевных ни одного. В свободную минуту я любил поговорить с полковником флота, бывшим японским морским атташе в Москве. Он задавал бесконечное количество очень разумных и трудных вопросов, я обдумывал ответы и отвечал. Это было интересно, но не давало покоя переутомлённому мозгу. Японец хотел понять философский и исторический смысл событий и, в частности, причины поражения Германии и Японии. Его волновало новое мировоззрение, которое, очевидно, ломало в его сознании всё старое и привычное и помимо его воли формировало из него нового человека.
Однажды японец подошёл ко мне бледный, взволнованный, с ужасом в глазах.
— Господин Быстролётов, — отчеканил он громко, торжественно. — Я должен сделать вам чрезвычайное заявление. Следуйте за мной.
Мы зашли за барак.
— Нет, не здесь. Есдзо дальсе.
Зашли за другой барак. Полковник побледнел ещё больше.
— Нет, зайдем за этот угол!
Зашли. Остановились. Минуту старый самурай сверлил меня глазами и не мог произнести ни слова. Наконец каркнул: «Имперрраторр — дуррак!»
И в ужасе, горе и удивлении, как мог он решиться на такое богохульство и святотатство, застыл, потом закрыл яйцо руками, всхлипнул, вобрал голову в плечи и бегом скрылся за бараками.
Помню другого японца, коммуниста, бежавшего с юга на Сахалин, к русским, чтобы своими глазами увидеть большевиков. И увидел: его обвинили в шпионаже и дали 25. Но сами японцы, монархисты и фашисты, были более внимательными следователями — они быстро установили, что здесь допущена грубейшая ошибка и что этот чудак — настоящий идейный коммунист. И они принялись травить несчастного, превращая его лагерное существование в беспощадную и бесконечную пытку. Вскоре у этой жертвы двойных издевательств помутился разум, и я устроил его в медицинском бараке. По-русски он почти не говорил и вообще вначале отказывался отвечать на вопросы, а потом смягчился, привязался ко мне, связал мне носки, часто и много рассказывал о своей семье — кое-что по-русски, но больше по-японски. Глаза у него делались лучезарными, по щекам текли скупые слезинки, а я сидел, писал амбулаторный журнал, улыбался и кивал головой, потому что по-японски не понимал ни слова.
Помню ещё одного японца — раненого лётчика, очень высокого парня, ростом метра два. Он приехал на Сахалин к невесте помочь ей при эвакуации, но попался чекистам и получил четвертак как шпион.
Он мыл на кухне посуду, распевал русские песни, и в день заучивал по 15 русских слов. Ко мне приходил по поводу русской грамматики, приносил мне краденый лук и своё собственное неизменно хорошее настроение. Звали его Мацунори, или на русский манер — Матюшка, или в его произношении — Ма-ту-си-ки. Славный парень! Он меня немного успокаивал. Его невесту звали Кики. В её честь долговязый Матусики пел мелодичные и печальные песни.
Вспоминаю одного нашего бывшего артиллерийского офицера, комсомольца. Его забрали в Праге за стихотворение. В нём советский воин на границе говорит чешской девушке: «Радуйся, я несу тебе освобождение!» А она ему отвечает: «Сначала освободись сам! Раб не может никого освобождать!» Поэт написал мне это стихотворение, и я не заучил его, понадеявшись на бумажку. А потом Едейкин случайно бумажку выбросил, а автора перевели в другую зону. Жаль! Стихотворение было написано хорошо, хотя попадать из-за него в Сибирь, конечно, не стоило.
Помню еще вечера в медицинском бараке, когда на тесной вагонке укладывались два соседа — длинноносый Едей-кин и похожий на рыжего паука тощий уборщик морга, эстонец, бывший ефрейтор эсэсовской карательной роты.
Разговоры у них были всегда печальные, со вздохами:
— Ах, зид, как ты мне раньсе не попалься, — говорил эстонец и вздыхал. — Я бы тебя отвёл за нос в дусегубку!
— Ах, тухлая килька, почему ты не встретился мне на Ва-сюгане, я бы там пустил тебя поплавать в сибирской реке!
Потом оба накрываются бушлатами и засыпают.
Помню немца, владельца большой текстильной фабрики в Хемнитце. Чтобы получить армейские заказы, он вступил в партию, и вот теперь сидел в лагере, проклиная Гитлера и войну. Здесь он пристрастился к писанию стихов и писал их неплохо. Да, лагерь открывает в людях скрытые таланты, и мы сидели рядом и сочиняли каждый своё, он — немецкие стихи, я — русскую прозу. Немец бывал в Голландии, и частые воспоминания о ней навели меня на спасительную мысль начать писать вступление к африканскому роману.
В Суслово я начал работу сразу с первой главы, то есть с отъезда действующего лица, голландского художника Гайс-берта ван Эгмонта из Парижа в Алжир. А кто такой этот человек? Почему он отправился в такое далёкое и опасное путешествие? Нужно было психологически обосновать его решение и несколькими резкими и верными штрихами нарисовать читателю парижскую и голландскую жизнь. Удастся ли это на 05, на восемнадцатом году заключения?
Задача показалась мне любопытной. Я попытался вспомнить первые наброски в Суслово, но как будто бы неудачно: спецобъект и спецлагерь опустошили память…
И под крик капитана, выжимая из переутомлённого мозга строчку за строчкой, я начал писать в уме начальные главы африканского романа.
— Что вы всё бормочете, доктор? — стали спрашивать у меня больные. — Молитесь, что ли?
— Молюсь! — кивал я, но видел, что они не верят и с опаской отходят в сторону.
Вот как выглядела первая проба.
1. Рождение героя
Две возможности одновременно представились Гайсберту ван Эгмонту, и поэтому прежде всего ему предстояло сделать выбор — Азия или Африка.
— Индия или Конго? — спросил он друзей и знакомых.
Общее мнение выяснилось немедленно.
— Ах, дорогой маэстро, как художнику вам обязательно следует посмотреть Цейлон: я сама упивалась там красотой, как вином!
— Молодая индийская промышленность представляет несомненный интерес для состоятельного молодого человека с прогрессивными идеями: в Индии можно удачно вложить деньги и собрать недурной социологический материал для модной книги. Производственные предприятия там размещены преимущественно в портовых городах, вроде Бомбея или Калькутты. С них и начинайте знакомство со страной.
— Кстати, о Бомбее: у меня там тётушка содержит недурной пансион для белых. Хотите адрес?
Благие советы и пожелания сыпались со всех сторон: каждый что-нибудь да знал об Азии.
И ван Эгмонт решил:
— Африка!
Путаные чувства вызывала в нём она. То радость и веру, то ожидающие необыкновенные встречи и приключения, то свежесть совершенно новых переживаний, то разочарования и сомнения. Иногда ван Эгмонту начинало казаться, что той Африки, которую он ждёт, совсем нет и не будет.
Первое удовольствие от африканского путешествия ван Эгмонт получил задолго до выезда.
— Решено, — произнёс он резко и значительно. — Я еду! Впереди десять тысяч километров пути по раскалённым до бела пескам Сахары и чёрным дебрям конголезских лесов. Увидимся ли, нет — кто знает: такое путешествие — дерзкий вызов судьбе!
В углу модного кафе на Елисейских полях их элегантная компания занимала отдельный стол. Все притихли и подняли на ван Эгмонта большие глаза: мужчины — с завистью, девушки — с восхищением. Только та, ради которой он сказал это, печально опустила белокурую голову и уже не поднимала её весь вечер.
Незримо, но вполне ощутимо ван Эгмонт вырос: живой человек стал заменяться легендой.
Это было рождение героя.
Всю жизнь ван Эгмонту приходилось наблюдать в себе иногда мирное, но чаще всего полное раздоров сожительство разношерстной компании непохожих людей. Один из них, попортивший ему немало крови, был сухой и жёсткий педант; художник представлял себе эту форму своего «я» лысым бухгалтером в золотых очках, с лицом бледным и круглым, как голландский сыр. Это его мёртвая хватка обеспечивала ван Эгмонту успех в жизненных боях.
Так случилось и теперь.
Гайсберт накупил множество книг об Африке на всех основных европейских языках, от увлекательных и наивных реляций грубияна Стэнли до охотничьих стилизаций мистера Хемингуэя, а в основном — справочники и отчёты колониальных министерств разных стран. И зарылся в них на два месяца, уединившись от друзей в самом центре весёлого Парижа. Стояли жаркие дни, и ван Эгмонт работал с карандашом и блокнотом, сидя в прохладной ванне, около которой ставил корзинку с фруктами, вино и сигареты. Наконец положенный срок вышел, книги были аккуратно проработаны: теперь ван Эгмонт знал Африку лучше, чем девятьсот девяносто девять из тысячи рождённых африканцев, и нужно сказать прямо: к этому времени она ему смертельно надоела.
Когда наступили дни практической подготовки к отъезду, Гайсберту стало обидно, что ватага весёлых друзей без него отправится в Швейцарию, чтобы кататься на лыжах.
В огромное помещение туристского предприятия «Кук и компания» Гайсберт вошёл слегка нахмурив брови и высоко подняв голову: в его представлении с ним вместе вошли зной Сахары и ужасы зелёного ада Конго.
— Вы обратились не по адресу, мсье, — вежливо, но небрежно процедил напомаженный клерк. — Африканский специалист принимает в окошке № 23.
Африканским специалистом оказалась бойкая девушка, завитая баранчиком. Щеголяя алыми ноготками, она завертела ручку арифмометра и играючи сыпала диковинные словечки, как камешки на звонкое стекло.
— Из Алжира через Апь-Кантару до Туггурта, мсье… Вагон люкс с личным электровеером, мсье… Туггурт… Холодный душ, первые фотографии жуткой пустыни, мсье… Пленка и советы опытного фотографа на месте, мсье. Будет подан вездеход, мсье… Осмотр всемирно известных оазисов, мсье… Талоны для гидов всюду вложены, мсье… Танцы диких девушек при луне, ещё 50 франков, вот талон, мсье…
Сыворотка от укусов скорпионов оплачена, мсье. Посмотрите, этот красный билет — пропуск в горы Хоггара, в неприступную крепость туарегов, потрясающих королей пустыни, мсье…
Ван Эгмонт слушал, совершенно убитый. Какой ужас! Всё уже заранее разложено по полочкам и продаётся оптом и в розницу… Так чего же он ждёт?! Были ещё зелёные билеты в девственное сердце Африки и синие — в клетку, где он ночью будет сидеть один среди диких зверей джунглей, и многое, многое другое. Ярко подкрашенное и потешно завитое существо игриво щебетало и деловито подсчитывало, кому-то звонило по телефону, что-то согласовывало. И всё подшивало и подшивало талоны…
Получилась пухлая книжка разноцветных квитанций. Стоила она немало. Сунув её в портфель, ван Эгмонт тяжело вздохнул и подумал: «Уж не дурак ли я? А?»
День закупки снаряжения оказался днём сильных ощущений.
С важностью начальника экспедиции Гайсберт вошёл в лучший универмаг Парижа.
— Едете в Африку? Как это приятно, мсье! — дежурный распорядитель принял ван Эгмонта с почтительным восторгом, в котором он увидел лишь дань преклонения перед грандиозностью задуманного похода.
Увы!
Это была хищная радость африканского людоеда — и ван Эгмонт немедленно заплатил за неё крупным чеком. Распорядитель исчез и через минуту явился в сопровождении высокой седой дамы, поразившей художника гигантским бюстом и благородным выражением сильно напудренного лица. Во всех постановках пьес Оскара Уайльда английские герцогини выглядят именно так.
— Это — хозяйка нашего хозяйственного отделения, мсье, и я вверяю вас её заботам! — ласково прожурчал распорядитель, и красивая церемония культурного ограбления началась. Ван Эгмонт сидел в кресле, а ловкие девушки сновали вокруг и с очаровательными улыбками складывали у его ног вещи, без которых белый человек и носа сунуть не мог в таинственные дебри Чёрного континента: дневные накомарники на лицо и ночные для всего путешественника в целом, палатки, надувные лодки, колючие коврики, непропускающие ни скорпионов, ни змей, кастрюли с герметическими крышками от вредоносных бактерий, сковородки для использования на кострах, резиновые ведра и щётки и многое, многое другое. Через час Гайсберт стал счастливым обладателем портативного холодильника, ещё через час — переносной бензиновой плиты на четыре горелки. Напрасно он делал попытки к спасению — кухонная дама обрывала их ласково, но твёрдо, и, в конце концов, Гайсберт мог только подпереть рукой распухшую голову и осоловелыми глазами созерцать ворох дорогой дряни у своих ног.
Затем будущего путешественника пропустили через надушенные и цепкие руки ещё нескольких дам, снабдивших его набором шерстяного и ажурного белья, рубах зверского защитного цвета, носков непромокаемых и простых и коробкой розовых подтяжек, которые носит сам Луи Юбер Го-неалье Лиотэ, маршал Франции и резидент в Марокко. Душевное состояние Гайсберта близилось к трагическому надрыву, но вот тут он и очутился в кабинке с тремя зеркалами, где портной мгновенно снял мерку для пошива тропического смокинга, а затем принёс какие-то вещи фронтового вида вкупе с ремнями и парой высоких блестящих сапог: нужно было сделать примерку, и очумевший Гайсберт действительно напялил на себя всю эту чушь, взглянул на себя в зеркало — и замер в восхищении!
Из тёмной глубины хорошего зеркала на парижского щёголя глядел герой, да, да, высокий и статный офицер, затянутый в элегантный мундир. Сапоги, пояс, кобура пистолета, ремни и чехлы бинокля и фотоаппарата — всё грозно и великолепно сияло! Высокий шлем гордо украшал голову, не хватало только перьев и меча: это живое воплощение мужества могло быть победоносным офицером из армии империалистов, а могло казаться и рыцарем боевых времен прошлого, повелителем и конкистадором, потомком и преемником легендарного Годфруа Бульонского, который первым ворвался на стены Иерусалима, или Франсиско Пи-сарро, окровавленной шпагой проложившего себе путь в Храм Солнца.
И лицо у Гайсберта словно изменилось… Он поворачивался к зеркалу то боком, то задом — нет, африканский костюм сделал чудо: даже посадка головы стала иная, выпрямились плечи и грудь, даже кабинка будто бы исчезла и открылись бескрайние африканские просторы, да рванул чужеземный ветер, что не знает ни удержу, ни преград.
И тогда Гайсберту ван Эгмонту стало грустно. Не снимая шутовского костюма и не видя его, он смотрел и смотрел в тёмное большое зеркало и видел в нём правду своей жизни, свою юность, залитые солнцем палубы и весёлую игру солёного ветерка с пёстрым флажком на мачте…
— Прощайте, и может быть, навсегда — надо подготовиться и к этому. Что делать? Африка!
Рука белокурой девушки задрожала в руке ван Эгмонта. Молча она вошла в машину, ван Эгмонт захлопнул дверцу и дал газ.
Невозможное стало возможным. Художник сидел у руля и глядел вперёд, на пустынные серые улицы. Париж спал, было часа четыре утра. Плечом он чувствовал тепло её тела. «Моя!» Что не смогла сделать радость, то дала печаль…
«Моя первая африканская добыча! — внутренне улыбался ван Эгмонт. — Нет, напрасно я думал, что “Кук и компания” уже проглотили Африку, — она ещё жива, я это чувствую своим плечом в это прохладное парижское утро!»
А потом, в Марселе, была хлопотливая погрузка на борт белого парохода… Шумные проводы… Гирлянды пёстрого серпантина между отъезжающими и остающимися… Тонкими струйками в зелёную воду выливали шампанское… на счастье… за возвращение…
Но когда всё это кончилось и судно вышло в море, и господа сменили пиджаки на фланелевые синие куртки и шляпы на фуражки с якорями, а дамы оделись во всё белое или разделись совсем, чтобы начать игру в теннис или купание в палубном бассейне, когда за кормой потонула в дымке сиреневая полоска Франции, Европы, земли и первая чайка открытого моря устремилась с пароходом вперёд, на юг, в Африку, — в эти весёлые часы высокий, костлявый человек совершенно неподвижно замер у борта, опустив белокурую голову на сильную грудь, и думал, в чём же, собственно говоря, заключается смысл всякой жизни… Его жизни…
Она проплывала перед взором его разума и совести, и под чей-то задорный смех он один творил над собою пристрастный суд, точно руками тщательно прощупывал своё прошлое.
И вдруг его взгляд упал на море. Он увидел игру волн за бортом.
Если наклониться к пароходным перилам, положить голову на руки и глядеть через борт на воду, то откроется полная внутреннего значения картина рождения и гибели волн.
Вот впереди из-под острого корабельного носа поднимается юная волна. В избытке сил она встаёт на дыбы и яростно бьёт в спину другую, стараясь подмять её под себя, спеша занять чужое место. Смотрите — она уже проплывает мимо, гордая и могучая, самая высокая и самая сильная! Но следите дальше, понаблюдайте до конца: сзади её догоняет новая волна, более свежая, молодая и пробойная… Они сшибаются в остервенелом борении… Как яростно летят кверху сверкающие на солнце брызги! Какое великолепие! Какой порыв! Но в этом взлёте растрачены силы, бурного движения уже нет, позади вьётся только хвост пены, сначала игривой и белоснежной, потом вялой и серой. Наконец ничего не остаётся, кроме пузырей, лениво покачивающихся на мелкой ряби.
Ничего, кроме пузырей…
Как в его жизни — пустом существовании человека без своего места…
— Ну как? — спросил я коммерсанта и поэта с номером на груди и на спине.
— М-м-м… пока я скажу, что вы пишете о том, что знаете. Это очень серьёзный комплимент, герр доктор, не все настоящие писатели его заслуживают. Ваши соотечественники ничего этого не заметят и не оценят, но я, европеец, сразу поймал десятка два подробностей, которые мне открыли всё! Это не правдоподобие, это правда. Не останавливайтесь! Вперёд!
— Вперёд! — довольный, кивнул я и мысленно добавил: «Шёлковая нить опять у меня в руке! Зажата так, что не вырвешь!»
О, человек! О, его слепое неведение своего будущего!
Советский писатель Фадеев написал роман на военную тему — «Молодая гвардия». Его сначала изругали, потом автор подлил требуемый черпак социалистического реализма, и вещь пошла в ход, она даже стала прототипом множества подобных произведений, целью которых всегда было доказать, что гитлеровцы — изверги, а советские люди — гуманисты, потому что такими их делает советская система.
И всё же для полноты картины следовало бы досказать эту историю. Я это делаю потому, что в какой-то мере причастен к судьбе одного «героя» романа.
На 05 я обратил внимание на своеобразную внешность нарядчика: большой, грузный, с румяным бабьим лицом без растительности и ребячьими наивными глазами, голубыми, как небо. В добавление ко всему у него имелись два кулака-молота, каждый размером с голову ребёнка. В бане я по достоинству оценил его мускулатуру, слегка прикрытую жирком.
Нарядчика звали Кулешов, и я, оценив глаза и кулаки, так бы и прошёл мимо, потому что на 05 имел к нему мало отношения — работяги были всегда хорошо одеты, обуты и накормлены, за зону выводили только здоровых, и мне, врачу, на разводе и делать было нечего.
Но потом я узнал, что нарядчик у каждого работяги ежемесячно отбирает по 15 рублей из суммы, выдаваемой на строительстве (около 80–90 рублей). Выходило на работу около двух тысяч человек, так что в месяц нарядчик получал 30 000 рублей. Питался он с общей кухни, конечно, с обильным добавком за счёт больничного и дополнительного питания, пьяным я его никогда не видел.
В чём же дело? Кто он? Зачем и для кого он собирает эти деньги?
Я осторожно начал розыск, стал искать возможности сближения с Кулешовым, поговорил с Едейкиным и другими пройдохами из Штаба и, в конце концов, выяснил, что наш нарядчик — это тот самый следователь Краснодонского гестапо, который, как пишет в романе Фадеев, был прислан в помощь местным работникам гитлеровского аппарата. Деньги он собирал молча и спокойно при помощи кулаков, которые пускал в дело только один раз, потому что каждый, кто их раз испробовал, потом начинал платить дань мирно, без лишних разговоров. Всю добытую сумму Кулешов честно сдаёт вольному бухгалтеру, который сам делит добычу между начальниками.
— Да, доктор, история у меня получилась неважная, — говорил Кулешов, усевшись у меня на амбулаторном топчане с кружкой чая. — После плена я чуть не околел от голода — нас без отдыха гнали дальше и дальше от фронта. А в день, когда я думал, что свалюсь и буду добит конвойным фрицем, нас выстроили и объявили, что желающие хорошо покушать, вымыться и одеться должны сделать шаг вперёд и записаться у переводчика. Я вышел. Оглянулся — никого кроме меня перед фронтом нет. «Эх, думаю, такая пакость получилась! Человек я русский, партийный и собираюсь сделать подлость». А потом пригляделся — так ведь такого, как я, человека, что называется, в теле, кругом нет — всё стоит мелочь, шпана какая-то. Думаю: «Им и есть-то, наверное, не хочется, лица у всех какие-то некультурные, деревянные»… А у меня, доктор, жена-еврейка, член партии, по специальности врач. Я, знаете ли, привык, чтобы ко мне было внимание и досмотр! И вот решил — сообщил свои данные, был зачислен в гестапо и как русский и культурный человек попал в Краснодон на должность следователя.
К молодогвардейцам я зла не таил и не таю. Но, доктор, война есть война. Мобилизованных я жалею, знаете ли, этакую серую скотинку, распропагандированное дурачьё, что у немцев, что у нас — верят, прут вперёд и складывают головы. За что? Ни за что, так себе… А вот добровольцы — это другая статья: и я, и молодогвардейцы добровольно выбрали себе свою судьбу, и жалеть нас никому не приходится: или одна сторона возьмёт, или другая!
— Ну и что ж, приходилось на допросе применять силу?
— Да как сказать… Я от природы человек мирный. По натуре — шляпа. Но должность заставляет, она выше человека. Вот вы рассказали, как вас допрашивали в Москве — ну, скажите, ваши следователи были людоедами?
— Нет, не думаю. Скорее просто службистами.
Кулешов обрадовано улыбнулся.
— Ага, видишь! Так было и со мной! Никаких орудий пыток я не применял, но бывало, что и ударял разок-другой для вразумления.
Мы оба посмотрели на его кулаки.
Он пошевелил пальцами.
— Да, природой я не обижен. Это верно.
И спрятал кулаки под полу скатерти-простыни.
— И расстреливать приходилось?
— Зачем? Это было не моё дело. Моё орудие труда — карандаш, штучка безобидная. Оно спокойнее, да и чище, знаете ли. В Краснодоне осуждённых сбрасывали в старую шахту, без стрельбы. Я присутствовал, правда, но стоял в стороне — отмечу по списку, и всё. Словом, канцелярским был работником, вроде Стеценко.
— Кто это?
— Мой напарник по Краснодону. Я был следователем, а он — бургомистром.
— Что за человек?
— Хозяйственный. Бухгалтерская душа. До войны работал на шахте. Когда началась война, он пожалел барахло и не эвакуировался. При немцах стал бургомистром — опять же спасал имущество. Когда немцы стали отступать, Сте-ценко отобрал лучшее, кое-что продал, достал через немцев тройку коней с армейской телегой и двинул на запад. Добрался, верите ли, до самого Берлина. Ещё один день езды — и был бы в безопасности. Но заела мысль: в Краснодоне остался домик, а в нём, думаю, кое-что припрятано в стене или в садике под кустиком — ведь Стеценко бургомистром был, не кем-нибудь, и касательство имел к разным хозяйственным делам, к реквизиции, закупкам. Кое-что, конечно, к пальцам прилипало. Не смог себя пересилить и остался! Устроился бухгалтером в Военторге, что ли. И засыпался, когда открылось дело «Молодой гвардии».
— А вас как поймали?
— Я нашёл жену. Врач, партийная, еврейка — всё как полагается. Думаю — укрылся, как бетон! Как в дзоте! И что же вы думаете, доктор? Если Стеценко погиб за барахло, то меня сгубило вот это, — и Кулешов ткнул себя пальцем в лицо и в грудь. — Не поняли, доктор? Моё здоровье! Из плена все возвращаются худые, чёрные, еле-еле душа в теле. А я — сами видите! Разве я был похож на военнопленного? Все качали головами, я чуял — сомневаются. А как прочли про Краснодон — так цап меня, голубчика, да и в конверт!
Он вздохнул.
— В здоровом теле, доктор, здоровый дух. Но меня это тело как раз и загубило; тогда, после плена, шагнул вперёд из фронта только из-за голода и из-за сытости своей сел за проволоку. Отхватил 15 лет фактически ни за что. За работу ручкой! А вы давно сидите?
— Восемнадцатый.
— Ого! За что?
— Фактически ни за что.
Кулешов засмеялся.
— Ну а всё-таки? Вы, кажется, в шпионской организации состояли? И как вас туда занесло? Опасное дело, это во-первых, да и гадкое, знаете ли, — вроде нападение сзади; я хоть на фронте от голода жизнь спасал, кругом ходила смерть! Но чтоб в мирное время пойти в шпионы — это уж, знаете, просто вот! — и Кулешов широко развёл руками.
Я не стал допытываться, кому именно он сдавал деньги, как и когда его привлекли к этому делу. Не всё ли равно? Важен факт привлечения, важен факт, что одна система узнала другую по нюху, важен факт, что негодяй жив и живёт неплохо.
Миллионы советских людей прочли роман, и все они на вопрос, что сделали с пойманными предателями, пожали бы плечами и ответили:
— Что за вопрос? Расстреляли, и правильно сделали!
И никто не поверил бы, что одна система так спокойно привлекает к работе для себя верных слуг другой системы!
И, наконец, самое главное для меня лично: срок у Кулешова был меньше, чем мой, Кулешов даже почувствовал моральное возмущение, говоря со мной!
Моральное возмущение!
Предатель выпил чай, поблагодарил и ушёл, а я положил голову на стол, лбом на прохладную простыню, да и сидел так до начала вечернего приёма.
Раньше всё во мне клокотало бы от ярости. Но Озерла-говский 07 сломал меня. Я стал другим. Притих.
Положил голову на стол и ни о чём не думал. Я, сам того не понимая, подходил к роковой черте, за которой меня ожидал покой.
В этот день после приёма я разделся, лёг и покрылся бушлатом. В секции стало тихо. «Я бы тебя повесил, жид!» — сказал эсэсовец. «Я бы тебя утопил!» — ответил сонным голосом Едейкин, и оба рядышком вытянулись и уснули.
А я сделал нечеловеческое усилие над мозгом и вырвался из этого мира.
2. Отец
Отец Гайсберта был настоящим голландцем. Это значит — долговязым и широкоплечим, с длинным красным носом и чёрными лохматыми бровями, похожими на сапожные щётки; иными словами, достойным представителем рода, в котором вот уже сотни лет все парни становятся моряками, а девушки — жёнами и матерями моряков.
Родился Карел ван Эгмонт именно так, как полагается: в открытом океане в свирепую бурю. Бабушка возвращалась из Суринама родить, сроки были вычислены правильно, но мощный вал так тряхнул судно, что бедная женщина слетела с койки на пол, и ребёнок появился на свет несколько преждевременно и сразу же заорал благим матом. С тех пор всю жизнь отец всегда спешил, покачивался и шумел, и сын помнил его как олицетворение безудержного порыва и необузданной силы. Попросту говоря, Карел ван Эгмонт был буяном и пьяницей.
Их квартирка в Амстердаме была образцом голландского уюта и мира. Мать коротала время за вязанием кружев, сын рисовал или водил по полу кораблики. Но раз в месяц или ещё реже с улицы раздавался гром ударов: кто-то колотил морскими сапогами в дубовую дверь. Мать бледнела, быстро крестилась и, шепча молитвы, просовывала в окно (спальня помещалась на четвёртом этаже) длинный шест с косо насаженным зеркалом; такие шесты с зеркалами уже торчали у соседей. Во всех стёклах отражалось одно и то же — красный кирпичный тротуар, который хозяйки по субботам моют щётками и мылом, и нескладная долговязая фигура моряка, само собой разумеется, сильно выпившего. Мать дергала проволоку, протянутую вдоль лестницы вниз к входной двери, и в передней немедленно появлялся сначала длинный красный нос, затем брови-щётки и, наконец, сам герр шкипер с двумя сундучками — большим с подарками для жены и сына и маленьким с книгами и скудными пожитками.
— Гет зее комт! — орал отец снизу, а мать тихонько добавляла сверху:
— Май зее ван рампен!
Немедленно начинался тарарам. Голландские квартиры построены по вертикали, так что каждая комната расположена на своём этаже: четыре комнаты — три узкие и очень крутые лестницы. И вот морские сапоги грохочут вверх и вниз, к ночи отдыхающий моряк уже съезжал по ступенькам только сидя, но неизменно целый день в квартире гремела старинная пиратская песенка:
Четыре человека на гробе мертвеца,
Йо-го-го, и бутылка рома!

Они пьют и картежат, а чёрт ведёт дело до конца, Йо-го-го, и бутылка рома!
Эту неделю мать и сын почти не спали, потому что ночью полицейские привозили почтенного геера схиппера мокрого и покрытого зелёной тиной (его вылавливали по очереди из всех каналов, а их в Амстердаме немало), или же отдыхающий совсем исчезал из дома, и тогда беспрерывной чередой туда врывались незнакомые люди с мастерски поставленными синяками и оторванными рукавами, которые они совали матери в лицо. Эти пришельцы служили компасом, который безошибочно указывал очередной рейс бравого моряка и все порты захода.
Последний вечер Карел ван Эгмонт посвящал семье. Побрившись, чисто одетый, он сидел у стола и громко читал главу из библии, снабжая её пояснениями для вящего вразумления жены и сына. Сын слушал с интересом, мать незаметно крестилась, когда у проповедника нечаянно срывалось весьма крепкое словцо. Затем моряк открывал свои книги и приступал к занятиям: он учился всю жизнь и, начав морскую службу юнгой, окончил капитаном дальнего плавания. Засыпая, мальчик следил за чёрным, корявым пальцем, медленно ползавшим по страницам, пропитанным солёной влагой. После занятия отец аккуратно укладывал библию и книги в свой маленький сундучок и всю ночь сидел в кресле, глядя на спящих жену и сына. Наутро, открывая глаза, маленький Гай прежде всего встречал его задумчивый, пристальный взгляд. Расставание было немногословным и коротким, но едва муж исчезал, как появлялись соседки, и с плачем жена начинала подробно живописать все перипетии этой бурной недели. Все рыдали так горько и долго, что, не выдержав, к ним присоединялся и мальчик, и в тихой уютной комнатке многие дни подряд слышался только плач, молитвы и сморканье.
— Де схаймер, де схаймер! — повторяли все хором.
Так в своей семье Карела ван Эгмонта стали называть Пиратом.
Как настоящий голландец, геер схиппер был немногословен. Но он был голландцем и любил пошутить. Только какими странными казались иногда его шутки… Когда бравый моряк отличился при спасении погибающих, королева наградила его медалью и пожелала лично вручить её герою, который простудился и лежал тяжелобольной в морском госпитале.
— Что вы почувствовали, когда так смело бросились в ледяную воду? — снисходительно промямлила королева, и все присутствующие обратили улыбающиеся дородные лица к больному. Чёрная голова, исхлестанная морем и ветром, бессильно лежала на белой подушке, но морской волк скосил прищуренные глаза и процедил сквозь зубы:
— Почувствовал себя мокрым, ваше величество.
Это была старая шутка, но она прозвучала как вызов.
Высокая посетительница недовольно удалилась. Сын стоял рядом и с восторгом глядел на королеву. Ответ поразил и его, мальчик взглянул на отца и вдруг заметил злую насмешку, горевшую в глубоко запавших глазах. Почему? Отчего? Был 1907 год, в этой мирной стране сыра, тюльпанов / селёдок все обожали свою повелительницу. Так всегда казалось. И вдруг…
— Пират! Пират! — горестно повторяла мать, таща сына домой.
Вот именно тогда подрастающий Гай почувствовал, что не всё благополучно в этом мире, где кроме сыра, тюльпанов и селёдок живут, трудятся и страдают люди.
Умер Пират совершенно по-голландски. В 1910 году он командовал грузовым судном — старой калошей под таким милым голландскому сердцу названием «Гет Бонт Ку». Дело было зимой, стоял непроглядный туман. В Ла-Манше огромный английский угольщик пропорол «Пёстрой Корове» бок, она сразу плюхнулась на колени и приготовилась испустить дух. Капитан в ту минуту находился в своей каюте. Он рванулся было наверх, но по большому крену понял, что вторую шлюпку спустить уже невозможно и его личная судьба решена. Тогда старый моряк молниеносно стянул с себя рабочую куртку и надел мундир с медалью.
Первую шлюпку удалось успешно посадить на воду только потому, что капитан один остался на мостике и ещё управлял рулем и машиной: он отчаянно пытался замедлить грозное нарастание крена и одновременно выпускал из котлов пар, чтобы ослабить силу взрыва. Между тем крен увеличился настолько, что бочки и ящики покатились по палубе на людей, которые на четвереньках ползли к шлюпке и становились в ней, плотно прижавшись друг к другу и обхватившись руками; два человека не поместились и бултыхались в ледяной воде за бортом шлюпки — чьи-то заскорузлые татуированные руки держали их за волосы. Тонущее судно накренилось настолько, что капитан скользнул к фальшборту, но уцепился за него и, повиснув над водой, продолжал командовать.
— Отваливайте ко всем чертям! — багровея от натуги, орал он вниз. — Сейчас взорвутся котлы, вас затянет в водоворот.
Перегруженная шлюпка медленно и тяжело отчалила. Кто-то стал грести одним веслом… Чёрно-жёлтый туман приготовился навсегда разделить «Пёструю Корову» и шлюпку. Шипение пара смолкло. Воцарилась мёртвая тишина, судно уходило под воду. Наступила минута прощания… Люди высвободили правые руки и начали креститься, толстый повар (он один знал нужную молитву), барахтаясь в воде, страшным голосом запел «Ныне отпущаеши…». Тогда Пират неожиданно снова крикнул:
— Стойте! Я хочу сказать кое-что…
Это был наплыв слабости, победа человеческого. Люди подняли полные слёз глаза, чтобы принять завещание жене и сыну и последний привет товарищам.
Но Пират уже овладел собой.
— Сегодня туман, дайвельсдрек! — едва слышно прохрипел он, погружаясь в воду, и все те, кто стоя покачивался в лодке, обхватив друг друга руками, и те, кто пускал пузыри в ледяной воде и кого держали за волосы сильные мозолистые руки, — все дружно и твёрдо, как клятву верности, как крик безграничного восторга, гаркнули над опустевшей гладью воды:
— Правильно, геер капитейн!
…А потом всю ночь до утра мне снились поля гиацинтов и тюльпанов — розовые, белые, палевые, а высоко над ними, за плотиной — качающиеся мачты судов с трёхцветными флажками, а по плотине едут на велосипедах девушки. На головах у них накрахмаленные чепчики, и солёный ветер треплет их светлые волосы.
Утром после развода я прежде всего шёл в инвалидные бараки к своим покорным жертвам: при моём появлении все старички безропотно снимали рубахи, и я начинал нудную процедуру осмотра швов сотен рубах. Я знал, что вшивости нет, но был опытным лагерным врачом и не менее хорошо знал, что чёрт никогда не спит, и сумасшедший начальник может случайно заскочить в помещение, снять рубаху с единственно присутствующего в помещении старичка и найти вошь. Ну, тогда никому несдобровать: начальник до полусмерти замучит людей ночными мойками и прожариванием всего имущества, а меня — дезинфекцией помещений. Словом, я боялся случая, мучился сам и мучил других.
К обеду нужно было идти в ДОПР и ШИЗО. Ах, какой жгучий стыд, какую острую боль чувствовал я, входя в сумрачные коридоры внутрилагерной тюрьмы! Ведь по отношению к этим арестованным лагерникам я, лагерник, играю роль пособника администрации: какая унизительная и подлая роль!
Надзиратель отпирает железную дверь.
— Встать! Медицинский осмотр! Входите, доктор!
Я вхожу и не знаю, куда деть глаза от стыда. Смотрю то в один сырой угол, то в другой.
— На что жалуетесь?
— Вы же сами знаете, Дмитрий Александрович, што у мине туберкулёз лёгких! У мине с левого лёгкого один кусок остался. Я…
— Примите таблетку! Откройте рот!
— Я…
— Откройте рот!
Арестованный судорожно глотает таблетку и с ненавистью сипит:
— А на ночь?
— Давать лекарство на руки не положено. Я приду завтра в это же время.
— Так што ж ето за лечение? Мине ночью кашель душит, а я сижу здеся за…
Выслушивать суть чужих судебных дел мне запрещено.
— Следующий. На что жалуетесь?
И так далее. Наконец остаётся ещё одна дверь. Отперев её, надзиратель не командует: «Встать!» Он говорит:
— Медицинский осмотр! Входите, доктор.
На единственной койке в маленькой, сырой и полутёмной камере навзничь лежит иссохший молодой человек с лицом землистого цвета. Его глаза закрыты. Движения грудной клетки не видны, он еле дышит. На маленьком столике — остывший завтрак, хлеб и кусок сахара.
— Арестованный, — говорю я, садясь на койку у ног лежащего. — Сегодня исполняется седьмой день, как вы голодаете. Со мной зонд и бидон с тёплым мясным отваром. Я вас прошу — выпейте его сами, не вынуждайте меня кормить вас через нос. Это ваша четвёртая голодовка. У вас плохое сердце и подозрение на туберкулёз. Пейте! Сопротивление бесполезно.
Молчание. Я гляжу в угол. Проходит мучительная минута, положенная по правилам.
— Я приступаю к кормлению. Вы будете сопротивляться? Два надзирателя ждут в коридоре! Лежите смирно.
Молчание. Снова проходит положенная законная минута. Лежащий производит впечатление мёртвого. Я быстро вынимаю зонд и воронку, вставляю наконечник зонда в ноздрю и начинаю осторожно лить в воронку тёплый мясной отвар. Потом вытираю марлей залитое супом лицо. Встаю и укладываю зонд и воронку в сумку, а бидон вешаю ручкой за крючок на медицинской сумке.
— Заключённый, — говорит надзиратель, — вы получили завтрак, голодовка прервана. Теперь ешьте без фокусов! Не будете, в обед получите карцер, он похуже энтой камеры! Понятно?
Мы выходим в сияющий день, на морозный ветерок: я весь мокрый от пота, ощущение такое, словно искупался в дерьме. Эх, гадская жизнь!
После обеда я обхожу инвалидный барак. Старички сидят и штопают себе носки или латают ватники. Меня встречают градом вопросов:
— Ну как, доктор, какие новости?
— Скоро на свободу?
— Последние параши слышали? Говорят, что лагеря переходят в Министерство юстиции. Правда? Не знаете? А что лучше — Юстиция или МВД?
— Один чёрт, доктор, правда? Нам всюду плохо.
Но старички любят поговорить о своих болезнях. Говорят длинно, обстоятельно, со знанием дела, пересыпают малограмотную речь сложными специальными терминами. Я слушаю и думаю о другом. О чем? Не знаю. Я научился думать ни о чём. Раньше это было бы трудно, мозг наш устроен так, что одна мысль в нём автоматически сменяет другую, бодрствование проходит в смене мыслей независимо от желания: не думает человек только во сне. После одиночки, психиатрической больницы и спецлага я научился искусству бодрствовать, ходить, что-то делать и не думать ни о чём… Это были какие-то странные наплывы выключения из жизни, временной смерти ещё при жизни. Может быть, поэтому в Камышлаге я стал таким одиноким: среди инвалидов, без сомнения, были люди мне близкие по духу, но я теперь не замечал никого, мои интересы свелись к выполнению служебных обязанностей. На собрании медперсонала начальник хвалил меня и ставил в пример другим, но я понимал, что это не я, работает кто-то другой вместо меня, а мне лично ни он, ни его работа уже не нужны.
«Сколько времени можно издеваться над человеком? — думал я иногда. — Сколько времени можно видеть повторение одного и того же? Дни, месяцы, годы… Я разменял свой восемнадцатый год… Отсидел шесть тысяч суток. Те же вывороченные рубахи, камеры, страдающие люди. Какая странная жизнь…La vida es suena… Но разве можно, чтобы шесть тысяч суток снился один длинный сон о вшах, тюремных камерах и страдающих людях? Я не хочу этого… Устал…»
Перед очередным приёмом я ложусь на койку. Делаю над собой сверхчеловеческое усилие — беру свой несчастный мозг в обе руки и пальцами изо всех сил сжимаю его, давлю до тех пор, пока из него не начинает капать смешанная с кровью жидкость. Она ароматна, это — воспоминания о прошлом, преображённые творчеством: я выжимаю из себя последние капли жизни.
3. Мать
Мать Гайсберта тоже была настоящей голландкой — маленькой, кругленькой и беленькой, как несколько сыров, поставленных друг на друга. И немудрено: не одну сотню лет все поколения её рода занимались сыроварением. С детства сын помнил эти места в северной части страны: по унылой низменности бродят стада пёстрых коров, которые широко раздвигают ноги, едва волоча тяжёлое вымя. Вот деревня — крепкие раскоряченные дома, похожие на молочных коров; на улице пахнет сыром. Дом, в котором родилась бабушка, наполнен предметами, нужными в производстве сыра, и каждое название здесь обязательно начинается с приставки каас — каасмес, каассхвал, каасперс. Даже мухи здесь не просто мухи, а каасфлиг — сырные мухи, и сам хозяин не просто мужик, а каасбур — сырный мужик.
Бабушка с часу на час ждала начала родов, и как раз в это время сырная масса вдруг перестала всходить: это означает, что товар получится второго сорта вместо «экстра»! Посыпались крепкие словечки, все заметались, и в суматохе родилась мать Гая — в большом пустом корыте для молока. Девочку назвали Екатериной, а в Голландии смешных кругленьких женщин считают настоящими голландками и величают голландсе Катье; конечно, мать Гая тоже стала гол-ландсе Катье, а потом для полного сходства её перекрестили в Каасье, и так она на всю жизнь осталась Сырочком.
Говорят, что голландским женщинам нельзя по пятницам рассказывать анекдоты: всю субботу они будут переваривать, а в воскресенье утром громко рассмеются в церкви: дошло! Из такого же теста была сделана и жена капитана ван Эгмонта.
Известие о гибели мужа она приняла спокойно, и первая мысль у неё была, конечно: «Ну, отплакалась! Теперь уж никто не будет совать мне в лицо оторванные рукава!»
Судебное следствие длилось несколько недель, кое-кто из команды перенёс воспаление лёгких; остальные занимались составлением счётов страховой компании на вещи, которых у них никогда не бывало. Но когда деловая сторона трагедии была закончена, команда явилась к вдове капитана. Скупыми и грубыми словами была описана последняя сцена. Татуированные мозолистые руки водрузили на кладбище крест над могилой, в которой никто не лежал. Стоя у креста, вдова наблюдала, как эти большие и нескладные люди неловко опустились на колени, мешая друг другу тяжёлыми сапогами, как повар, который единственный знал нужную молитву, опять пропел её, и люди стали креститься чёрными, заскорузлыми пальцами, похожими нате, что бродили когда-то по страницам книги, пропитанной солёной влагой; женщина увидела их глаза — такие детские, наивные и чистые, полные непоколебимой силы.
— Они, эти глаза, нанесли мне удар, от которого я как-будто проснулась, — говорила потом она.
Мать решила оторвать сына от моря, а для этого нужно было его учить, что, естественно, требовало денег. Поэтому вдова отправилась за помощью к своему брату Клаасу, который как раз унаследовал их родовую ферму после смерти отца и стал каасбуром.
Дядя Клаас, которого по смыслу и по созвучию давно уже все величали Каасом, накануне отвёз в город и удачно продал большую партию товара. Теперь он сидел на старинном тяжёлом стуле у старинного тяжёлого стола и пил аневер из свинцовой кружки. Дядя Сыр тоже был голландцем и тоже любил пошутить.
— Я уверен, что твой бездельник попросту был так пьян, что не смог сползти с мостика в лодку, — подмигнув, захохотал сырный мужик, закусывая можжевеловую водку сырой ветчиной.
— От моего взгляда это животное, конечно, должно было бы превратиться в пепел, — рассказывала потом вдова, — но теперь не библейские времена, и мой взгляд не обладал такой силой. Но зато я сделала другое — шагнула вперёд и отвесила ему оплеуху, но какую! Сам капитан ван Эгмонт не мог бы сделать это лучше, а уж — бог свидетель! — в таком деле он был великим мастером!
Так рухнули надежды на помощь. Мать и сын перебрались на юг. Мать поселилась в зееландской деревеньке и занялась вязанием кружев, которые там скупаются спекулянтами и потом выгодно перепродаются как брюссельские; сын жил в пансионе при одной роттердамской школе. Потом ему всегда помнилась их комната, очень маленькая и чистенькая. У окна в чёрном платье всегда сидела мать. У неё тогда уже началась чахотка. С утра и до вечера она всё вязала, вязала, вязала, добывая деньги для воспитания сына. Но у вдовы было и развлечение. Иногда она опускала работу на колени и поднимала голову: прямо перед ней висел портрет мужа, увитый пеной тончайших кружев с одним только ясно читаемым словом Гелд. Так проходили месяцы, так прошли годы.
Отец и раньше всегда отсутствовал, а потому воспитывала Гайсберта мать — простая голландская женщина, до которой всё доходит не быстро, а дойдя — остаётся навсегда. Она воспитывала мальчика не по книгам, но её практические уроки осели в его памяти прочно и стали вторым «я». Он вспоминал о них с благодарностью и улыбкой.
В мокрый зимний день он идёт с матерью по низкому берегу канала. Впереди бегут школьники и шалят. Один скользит и падает в воду. Гай инстинктивно делает движение помочь, но вода холодна и канал глубок. Сын капитана мнётся в нерешительности и растерянно глядит, как тепло одетый мальчик тяжело барахтается в тёмной воде, над которой повис лёгкий зимний туман.
— Ну что же ты! — кричит мать.
Она вдруг побледнела, как мел.
Сын переступает с ноги на ногу.
— Ты не сын своего отца! Трус! — и мать в исступлении поднимает руку, чтобы дать сыну пощечину.
Сбросив пальто и ботинки, Гай прыгает в воду. Мать протягивает ручку зонтика, которую тот крепко держит одной рукой, а упавшего — другой. Он видит над собой большие глаза, светло-серые, которые вдруг стали чёрными. Когда мальчики выбираются на берег, мать обнимает их и счастливо плачет.
Воскресения подросток проводил всегда с матерью. Чудесное, безвозвратно ушедшее время…
Показав все свои новые рисунки, Гай сидит на полу, положив голову на родные, тёплые колени. Мать гладит волосы сына, и сладкая дремота охватывает его.
— Ты знаешь, Гай, я хочу, чтобы ты вырос… И чтобы этого никогда не было!
— Чего? — сквозь дрёму тянет сын, нежась под лаской тонких и нежных пальцев. — Моря?
Пауза.
— Нет, — задумчиво шепчет мать, — не моря. Я хочу, чтобы люди были другими. Я думаю не только о твоем отце, но и о моём брате… О тех матросах перед пустой могилой… О всех людях… Я хочу, чтобы они жили лучше, Гай, справедливее и лучше… Чтобы они поняли что-то…
— Но что именно, мама?
— Я сама не знаю. Этого никто не знает вокруг, и все живут так плохо…
Она берёт голову сына и поворачивает к себе, наклоняется, долго смотрит ему в глаза. Потом говорит страстно:
— Но ты, ты, Гай, должен узнать. Ты должен, мой мальчик. Помни: я ращу тебя для этого!
Незадолго перед войной в этих местах случилось страшное наводнение, ночью в сильную бурю море прорвало плотину и затопило деревни. В непроглядной тьме плавали люди и скот, люльки с детьми и кресты с могил. Гай приехал из Роттердама, когда воду немного откачали. Недолго бродил он среди страшных следов опустошения. В кустах сын нашёл труп матери: она лежала навзничь, глядя невидящими глазами в небо, на губах светилась улыбка, руки судорожно прижимали к груди раму, в которой уже не осталось фотографии. Но лента кружев сохранилась, она обвилась вокруг груди матери, и сын прочёл знакомое слово: «Герой».
Тогда раскачался, наконец, дядя Сыр.
— Вставайте, доктор! Пора на приём! — Едейкин осторожно дергал меня за рукав. — Кстати, пока мы одни, слушайте: из верных источников я узнал, что бандеровцы хотят убить начальника лагпункта и нарядчика Кулешова. Эта система выколачивания денег из работяг отжила свой век! Теперь другие времена, доктор! А начальство этого не понимает… На лагпункте могут быть убийства, бунт, всякое другое. Держитесь от украинского пахана подальше, доктор!
— Без него нельзя вести приём!
— Понимаю. Но на людях, днём, держитесь от него как можно дальше, поняли? Вам не жалко полковника и Кулешова?
— Нет.
— И мне тоже. Но мы сами должны выжить! Я вам ничего не сказал, вы ничего от меня не слышали. Разойдемся!
Показалась толпа перед входом в амбулаторию. Едейкин отошёл, мы протискивались к двери порознь, как будто бы шли врозь и ни о чём не говорили.
Коридор. Первая дверь направо — перевязочная, вторая — мой кабинет. Прямо против двери — стол, за ним уже сидят два инвалида-регистратора с графлёной бумагой, перьями и чернильницами. Между ними садится Едейкин, тут же санитар Сидоренко с аппаратом Рива-Роччи. Справа от них на стульях сидят три пахана. Сероглазый широколицый украинец, смуглый узбек и приземистый пожилой рыжеватый мужчина в очках. Все трое — бывшие полковники: один бандеровских войск, другой — гитлеровского Мусульманского легиона, третий — власовского штаба. Это — признанные вожаки, их авторитет безусловен, их слово — закон. У каждого в кармане по железной гирьке в виде огурца — стукнет в сердце, и человек упадёт замертво без следов удара — вата телогрейки и бушлата всё скроет. Паханы охраняют меня и себя, свой авторитет, свою систему правления. Без их участия приём невозможен: работяги идут не столько за лечением, сколько за освобождением, идут с кулаками, палками, ножами и топорами, идут с твёрдым намерением выбить из врача включения своей фамилии в заветный список.
Список этот — двести фамилий, то есть десять процентов работяг, а ведь на вечерний приём прут все инвалиды и обслуга, а в зоне — три тысячи человек, и своих больных я должен записать во что бы то ни стало. Фактически для желающих отдохнуть или остаться в зоне «по делу» сохраняется 10–20 мест, из-за них-то и разгорается ожесточённая борьба.
Сидоренко для начала измеряет давление мне. 200/160. То-то так пошатывает, точно голова валится с плеч.
Из всех сегодняшних больных я, врач, буду самым больным: себя самого я обязан направить в больницу прежде всех!
Мой персональный шпик еле сдерживает напор у дверей.
Бандеровец поднимается и смотрит на меня исподлобья:
— Доктор, вид нас, украинцев, запышыть зараз трёх — Носюка з 30-й, Хволыньского з 38-й, та Дуба з 15-й. Нужные хлопцы. У всих болыть у грудях. Будут лежать тихо, не подведуть.
Мне особенно импонирует узбек — сухой и темнолицый, с ласковой улыбкой утончённого убийцы-садиста. У него аристократические пальцы, и зубы впереди слегка расставлены врозь — так, что, говоря с кем-нибудь, он всегда тонкой струйкой цыкает слюну в сторону.
— Ми вас просим, доктор, — он сладко щурит чёрные глаза, цыкает слюну в угол, щёлкает длинными бронзовыми пальцами и заканчивает: — Улынбаев из 48-й, Гамидов из 49-й и Османбеков из 56-й. Очень кароший люди, спокойный, больной — всё на сердце. Спасибо!
— От нас, — говорит власовец, поправляет очки и читает по бумажке: — Иванов из 14-й, второй Иванов из 32-й и Переверзев из 8-й. Не подведут. Запишите всем понос с маленькой температурой. Спасибо.
Регистраторы скребут перьями.
— Ого, уже девять человек! А что я буду делать на приёме? Навал-то будет какой! Меня разорвут на части!
Паханы ухмыляются. Садятся вразвалку.
— А мы зачем, дорогой доктор?
Узбек вытягивает обе руки с удивительными смуглыми пальцами и делает ими изящное движение, как будто он душит кого-то. Паханы одобрительно кивают головами. Узбек цыкает в угол и командует моему шпику у двери:
— Впускай!
Шпик отсчитывает тридцать человек. Все быстро снимают рубахи. Десять суют термометры под мышки и становятся спиной к стене справа, десять становятся слева. Остальные десять подходят к столику, и Сидоренко быстро измеряет им давление. Приказ капитана — у кого артериальное давление более 185 — освобождать. Эти больные — хроники, знающие порядок: они записываются, благодарят и идут за лекарствами в процедурную. Если давление недостаточное, но высокое, скажем, 180, я слушаю сердце и подгоняю цифру под законную. Список гипертоников ведётся отдельно, капитан завтра сам будет их слушать, и за эту категорию больных я спокоен. Хирургические больные тоже не проблема: они показывают товар лицом и исчезают.
Но вот к столу подходит смуглый широкоплечий человек со скуластым лицом и узкими глазами, известный в зоне хулиган.
— Сюняев Амин Энверович, 36-я бригада. Пиши на завтра, доктор.
— Постой, как это «пиши»? Вы чем больны?
— Сам знаю чем! Пиши на завтра, говорю!
— Я не записываю по желанию. Что болит?
— Рука.
Сюняев протягивает руку. Из рукава у него торчит кончик ножа.
— Видел?
— Видел.
— Записываешь?
— Нет.
Татарин молча протягивает руку и берёт меня за плечо. Вдруг встряхивает так, что моя больная голова едва не слетает с плеч.
— Ну? — цедит он сквозь зубы.
Тогда со стула не спеша встаёт узбек. Цыкает в угол и подходит к татарину. Медово улыбается.
— Зачем ми волнуемся? Почему ми волнуемся? Ва-ва, очень неприлично!
Лицо татарина темнеет. Руку с ножом он прячет за спину.
— Ты понимаешь, Сафар, мне надо… Я…
— Так в чём дело, дорогой? Ты мине скажи твоё дело, я тебе помогу! Идём, идём, дорогой, не надо шуметь!
Пахан берёт коренастого под руку и выводит из приёмной. Шпик впускает новую партию. Узбек возвращается один, приглаживая телогрейку.
— Ну как?
— Ми ему объяснял, он стал спокойный.
И вдруг ЧП! И какое неприятное: потеря драгоценного времени! Какой-то низенький дядька явно украинского вида разворачивает тряпку на правой руке — оказывается, у него раздроблена концевая фаланга первого пальца и суставной конец кости второй фаланги правой руки.
— Так что же ты молчал? Почему не пришёл прямо с вахты?
— Пышов вечерять.
— С таким пальцем?!
Дядька сопит, и добиться от него толку некогда, только потеряешь время. Я веду его в соседнюю комнату. Снимаю проволоку, которой раненый перетянул кисть у запястья, накладываю жгут, обкалываю палец новокаином, отрезаю всю раздавленную фалангу вместе с костью второй фаланги, а из мягкой ткани и кожи формирую подушечку — с ней потом будет удобнее и легче жить. Накладываю шов.
Чёрт!
Капля горячего пота с моего носа капает прямо на шов!
— Цэ нычого, заживеть, як на собаке! — успокаивает меня раненый и радостно уходит: он потерял трудоспособность по первой категории, больше за зону ему не выходить, он спасен!
Так они идут сотня за сотней. Часто от моего диагноза зависит их жизнь. Жара и духота такие, что пот бежит со всех, как вода. Я изнемогаю. И вдруг тонкий, дрожащий вой рельсы, точно перебор струн гавайской гитары — нежный, мягкий. Отбой! Я падаю на стул. Закрываю глаза. Лихорадочно соображаю. Кажется, настоящих больных отобрал и завтра буду лечить всерьёз. Кое-кого покажу начальнику. От напряжения ещё кружится голова.
— Сколько приняли?
— 200.
— Здорово!
Мы смачиваем полотенце в горячей воде и вытираем лица, шеи и руки.
Я подписываю три списка, одеваюсь и выхожу. Отнесу к нарядчику и спать. Но, шагнув за порог, вижу лежащее в снегу тело.
Сидоренко выходит за мной и запахивает полы бушлата — начинается пронзительная поземка.
— Остап Парфирьевич, приоткрой дверь! Здесь кто-то лежит! Упал, что ли? Уж не наш ли гипертоник?
Сидоренко распахивает дверь. Я присаживаюсь на корточки. Руками поворачиваю голову. Лежащий вдруг издаёт протяжный стон.
— Ну, что там? Кто? — сипит Сидоренко, повернувшись на ветер спиной.
— Сюняев из 36-й. Всё в порядке.
Я поднимаюсь, и, поддерживая друг друга, мы идём дальше сквозь ночь, мороз и ветер. Я довожу Сидоренко до инвалидного барака, сдаю нарядчику списки и вместе с дежурным по лагерю вхожу в медицинский барак. Зона уже пуста, бараки на запоре.
— Там около амбулатории лежал кто-то, вы посмотрите, гражданин начальник.
— А вы на что, доктор?
— Это не по моей части!
Тускло горит лампочка. У окна стоит, повернувшись к людям спиной, потерявший разум японец-коммунист. В углу обычное ворчание, словно два медведя укладываются спать:
— Эх, и как это я тебя, жид, в Риге не повесил?
— Не понимаю, как я тебя, эсэсовский бандит, не утопил в Васюгане!
Обычный обмен любезностями…
…Итак, наконец, раскачался дядя Сыр… Надо продолжать, начинается самое интересное… Где-то идёт от Ростова в Сибирь заветное письмо. От Анечки… Интересно, замёрз Сюняев или нет? Гипертоническая болезнь приняла у меня необычную, нервную форму — давление выше 200 не поднимается, а спазмы и парестезии усиливаются… Я осмотрел на вшивость свою норму — 250 человек, днём принял около 100 больных, вечером — 200… Рубахи и люди, вши и болезни, начальники, нож в рукаве, дежурный офицер — всё сливается в одну тусклую ленту, которая ползёт в сознании всё медленнее, всё неяснее… И вспыхивает наконец последнее яркое воспоминание дня — я наливаю в заострившийся полумёртвый нос мясной бульон…
Чувствую мучительную боль…
Потом кончается и это, и наступает последнее и самое желанное — отключение.
Сон…
Этот роковой в моей жизни день я с раннего утра назвал «Дядя Сыр», потому что мысленный подбор материалов для следующей главы был закончен, и я решил прорепетировать чтение текста, кое в чём изменяя порядок изложения для получения большей выразительности. Эта работа по монтажу текста требует огромного умственного напряжения, потому что нужно переставлять отдельные кирпичики, сохраняя в уме точный образ достроенного дома. Писать литературное произведение вообще нелегко, но писать его в уме тем более трудно. Я имею в этом деле большой опыт и знаю, как такая кропотливая работа изнуряет мозг. Словом, день начался, четвёртая глава «Дядя Сыр» была подготовлена, я побывал на разводе, принял больных, отобранных накануне, и после обеда наведался в ДОПР и ШИЗО, в то же время путешествуя из Голландии в Париж, ибо мой литературный герой на деньги дяди Сыра отправился в Парижскую Академию художеств, навстречу своему материальному успеху и моральному краху, который затем и заставил его искать смерти в далёкой экзотической стране, на манер гам-суновского лейтенанта Глана.
Однако часов в пять нарядчик принёс мне извещение на получение посылки от Анечки. Она прислала очень нужную книгу «Диагностика внутренних болезней», а так как по положению спецлагерник не имеет имени, а только номер, то я и поставил на книге свой номер 0-837. И сейчас она лежит передо мною и напоминает все подробности этого дня.
День «Дядя Сыр» был, естественно, немедленно переименован в «День Анечки». Помимо книги в ящике находились сухофрукты для компота — сокровище для лагерника вообще, вдвойне — для находящегося в Сибири и втройне — для февраля месяца, то есть для окончания изматывающей все силы холодной зимы. Конечно, я сейчас же сварил себе компот, угостил Сидоренко, и так мы вместе просидели до начала вечернего приёма, разговаривая о том и о сем, потому что оба были уверены, что доживём до свидания со своими милыми — заключение окончится.
Начался приём, утомительный, жаркий и шумный как всегда. Персональный шпик у дверей отсчитывал одну партию за другой, люди толклись в комнате, потные и возбуждённые, и я уже начинал чувствовать ту тупую боль в левом темени, которая для меня в последнее время стала служить сигналом нервного перенапряжения.
— Що, голова болыть? — шёпотом спросил внимательный Сидоренко.
— Начинает. Но скоро конец, сейчас уже часов девять!
В этот момент к столу подошёл молодой урка и потребовал освобождения от работы. Урки в Камышлаге были отборные, оторви и выбрось, как говорят в лагере, самый опасный сброд, который присылали со всех лагерей, чтобы от них избавиться.
— На что жалуетесь?
— Я здоров. Пиши освобождение, гад, и не разговаривай. Пиши по-хорошему, падло, пиши, пока жив, понял?
И урка сгреб меня за чёрную куртку, заказанную мне начальником в портняжной мастерской в виде поощрения.
— Это твой, поднимайся! — сказали два пахана, украинец и узбек, третьему, русскому.
— Ты кто такой есть, очкастый? — спросил плечистый урка власовца. — Иди, батя, пока я не вогнал тебя спиной в стену!
Произошло замешательство. Урки — не власовцы, власовский пахан урке не указка. Люди с термометром под мышкой стали улыбаться. Это подбодрило хулигана.
— Ну, надумал? — спросил он меня. — Нет? Так подумай!
И с размаха ткнул меня кулаком в грудь. Удар пришёлся по кончику грудины и, надо полагать, надломил его. Я задохнулся от боли, качнулся назад и потерял равновесие — упал правым боком на Сидоренко, тот с аппаратом Рива-Роччи в руке повалился на пол и потянул за собой стол так, что тот опрокинулся на регистраторов со всем тем, что на нём находилось — чернильницами и бумагой. Кое-кто захохотал — от одного удара повалились пять человек, вверх торчали четыре ножки стола, а из-за них — три пары ног. Это окончательно раззадорило урку. В одно мгновение он изловчился и ударил меня кулаком в левый бок — как раз туда, где у меня в Норильске были выпилены ребра для лечения травмы, нанесённой железным тросом следователя Соловьёва. Это место у меня болит и сейчас, а тогда от удара колющая боль пронзила меня спереди и сзади, как будто в груди лопнуло сердце. Боль была настолько сильна, что захватило дух, и я замер, молча стоя на четвереньках посреди комнаты. Больные долго поднимали меня и усаживали, а тем временем паханы загнали урку в угол, и пока один отвлекал его внимание лёгкими ударами в лицо, двое всадили ему железные огурцы в живот. Урку вынесли и выбросили в снег с порога, я отдышался и довёл приём до конца — принял свою норму в 200 человек.
На койку доплёлся кое-как. Сидя, думал: «Нет, этот день будет днём двух ударов. Я его не забуду».
Когда всё стихло, я почувствовал странное беспокойство — руки и ноги не лежали на месте. Я стал поворачиваться с боку на бок, но потом вдруг сообразил, что такое странное возбуждение я ещё никогда не чувствовал.
Так прошла ночь.
Наутро я оделся. Стала болеть голова — как всегда левый висок, но по-новому, совсем необычно. Я пошёл завтракать. За столом люди со мной здоровались и что-то спрашивали. Я отвечал и вдруг заметил сначала удивлённое выражение лиц моих собеседников, а потом ушами услышал, что я хорошо понимаю говорящих и мысленно им правильно отвечаю на вопросы, а язык мой отвечает неправильно, произнося не те слова, что надо.
В это время по зоне понеслась свора самоохранников и надзирателей. Объявили общую проверку: день был морозный — ниже -40, выводить на работу было нельзя, и начальство решило отравить день неожиданного отдыха стоянием на морозе. Три тысячи человек построили колонной, началась проверка. Я стоял в рядах, чувствуя нарастающую тупую боль в левом виске и необъяснимое беспокойство. Сосед что-то спросил меня и откачнулся: я ответил ему набором бессмысленных слов. Меня ударило в пот. Собрав последние силы, я вынул бумагу и написал на ней личные данные (фамилию, имя, отчество, год рождения, срок и пр.).
В это время ко мне пробрался личный шпик.
— Вас чукаэ начальник, пан доктор! Вин у нас в секции!
Я вошёл и почувствовал, что теряю силы. Ухватился за дверь. Молча протянул листок с данными, потому что боялся говорить.
— Быстролётов пьян! — сказал начальник и расхохотался. Его смех — это было последнее, что я услышал и понял.
Меня подняли. Плачущие от горестного сочувствия инвалиды понесли меня на руках в больницу — до неё было шагов двадцать. Когда меня донесли, то на мне уже не было ботинок и телогрейки — инвалиды, обливаясь слёзами, обокрали меня.
В больнице моё тело положили на топчан и ушли — перекличка продолжалась, отбоя ещё не было. Я вскочил с топчана и порвал больничный журнал и все истории болезней. Босой и раздетый выбежал в зону. Упал в снег и, наконец, потерял способность двигаться.
Этот роковой день оказался днём второго паралича.
Прошло трое суток.
Первое, что я увидел, когда пришёл в себя, — это слабо освещённую комнату, наполненную серой водой. В ней плавали слова. Они медленно крутились, и я без труда читал их: ру-ка, но-га, сте-на. Потом стало светлее, и я услышал голоса, неясные вначале, потом громкие и знакомые. Голос корейца Кима, санитара, сказал:
— Иван, кончай завтракать. Начальница больницы уже пришла. Сейчас будет обход.
Я открыл глаза и увидел, что лежу в небольшой палате для четырёх больных. На койке против меня с книжкой в руках сидит сапожник Иван, суровый, рослый и красивый парень, бывший гестаповец, из пленных красноармейцев.
— A-а, проснулись, доктор! Поздравляю! Эй, корея, иди умой доктора! Он проснулся.
Иван вышел курить, кореец ловко и быстро вытер мне лицо и руки полотенцем, которые смочил в горячей воде, улыбнулся и тоже вышел. В коридоре уже послышался голос начальницы, капитана медслужбы Костровой.
«Что со мной? — вяло думал я. — У меня ничего не болит, только голова тяжёлая. Кашля нет… Гм… В чём же дело?!»
В это время вернулся Иван и сел на свою койку. За ним вошла начальница в сопровождении заключённого врача, пожилого грузина, бывшего парижского меньшевика.
— Доброе утро, больные! А, наш доктор уже проснулся!
Она подошла к моей койке. Я в ожидании насторожился - из ее слов сейчас я узнаю причину моей госпитализации.
— Доктор, кто я? — начальница и врач наклонились надо мной.
Я молчал, поражённый нелепостью вопроса. Стоит капитан Кострова, с которой я работаю четыре месяца, и спрашивает, кто она! Провокация? Насмешка? Или она не в своём уме?
— Что же вы молчите? Ответьте, кто я?
— Капитан Кострова, — ответил я с некоторым раздражением. И вдруг похолодел от ужаса: ушами услышал, как мой язык с трудом произнёс:
— Ка…стр…юлька!
— Кастрюлька? Нет, нет, доктор, вы не поняли. Я спрашиваю о себе, понимаете? Скажите — кто я?
— Капитан Кострова, — мысленно ответил я, а мой язык опять произнёс:
— Кастрюлька!
Капитан и врач переглянулись. Выпрямились. Кострова повернулась к двери. Бросила через плечо:
— Пока совершенный идиот. Если выживет, то будет в инвалидном доме клеить конверты!
Крупные капли пота выступили у меня на лбу. Я лежал, не шевелясь, придавленный ужасом. Внутри бушевало неописуемое смятение, мысли неслись как вихрь. Потом почувствовал горячие капли на лице, увидел у ног сложенное полотенце и приподнялся к нему. Взял левой рукой и вытер лицо.
Иван наблюдал за моими движениями, сказал:
— А ты разве не замечаешь, доктор, что тебя парализовало? Пошевели-ка правой рукой или ногой!
Я попробовал пошевелить и не смог.
— Смотри, каким стал красавцем!
Сочувственно улыбаясь, он поднёс к моему лицу своё карманное зеркальце. Я увидел жёлтое осунувшееся лицо, кривой рот, из которого справа вывалился кончик языка, и глаза, подёрнутые синеватой мутью. Правый зрачок был приведён к носу.
Я застонал от ужаса, хотел заплакать, но не мог, лицо осталось неподвижным. Только горячие капли побежали по щекам в рот и на подушку.
— Да, здорово тебя хватило, доктор! — угрюмо проговорил Иван, пряча зеркало в карман. — Ты, доктор, настоящий мертвец! Если выживешь, будешь клеить конверты, слышал?
Внутри меня всё обрывалось, падало, разбивалось в дребезги… Анечка… Будущая жизнь с ней на воле… Всё, всё… Особенно меня поразили мои глаза — мёртвые и косые.
Мертвец! Жизнь кончена!
А день шёл своим чередом. Разнесли лекарство. Потом Иван читал и играл с корейцем в шахматы. Принесли обед. Я отказался есть. Час отдыха. Иван опять, насупившись, читал книгу. Принесли ужин. Иван шлялся по больнице, где-то кто-то громко смеялся. Потом из морозной темноты за окнами донёсся жалобный вой рельсы. По коридору протопал дежурный офицер с фонарем. Свет в палатах выключили. Настала ночь.
Целый день я молчал. Тысячу раз хотел спросить Ивана о себе — когда случился удар, где… Но в моих ушах ещё звучало страшное слово «Кастрюлька!», и я молчал, потому что знал, что лишён дара речи. Перед отбоем кореец принёс Ивану передачу — кусок сала и хлеба в свежей газете. Я посмотрел и понял, что потерял и способность читать, потому что в верхнем левом углу, там, где должно было находиться слово «Правда» или «Известия», темнели какие-то иероглифы, похожие на армянские или грузинские буквы. Да, я был потерянным, конченным человеком, отбросом, мусором, по-лагерному — огарком.
Так что же делать?!
И сразу пришла спасительная мысль, счастливо разрешавшая все вопросы — покончить с собой! Повеситься! Этой же ночью! Немедленно!
Ни одной трусливой мыслишки не мелькнуло против такого решения: какое может быть сомнение? Плохо быть парализованным всюду, но в лагере… В этом загоне, где каждый насмерть прижат к тысячам озверелых людей… Здесь ждать милосердия и любви нечего!
Я деловито повернулся на бок. Иван уже сопит. Кореец начал топить печи. Надо использовать момент и повеситься. На полотенце, привязанном к железной спинке кровати. Я видел такие фотографии в газетах и медицинских книгах.
Подтащился к ногам, дотянулся до полотенца. Стал крутить. Нет, надо сначала закрепить на спинке. Закрепил у изголовья. Рука так дрожала, что на дело, на которое раньше потратил бы одну минуту, если бы действовал стоя и двумя руками, теперь потратил полчаса, и узел получился большой, ненадёжный. Пусть… Чёрте ним… Надо спешить… Я стал снова крутить жгут, но тут вспомнил о петле. Как её связать? Если большую скользящую петлю, которую потом можно одеть на голову и сползти с кровати, то это отпадает, лагерные каптеры и начальники — воры, они из одного казённого стандартного полотенца делают два, а полученное второе сбывают на рынок. На такой коротышке две петли — для спинки кровати и своей шеи — не свяжешь. Так что же делать?! Меня бросило в жар от страха, что я не смогу повеситься. И снова удачная мысль — надо использовать не полотенце, а простыню. Я стал выдергивать простыню из-под себя, возился, возился, десять раз обливался жарким потом, и когда, наконец, выдернул — прозвучал подъём: ночь незаметно ушла на борьбу с собственной тяжестью и неспособностью.
Весь день я лежал как на раскалённых иголках. Тысячу раз всё обдумал и мысленно отрепетировал. Хотел ещё загодя, днём подготовить простыню, но Иван, чёрт бы его взял, заправил её опять, а после отбоя заправил кореец, да ещё крепко-накрепко засунул края под матрас. Я чуть не заплакал от горя. И вдруг уснул.
Проснулся утром, когда кореец пришёл мыть мне лицо и руки. Я скрежетал зубами от злобы и горя.
А тут ещё разыгрался аппетит. Четыре дня я ничего не ел. Тем утром съел с ложечки завтрак и кусок сала с чесноком — угощение сурового Ивана. Пришёл в хорошее расположение духа, и чёрт меня дернул даже принять участие в шахматной игре в качестве болельщика. Это меня очень утомило, и, поужинав, я неожиданно опять уснул на всю ночь.
Поздно утром проснулся в неистовом бешенстве. Прошёл ещё день! Ночью я вытащил из-под себя простыню и убедился, что завязать два узла, то есть две петли, лежа на боку и работая одной рукой, я просто не в силах: петли не получились, как я ни бился!
И, наконец, последний удар: под утро мне показалось, что петля на шею вышла неплохо, и я начал было подвязывать жгут к спинке кровати, как вдруг Иван сел на постели и рявкнул:
— Это ты зря, доктор! Надо выиграть время! Жди и терпи, потом станет виднее! Умереть всегда не поздно! Эй, Корея!
Прибежал кореец.
— На этом больном держи глаз, понял? Каждый свободный момент заглядывай! Дошло? А теперь распутай евой-ную простыню и постели как положено! Шевелись!
Покурив, Иван стал ложиться досыпать ночь, но, уже лежа на боку носом к стене, пробурчал:
— Я тебя при твоей жизни уважал и теперь обратно не брошу. Покедова я тут, у тебя с простыней ничего не выйдет! Пустой номер задумал, понял?
Но ведь из всякого положения должен быть выход! Я думал целый день, прикидывал то и другое и решил — надо повременить, чуть-чуть окрепнуть и доползти ночью до уборной, прихватив с собой и простыню. И повеситься там на водопроводной трубе, она расположена очень удобно!
Я успокоился и со следующего утра пустился приводить свой план в исполнение.
Вместе с решением покончить с собой пришло душевное спокойствие, а с ним и его верный спутник — здоровый аппетит. Каждый день я посылал корейца в ларек за полукилограммовой банкой варенья и съедал её за день. За десять дней съел десять банок, потом варенье опротивело, и аппетит исчез. Заглянул в зеркало, к этому времени глаз стал на место, и исчезла из зрачка трупная муть. Это придало мне силы, я понял, что мой план выполним и через месяц я доберусь до уборной, и всё будет кончено. Времени было много, я принялся тренировать парализованные руку и ногу, в особенности пальцы. Я должен быстро и надёжно завязать петлю, а с непослушными пальцами этого не сделать. Поэтому здоровой рукой начал сгибать и разгибать конечности, массировать их, постепенно давая двигательную нагрузку. Каждый день от подъёма до отбоя я работал без отдыха, восстанавливая работоспособность конечностей. Тем временем незаметно для меня самого начала восстанавливаться речь, я неожиданно осознал это, когда поймал себя на коротком и несложном разговоре с Иваном. Дело явно шло на лад!
Когда пальцы стали послушнее, я начал каждый день вязать петли из полотенца, практикуясь в скорости и прочности вязки: едва Иван уходил в коридор покурить или поболтать, как я хватал полотенце и начинал работать. Потом однажды осмелился и спустил ноги с кровати… Встал на них… Сделал первый шаг… Сделал у постели пять шагов… Десять… Двадцать… Конечно, парализованная нога волочилась, как мёртвый груз, но я научился передвигаться боком, держась одной рукой за стену и работая одной ногой.
Это был тяжёлый труд, но он увенчался успехом!
Наконец наступила вожделенная ночь моей смерти.
В три часа, когда все больные крепко уснули, я поднялся, стащил с постели простыню и, держась за стену, пополз в коридор. Сделал передышку. Дополз до уборной. Вполз в неё. Запер дверь. Сделал жгут. Закинул его через трубу. Один конец укрепил внизу за стульчак. На другом связал прочную петлю. Присел передохнуть с гордостью — вот чего я достиг упорством, силой воли, твёрдостью! Конечно, я — подбитый орел, но орел!
Я уже хотел было одеть на шею петлю, как вдруг меня поразила удивительная мысль: если я за несколько недель сумел доползти до уборной, то ведь за несколько месяцев я сумею дойти до своего рабочего стола! У меня не кровоизлияние в мозг, то есть состояние непоправимое, а спазм одного сосуда — он сжался и не разжался, образовался участок с нарушенным кровоснабжением и выпадением мозговых функций. Но ткань мозга — чудесный материал: жизнь требует функций, кровь приливает к обескровленному участку, и под её давлением мозг начинает расширять старую сосудистую сеть и строить новую. Отсюда и восстановление утерянных способностей! Как врач я понимаю этот процесс и хорошо его представляю. А вывод?
Перекинув простыню через плечо, я пополз обратно на постель. Спасение возможно. Оно в трудовой нагрузке.
Вперёд!
Прежде чем начать учиться говорить, читать и писать, мне пришлось восстанавливать способность слушать. Когда я пришёл в себя, то сразу же обратил внимание на мерные удары не то большого молотка, не то топора — они слышались через стену из соседней комнаты, где, я знал это хорошо, находилась приёмная. Если бы я был здоров, то, конечно, обратил бы внимание и на равномерность и постоянство ударов. Но я соображал плохо, мог сосредоточиться и задуматься об этих звуках только моментами, а потому решил, что в приёмной начался ремонт, и этот стук вызван работой плотников. По ночам я хорошо спал. Позднее, когда начал ходить, увидел, что над моей головой с другой стороны тонкой стены висели часы с цепочкой и гирями, и их равномерный ход мой расстроенный слух воспринимал, как удары молотом. Ненормально громкой казалась и речь людей, звон посуды, шаги. Слух стал обычным только через месяц-два.
Раздражали соседи: больные старички чавкали при еде, сопели по ночам. Иногда Иван нарушал своё хмурое молчание, и я стал его слушать для тренировки. Вначале его то и дело приходилось останавливать: «Стой! Дай отдохнуть, Иван!» Я вытягивался на спине и закрывал глаза. Стреляющая боль в левом виске успокаивалась, потом проходила тяжесть в голове, я шептал: «Поехали дальше!» — и Иван продолжал рассказ. Его повествование о себе не лишено интереса, потому что, на мой взгляд, это довольно обычная история красноармейца, ставшего гестаповцем, и потому я здесь её привожу.
Представьте себе, что высокий, хмурый и красивый Иван нервно шагает из угла в угол, молодой кореец жмётся к печке и спокойно слушает в ожидании проверки и отбоя, старички мирно сопят, а я лежу с закрытыми глазами и тренирую свою способность концентрировать внимание. В комнате тепло. Где-то в коридоре поёт сверчок, потрескивают в печке дрова, глухо кричат часовые с вышек — словом, это зимний уют, который так любил и так хорошо описывал Диккенс, только перенесённый в лагерь.
— У нас, доктор, до революции на Урале было середняцкое хозяйство, построенное на поте и крови прадедов и дедов. Когда в тридцатом году пришло распоряжение добровольно всё нажитое добро отдать в колхоз, отец не захотел, был арестован и выслан с матерью в Сибирь, там в тайге и помер. Нас, мальцов, меня и сестрёнку Фросю, взял к себе в Одессу дядя, Анисим Петрович, и научил меня сапожному делу. Перед финской войной я пошёл служить, и армия мне понравилась: понимаешь, доктор, для здорового хлопца военное дело не в тягость, и даже фронт вроде захватывает, манит эта игра со смертью, она хуже вина, хотя, конечно, на любителя. Служил я хорошо, про мать и отца вспоминал мало — ведь я их и в лицо уж не помнил. Короче, стал неплохим красноармейцем.
В немецкий плен попал сразу же, с ходу, по прибытии части на передовую: был там большой беспорядок, мы сдались всем полком. Думаю: «Конец тебе, Иван!» Однако выручила случайность: наши, уходя, подорвали мост, и немцы для работы решили использовать военнопленных. Выбирали людей посильнее на вид, и я, конечно, попал в этот рабочий батальон. Сила была, и работал я добросовестно. Старался. Меня заметил один фриц, вроде техником служил при нашем стройбате: ведь я с детства от еврейских детей нахватался немецких слов и считать научился. Стал я у техника за помощника работать. А сам примечаю все подробности: где и как можно поскорее бежать к своим. Случая не было. Нас всем батальоном отправили в Бельгию строить береговые укрепления. Опять я стал присматриваться, нашёл одного вольного бельгийца, получил от него адресок. Думаю, доктор, сейчас выберу момент — и айда! А тут нас перебрасывают во Францию, потом в Южную Германию, на Рейн. А годы не стоят, понял? Я уже с техником по-немецки лопочу, он мне кое в чём доверяет. Но только подготовлю побег — как подоспеет и очередная переброска, и всё приходится начинать сначала. Только по прибытии в Польшу ждать не стал — бежал в первую же ночь. Шёл по ночам, крестьяне помогали. Фронт перешёл удачно. К своим являюсь со слезами на глазах и лезу ко всем целоваться. А мне в ответ: «Кто такой? С каким заданием пожаловал? Говори, гад! Почему морда такая сытая, а? В плену с голода дохнут, а ты, что, на курорте был? Говори, падло, с каким заданием пришёл?» И начали меня бить, доктор. Били днём и ночью. Дадут отлежаться и снова бьют. Потом, изувеченного, послали в тыл, а оттуда — в штрафную роту и на фронт. Я зубы сжал, аж скрипят: «Ну, думаю, сейчас или голова с плеч, или мотанусь к немцам!» И переметнулся! По-немецки кричу фельдфебелю ихнему: «Нихт шиссен! Веди в гестапо! Хочу служить у вас!»
Там месяца три присматривались, а потом выдали форму, и стал я солдатом хозяйственного батальона, который собирал продовольствие и вёл строительные работы под Минском — готовил оборонительные сооружения, потому что в том году наши стали немцев теснить. Мы стояли в пригороде, и свёл я дружбу с одной вдовой, Стасей. Муж у неё ушёл ещё на финскую и пропал, а при ней остался пацан лет девяти. Эта Стася жила с того, что гнала самогон. Жить же чем-то надо? Кругом война! Полюбила она меня на жизнь и на смерть, доктор! Не знаю, за что полюбила, просто мы до точности подошли друг другу: будто ключ и замок. В жизни это редко бывает, люди маются годы и не находят суженого. А у меня с этой Стасей получилось так, что сомкнулись без трения и навек! Кабы не война, хорошая бы с нас пара получилась. Стася была рослая, лицом белая, волосы рыжеватые, очень мне нравилась. Раз утром, в дождь, подошли наши. Снаряды стали рваться то тут, то там. Я Стаею в грузовик впихнул, сам вскочил, глядь, а пацана она бросила: он жмется поддеревом и на нас глазами моргает. Я кричу ей: «Слазь!» — а она: «На кой он нам, едем, а то немцы нас бросят! Я только тебя и люблю, больше мне никого не надо!» Бросить пацана решила, а? Я её за борт грузовика перегнул, она к пацану подбежала, и тут за деревом упал снаряд. Я присел в машине за борт, а когда поднялся — ни её, ни пацана нет — обоих разбрызгало, как воду.
В Бреслау стал я служить при тамошнем гестапо, но недолго: наши уже опять тут как тут. К этому времени я себе штатскую одежду припас и кое-какие аусвайсы, то есть бумаги. С одним напарником, русским, мы переоделись и двинули с первым поездом на север, хотели попасть в Данию. А кругом вся Германия кверху ногами, фрицы голову потеряли, мечутся кто туда, кто сюда. В такой обстановочке мы добрались до Фленсбурга. И тут при одной пошивочной фабрике оказался женский лагерь для рабочих, согнанных с разных стран. Охрана уже сбежала. Мы туда попали к ночи и во Фленсбурге с разбитого магазина прихватили по штуке самого лучшего на вид шёлка. Вот польке, старшей надзирательнице, и говорим: «Держи шёлк и тащи, мол, сюда двух русских девок покрасивше, будем ждать в этой разбитой сторожке!» Она, конечно, девок приволокла. При нас были шнапс и консервы. Легли. Под утро вздремнули часа на два, потом эта моя девка спрашивает: «Ты откуда?» — «С Одессы». — «Значит, земляки. Болгарскую улицу знаешь?» — «А то нет! Я там жил». — «Где?» — «У Шевченки Анисима Петровича, сапожника. Слыхала?» — «Знаю!» — говорит и вдруг в слёзы! — «Чего ты, дура?» Молчит и ревёт! «Да чего ты, землячка? Или плохо тебя за ночь отработал?» — «Ванечка, — отвечает, — так я ж Фрося, твоя любимая сестра!» Да, доктор, вот она, война! Чего с людьми делает, а? Страсть!
Иван вышел закурить. Вернулся, как всегда, хмурый.
— Ну, а потом?
— А потом фельдполицай нас забрала и направила в Котбус, в гестапо. Фрицы начали следствие, выяснили, где и когда я у них работал. Наши захватили меня в гестаповской тюрьме. Стал я героем, получил наше обмундирование и оружие и пошёл с частью дальше. Но разведка документы гестапо разобрала и вслед моей части вдарила телеграмму. Я отхватил четвертак.
— А какой же вывод из твоей истории, Иван?
Иван раскрыл книгу и, не поднимая головы, сказал:
— Никакого, доктор. Война — она людей не разбирает, всех мешает в кучу, всё уничтожает. Там, наверху, среди вождей, может, есть правые и виноватые, а внизу — ничего нет, окромя смерти: кого разорвёт на куски — тот счастлив, кто остался при руках и ногах — тот живёт дальше и опять же несёт в своей душе её. Только её.
— Кого?
— Смерть.
Начался второй период выздоровления.
То, что я проделывал над собой, можно назвать только одним словом — издевательство: я зверствовал и не давал поражённым органам покоя. Но эта борьба не была бесплодной. Именно одни достигнутые результаты заставляли яростно, исступлённо добиваться достижения других.
Однажды я взглянул на газету и вместо грузинских иероглифов увидел крупно и ясно напечатанное слово — «Правда».
«Братцы! Ура! Я опять умею читать! Иван, смотри!» — вне себя от радости я схватил газету и хотел было показать ему своё умение, но посмотрел и с ужасом увидел, что газетный лист опять покрыт для меня только иероглифами. Подали обед. После обеда взглянул — в углу напечатано: «Правда». Но я не закричал. Отвёл глаза и через полчаса посмотрел опять: «Правда». Ещё через час: «Правда», во время отбоя: «Правда». На следующее утро я просмаковал первую страницу от слова до слова. Так вернулась способность читать, сначала только по-русски, потом на других языках в той последовательности, в какой я их изучал в течение всей жизни. Постепенно вернулась русская речь, потом иностранная. Вернулось письмо, не сразу, после долгих попыток. Вернулось все, кроме счёта. Акалькулия осталась, я не умею считать и сейчас.
С разрешения начальницы я стал больничным дворником — наступила поздняя сибирская весна, распустились деревья, зацвёл садик, и я взял на себя обязанность ухаживать за ним. Сперва только подметал окурки, потом взялся и за поливку.
Я никогда в жизни не интересовался чужими окурками. А тут изучил манеру курить каждого больного или вольняшки, узнавал по окурку, кто его бросил, и возненавидел небрежность, с какой люди сорят вокруг себя. Да, если бы поручить написать мемуары подметале в Кремле или Бурбонском дворце, получились бы любопытные мемуары!
Настало лето. За больницей инвалиды посадили капусту для больничной кухни. Кочаны в Сибири растут огромные, сибирская капуста — сладкая и сочная. Тело, истощённое болезнью, властно требовало зелени, и я решил украсть кочан, спрятать и есть его в течение недели.
Это был экзамен моим достижениям!
Волоча ногу, я забрался в огород и одной рукой ухватился за самый большой кочан. Потянул — не тут-то было! Ухватился и второй, больной — ничего! Видимо, корень ушёл глубоко в землю либо земля ссохлась без дождя: тащу, обливаясь потом, а кочан не идёт из земли ни на сантиметр!
— А вот я тебя, хулиган, разбойник! — закричал с вышки стрелок. — Пошёл с огорода, собака, а то положу на месте! Ну! Слышишь? Давай отсюдова!
Я в отчаянии тащу, в голове все идёт кругом, перед глазами багровые круги.
— Брось капусту, бродяга!
Я тащу — кочан поддался, потянулся и бесконечный корень!
— Брось капусту, гад! Стрелять буду!
Стрелок щёлкнул затвором.
Но я выдернул корень. Хромая и спотыкаясь, поволок кочан за угол. Я был полумёртв от напряжения.
Но экзамен сдал!
Ослабление режима проявилось, между прочим, и в появлении в зоне бородатых лагерников: махнув горестно рукой, начальники проходили мимо самых диковинных бород и бакенбардов, даже таких, каких никто раньше вообще не видел — бакенбардов с подусниками в стиле Франца Иосифа, эспаньолок Наполеона Третьего и закрученных кверху усов Вильгельма Второго: каждый мудрил и изобретал что-то совершенно невообразимое. Поэтому я не был особенно удивлён, когда однажды утром в палату вошёл красавец с бородой монаха-капуцина — тёмный шатен, голубоглазый и с великолепной окладистой тёмно-рыжей бородой! Это был наш новый больничный врач, сменивший чахлого меньшевика, — тоже грузин, но пышущий энергией и радостью жизни. Его историю я и хочу сейчас коротко рассказать.
Напрасно думают, что Джугашвили и Берия истребляли народ во всех уголках нашей страны, кроме своей Грузии. Сталин действительно предоставил грузинским колхозам ряд негласных незаконных льгот и тем завоевал себе любовь, которая при Хрущёве вызвала открытые беспорядки и чувствуется при приезде в Грузию до сего времени. Но интеллигенцию Великий Кормчий не ценил и не щадил, потому что имел все основания бояться её. Количество арестованных и расстрелянных среди грузинской интеллигенции, вероятно, не ниже, чем в других советских республиках, и любви к Сталину в этих кругах меньше, чем среди местных крестьян.
Родители нового врача-капуцина были арестованы и погибли. Сын, молодой врач, когда прошёл первый период оцепенения, стал искать дружбы других детей репрессированных и вскоре организовал тайный кружок, который поставил себе целью убить Берию. Но выполнить такое намерение для молодых заговорщиков оказалось непросто: трусость — родная сестра жестокости, и Берия, как и Джугашвили, были не только патологическими палачами, но и патологическими трусами: они ходили под охраной даже в уборную, находясь в здании, окружённом войсками НКВД, а уж подстеречь их на улице нечего было и думать. Значит, нужно было заготовить бомбу большой взрывной силы и замедленного действия и заранее подложить её в кабинет, где Берия работает, или в комнату, где он будет спать.
Кружок разделился на две группы — техническую и оперативную. Техники занялись изготовлением бомбы, а оперативники — выяснением условий для установки взрывного механизма. И та и другая работа продвигалась медленно: в советских условиях, когда все технические и химические материалы не продаются, а распределяются либо через базы прямо на заводские склады, либо через специализированные магазины по требованиям учреждений, достать все необходимое оказалось почти невозможно.
Не лучше и не проще оказалось установить данные о передвижении в течение дня такого человека, как Берия. Поэтому обе группы пришли к выводу: надо вербовать нужных помощников в соответствующих лабораториях и в НКВД. Начали подыскивать подходящих людей. Капуцин, состоявший в оперативной группе, нашёл красивую девушку из дома, где бывает Берия, — она оказалась его очень дальней родственницей. Познакомился. Завязал дружбу. Инсценировал увлечение и роман. Но когда очень осторожно приступил к вербовке, то почувствовал с её стороны подозрительное любопытство: на один вопрос о Берии она отвечала двумя вопросами о кружке заговорщиков. Возникло подозрение. Устроив ужин с вином и ночь любви, Капуцин, когда утомлённая любовница крепко заснула, тихонько поднялся и залез в её сумочку. И там нашёл пропуск в НКВД!
К сожалению, я не могу по памяти восстановить рассказ Капуцина, ведь тогда я был очень болен, а сейчас придумывать его самому здесь не к месту. Рассказ звучал, как лучшие страницы Достоевского. Конечно, предательницу решили убить и поручили это её счастливому любовнику. Но как убить? Где? Каким образом обставить убийство, чтобы НКВД не догадался и потом не уничтожил бы всех участников кружка?
Прикидывали один вариант за другим, а тем временем не смогли выдержать тон прежней искренности, предательница почуяла недоброе и донесла. Всех заговорщиков заподозрили в подготовке террористического акта в отношении Л.П. Берии: одни были расстреляны, другие, в их числе и Капуцин, получили по четвертаку и отправились умирать в Сибирь.
Так и шло вперед выздоровление — шагами и шажками то поменьше, то побольше, но всегда шло вперёд, и каждый шаг был экзаменом.
Когда нас повели в баню, я встал под горячий душ и почувствовал жар на виске, то подумал, что упаду. Удержался за стену. Второй раз такое испытание прошло легче, потом ещё легче.
В невероятно жаркий вечер КВЧ устроил показ фильма под открытым небом. Когда замелькали перед глазами светлые и тёмные пятна, я закачался на стуле. Но удержался, выдержал, настоял на своём. Давали «Половецкие пляски», заснятые в Большом. Я решил умереть, но досмотреть. Досмотрел и не умер.
Как-то рано утром увидел начальника, сидящего в садике на скамейке в позе не то глубокой задумчивости, не то отчаяния: долговязые ноги вытянуты, спина согнута, голова упала на грудь.
— Разрешите попросить у вас работы, — сказал я, подойдя к нему и кашлянув, чтобы обратить на себя внимание. — Я уже могу раздавать лекарства на амбулаторном приёме, гражданин начальник!
Начальник поднял голову, посмотрел на меня и снова уткнулся глазами в землю. Помолчал. Потом с трудом, как будто нехотя, ответил:
— Хороший вы работник, доктор. Когда вы ушли, я должен был взять трёх человек, а на вечерние приёмы — ещё одного. Четыре взамен одного! А? Вот чего вы стоите! Это я и командованию говорил, и заключённым. Я — тоже хороший работник, вы сами видели: не лодырь, не вор и не лагерный верхогляд. Но такие люди здесь не нужны, они тут не ко двору, доктор. Меня снимают с работы за вечные стычки с начальством. Я, доктор, беспокойный, а таких никто не любит. А вас я включил в список на досрочное освобождение по инвалидности. Скоро поедете домой! Настанет, доктор, хорошее время для вас — все или почти все вы вернётесь домой, и эти лагеря закроются! Достроят завод и снесут эти заборы. Вы по домам, а я…
Он не докончил, посидел молча, потом вдруг встал и зашагал прочь — растрёпанный, немного дикий, как всегда. Вероятно, очень одинокий. Может быть — бездомный.
На 07 было время, когда я старался не думать об окружающем. Теперь жизнь стала врываться в наше существование так, что забывать о лагере стало невозможно; вдруг мы услышали, что лагерная система, построенная на фундаменте из многих миллионов человеческих черепов, скреплённая потоками крови и казавшаяся незыблемой на веки веков, вдруг дала трещину, лопнула через весь свой парадный фронтон и стала разваливаться. Но разваливаться не сразу, а постепенно, сопротивляясь изо всех сил и пытаясь спасти то, что можно спасти.
Мы замечали эти трещины то тут, то там, и каждая из них в отдельности по своему значению была невелика. Но все вместе они отчётливо указывали направление, в котором развивались события в партии, в стране, а значит и в лагере.
Я свалился замертво в феврале прямо перед хитрым домиком опера, в котором он незадолго перед этим мудохал меня всю ночь из-за Миши-Попа. А весной выполз из больницы с метлой в руках, глядь — а перед проклятым местом топчется очередь смеющихся работяг.
— А где же опер? Перевели в Штаб?
— Выгнали за зону, браток! Ты что, долго болел, што ли? Хитрый домик разделили пополам: в энтой половине общественная кухня, а в той он ещё принимает всякую свою сволочь. Но увидишь — выгонят их и оттуда!
Оказалось, что начальство собрало в зоне частную посуду у отдельных работяг, добавило казённой кухонной и выделило уголь и дневальных из инвалидной бригады обслуживания. Теперь работягам разрешили покупать еду в вольных ларьках на строительстве, и они приносили покупки в зону и здесь готовили себе всякие разносолы по вкусу, кто что умел и мог, в основном старались всё жарить, потому что лагерная кухня пищу варила, и всем хотелось поесть чего-нибудь сухого, румяного и хрустящего.
Потом стали снимать номера. Самотёком, то с одной ноги, то с двух. А то и со спины или груди. Надзиратели за это раньше тащили на вахту, а пришив номера — в карцер. Потом махнули рукой и перестали замечать это своевольство.
Дьяков пишет, что на его лагпункте начальство формально объявило о снятии номеров. Я этого не пережил; освободился в начале следующей зимы, и фотограф, готовя снимки для документов, досочкой прикрыл номер на груди, а за пачку сигарет сделал второй снимок, с намазанными номерами, на добрую память. Но количество твёрдокаменных носителей номеров по форме значительно поредело — урки сняли номера первыми, за ними последовали иностранцы, которых группами отправляли на родину, — то венгров, то поляков, то чехов. Наконец дошла очередь до немцев и японцев. Многие немцы пришли с благодарностью пожать мне руку и пожелать скорого освобождения. Заходил поэт из Хемница — его возвращали домой. Пришёл и морской полковник. Японцев за месяц до отправки поставили на усиленное питание и прекратили выводить на работы.
Организм человеческий похож на резиновый баллон — то надувается, то спадает. Отоспавшись и одевшись в новенькую форму, японцы в самом деле вдруг обрели выправку и внешность офицеров. Полковник подошёл и крепко-крепко потряс мне руку.
— Я получил в России полезный урок, господин доктор. Я вам скажу только одно: у нас надо всё перевернуть, как у вас.
Он щёлкнул каблуками и вытянулся — руки по швам. Я потрепал его по плечу. На непроницаемом лице вдруг мелькнул луч какого-то чувства, он рванулся ко мне, потом махнул рукой, взял под козырёк и отошёл прочь. Японца-ком-муниста проводить не пришлось: он тяжело заболел в моё отсутствие и был переведён в центральную больницу. Умер ли, выздоровел и вернулся на родину, не знаю…
И вдруг ещё новость: опера совсем выкинули из зоны! Вот была радость! Хмурые надзиратели под общий смех грузили папки:
— Граждане надзиратели, поскорей вывозите опера, а тележки не забудьте вернуть: мы скоро в них вывезем всех вас!
Что было бы раньше… Страшно подумать! А теперь ничего… Обошлось! Скушали!
Опер, правда, наладился приходить в зону — на людей посмотреть и себя показать. Однажды я получил письмо от Анечки:
«Ура! Лагеря закрываются! Всюду ездят комиссии и на местах сортируют людей — настоящих преступников отправляют куда-то на дальний север, а таких, как ты, отпускают на волю! Скоро встретимся! Ваших начальников снимают с работы? Наших уже начали! Кто хочет остаться, посылают тоже на север, кто боится — выкидывают вон из системы! Такие на рынке продают синие фуражки и покупают кепки! Сбылись наши надежды».
И такое письмо пропустила цензура! Оно пошло по рукам, зажигая в потухших сердцах огонёк воскресшей силы, воли жить и светлой радости.
Я сидел у окна и обедал, когда ко мне подошёл толстый повар. Умильно осклабился:
— У вас, доктор, говорят, есть письмо с воли насчёт свободы. Дайте почитать!
Я дал и проследил из окна, как повар юркнул за кухню и оттуда вскоре вышел опер и уныло поплёлся к воротам.
— Вот, пожалуйста, доктор, ваше письмо! Спасибо.
— Я видел: оперу показывали?
— А хоть и оперу! Теперь ему не до арестов, он вон сам не знает, куда податься! На север — страшно, а здесь что ему Делать? На перекрёстке движение регулировать? Образования нет, а привычка не позволяет трудиться. Да у них, доктор, сейчас проблема. Он ваше письмо читал и всё повторял: «Парадокс! Парадокс! Дожили!» Что это за парадокс, скажите? Он очень его напугался!
А в кабинете опера открыли ларек, да какой: со свежим мясом, сметаной, маслом! И я на восемнадцатом году заключения испытал мстительную радость, когда увидел нашего опера в кепочке — он стоял среди заключённых в очереди за мясом!
Жизнь в лагере переменилась: весь контингент, кроме инвалидов, стал питаться со своей кухни, а казённые щи и жирную кашу прямо из котлов повара вываливали в бочки, и бесконвойники вывозили их за зону кормить свиней.
— Это один разговор насчёт свиней, доктор! На воле — нищета и голь! Кашу нашу из бочек черпают котелками и тащат детям! — рассказывали бесконвойники.
А бригадир бригады обслуживания добавил:
— Тут недалеко от зоны есть поле, где мы картошку копаем для лагеря. Так сбоку детей и женщин вокруг собирается человек пятьдесят, а то и больше. Ну, мы, конечно, копаем и часть для себя в корзины бросаем, а часть им.
— А стрелки?
— Отворачиваются, вроде не видят. Дети собирают брошенную картошку в котелки и мешочки. Видно, нужда на воле — страсть! Да, дожили мы до такого чуда!
А потом грянул гром среди ясного неба: на соседней зоне подняли красный флаг. Зона опустела. Вот было чудо так чудо!
Дело было перед вечером. До отбоя люди, тысячи две человек, молча и сосредоточенно смотрели в одну точку. Стало заходить солнце. Красный флажок вспыхнул так ярко, как тысячи и тысячи кремлевских звёзд: наверное, так в начале революции, ещё при Ленине, жарким пламенем горели знамена и сердца, но вот оказалось, что такое может статься и теперь… Люди в чёрной одежде с обрывками номеров на груди и на спине знали — теперь ждать осталось недолго!
Сталинской системе пришёл конец!
События стали принимать такой благоприятный и конкретный оборот, что тянуть дольше было нельзя — нужно было подумать об Анечке и о себе самом.
Я надиктовал Едейкину письмо, в котором подчеркнул, что, думая обо мне и нашей возможной встрече в близком будущем, Анечка не должна представлять меня таким, каким помнит по Суслово в 1947 году: я отсидел три года в спецобъекте, побывал в психоизоляторе, а здесь, в спецлагере, перенёс два паралича. Теперь я совершенно нетрудоспособный старик и неизлечимый больной, плохо вижу, туго соображаю, волочу правую ногу, правая рука висит плетью. «Поэтому, Анечка, надо без сентиментальности решиться и порвать со мной начисто, — прекратить писать письма и высылать деньги и посылки. Жизнь теперь тяжёлая, звериная, Анечка, она не устроена, и ты не можешь вешать себе на шею меня, а потому наша связь естественно разрывается. Мне обещают койку в Омском инвалидном доме для бывших заключённых, и меня это вполне устраивает». Посылать письмо такого содержания через нашу почту было опасно, а тут подвернулся майор, начальник соседней женской зоны: бабы его проиграли и должны были облить дерьмом, как только он явится на работу. Майор боялся скандала и отсиживался в нашей амбулатории. Я прочёл ему письмо и объяснил, в чём дело; он дал слово бросить его в городе.
Затем я написал заявление начальнику лагеря с просьбой о предоставлении койки в Доме инвалидов как бездомному в случае, если будет решение о моём досрочном освобождении. Это заявление вместе с самой лестной рекомендацией взялся передать полковнику наш уходящий в отставку начальник. После этого я обратился к новому нарядчику (Кулешова убрали из зоны), и он внёс меня в список заключённых, не имеющих ни семьи, ни места жительства, ни адреса.
Началась осень.
Нас, группу тяжёлых инвалидов, уложили в постели. Новая начальница МСЧ, полная добродушная женщина, посоветовала принять вид умирающих. И вовремя. Однажды утром в больницу явился наш полковник в сопровождении ка-мышлаговского начальства и поздравил с предстоящим освобождением по инвалидности. Ко мне подошёл особо и уведомил, что по его настояниям мне будет предоставлена койка в инвалидном доме.
И сразу лагерь как будто отдалили от нас куда-то далеко-далеко. Конечно, мы оставались в зоне, но в глазах всех других товарищей стали другими, особенными, немного чужими. Все работяги и инвалиды считались просто лагерниками, нас же стали величать «освобождающимися».
Начались медицинские осмотры и составление документации. Стали вызывать в Первую часть для проверки личных дел. Засуетился вещевой каптёр.
Пришёл день фотографирования без номера.
И, наконец, объявили день выхода за зону.
Наша группа инвалидов лежала в особой палате, весёлая и довольная, говорили только о предстоящем прибытии домой, о свидании с семьями. Начальство разрешило известить родственников, нам даже раздали для этого белые конверты и бумагу. Улыбаясь от счастья, все уткнули носы в письма, полные восклицательных знаков и словечек «ура!», «еду!», «ждите!» и прочее.
Только я один лежал равнодушным, потому что инвалидный дом находился где-то недалеко, и суетиться мне было нечего. Если под защитой стрелков и при каком-то подобии дисциплины жизнь в зоне — трудная и опасная, то в Доме инвалидов для бывших заключённых защиты нет: урки занимают командные места, хулиганы обижают более слабых, отнимают у них еду и вещи, дисциплина отсутствует, и жизнь там поистине невыносимая: по описаниям бесконвойников этот инвалидный приют являлся филиалом ада. Поэтому-то и освобождение меня не радовало. Анечка всегда оставалась светлой звёздочкой впереди, а когда её не стало — не стало и радости от освобождения.
Вот в час таких раздумий, когда я лежал, закинув руки за голову, и смотрел в потолок, вбежал новый нарядчик.
— Ты что же, мозгокрут, всем нам темнил головы, что тебе некуда ехать? А? — И сунул мне в лицо письмо Анечки начальнику лагпункта.
Анечка в резких выражениях протестовала против проволочек с моим освобождением, подчёркивала, что обязуется содержать меня пожизненно, и сообщила московский адрес, по которому и надлежало направить меня из Омска!
— Ну что? — злорадно улыбаясь, спросил нарядчик.
И вдруг безразличия как не бывало! Вскипела энергия, восторг ожидания скорого свидания! Захотелось и мне написать письмо на белой бумаге — каракулями, но написать. Захотелось прыгать и кричать от физической радости…
Да вот в том-то и заключается человеческое счастье — оно не вне, оно внутри нас, и человек видит жизнь не такой, какой она есть, а такой, какой он её способен видеть.
Назад: Глава 3. Я разворачиваюсь в полную силу
Дальше: Послесловие