Часть II
1
Тогда-то, в августе 1947-го года, начались наши долгие странствия по Соединенным Штатам. Всем возможным привалам я очень скоро стал предпочитать так называемые «моторкорты», иначе «мотели» — чистые, ладные, укромные прибежища, состоящие из отдельных домиков или соединенных под одной крышей номеров, идеально подходящие для спанья, пререканий, примирений и ненасытной беззаконной любви. Сначала, из страха возбудить подозрения, я охотно платил за обе половины двойного номера, из которых каждая содержала двуспальную кровать. Недоумеваю, для какого это квартета предназначалось вообще такое устройство, ибо только очень фарисейская пародия уединения достигалась тем, что не доходящая до потолка перегородка разделяла комнату на два сообщающихся любовных уголка. Постепенно, однако, я осмелел, подбодренный странными возможностями, вытекающими из этой добросовестной совместности (можно было представить себе, например, две молодых четы, весело обменивающихся сожителями, или ребенка, притворяющегося спящим, с целью подслушать те же звуковые эффекты, какими сопровождалось его собственное зачатие), и я уже преспокойно брал однокомнатную кабинку с кроватью и койкой или двумя постелями, райскую келью с желтыми шторами, спущенными до конца, дабы создать утреннюю иллюзию солнца и Венеции, когда на самом деле за окном были Пенсильвания и дождь.
Мы узнали — nous connûmes, если воспользоваться флоберовской интонацией — коттеджи, под громадными шатобриановскими деревьями, каменные, кирпичные, саманные, штукатурные, расположенные на том, что путеводитель, издаваемый американской автомобильной ассоциацией, называл «тенистыми», «просторными», «планированными» участками. Были домики избяного типа, из узловатой сосны, балки которых своим золотисто-коричневым глянцем напоминали Лолите кожу жареной курицы. Мы научились презирать простые кабинки из беленых досок, пропитанные слабым запахом нечистот или какой-либо другой мрачно-стыдливой вонью и не могшие похвастать ничем (кроме «удобных постелей»), неулыбающаяся хозяйка которых всегда была готова к тому, что ее дар («…ну, я могу вам дать…») будет отвергнут.
Nous connûmes — (эта игра чертовски забавна!) их претендующие на заманчивость примелькавшиеся названия — все эти «Закаты», «Перекаты», «Чудодворы», «Красноборы», «Красногоры», «Просторы», «Зеленые Десятины», «Мотели-Мотыльки»… Иногда реклама прибегала к особой приманке, например: приглашаем детей, обожаем кошечек (ты приглашаешься, тебя обожают!). Ванные в этих кабинках бывали чаще всего представлены кафельными душами, снабженными бесконечным разнообразием прыщущих струй, с одной общей, определенно не Лаодикийской склонностью: они норовили при употреблении вдруг обдать либо зверским кипятком, либо оглушительным холодом в зависимости от того, какой кран, холодный или горячий, повернул в эту минуту купальщик в соседнем помещении, тем самым лишавший тебя необходимого элемента смеси, тщательно составленной тобою. На стенках в некоторых мотельных ванных были инструкции, наклеенные над унитазом (на заднем баке которого были негигиенично навалены чистые ванные полотенца), призывающие клиентов не бросать в него мусора, жестянок из-под пива, картонных сосудов из-под молока, выкидышей и прочее; в иных мотелях были особые объявления под стеклом, как, например: «Местные Развлечения: Верховая Езда. На главной улице можно часто видеть верховых, возвращающихся с романтической прогулки при лунном свете…»; «…и будящих тебя в три часа утра», глумливо замечала неромантическая Лолита.
Nous connûmes разнородных мотельщиков — исправившегося преступника или неудачника-дельца, среди директоров, а среди директрис — полублагородную даму или бывшую бандершу. И порою, в чудовищно жаркой и влажной ночи, кричали поезда, с душераздирательной и зловещей протяжностью, сливая мощь и надрыв в одном отчаянном вопле.
Мы избегали так называемых «ночлегов для туристов» (приходившихся сродни похоронным салонам), т. е. сдаваемых в частных домах, и в сугубо мещанском вкусе, без отдельной ванной, с претенциозными туалетными столиками в угнетающе бело-розовых спаленках, украшенных снимками хозяйских детей во всех стадиях развития. Изредка я уступал уговорам Лолиты, любившей «шик», и брал номер в «настоящей» гостинице. Она выбирала в путеводителе (пока я ласкал ее в темном автомобиле, запаркованном среди тишины таинственной, томно-сумеречной, боковой дороги) какой-нибудь восторженно рекомендованный приозерный «отель-замок», обещавший множество чудес — несколько, пожалуй, преувеличенных светом электрического фонарика, которым она ездила по странице — как-то: конгениальное общество, еда в любое время, ночные пикники — и многое другое, что у меня в уме вызывало только мерзкие представления о зловонных гимназистах в майках и о чьей-то красной от костра щеке, льнувшей к ее щеке, пока бедный профессор Гумберт, обнимая только собственные костистые колени, прохлаждал геморрой на сыром газоне. Ее также соблазняли те в колониальном стиле «инны», которые, кроме «элегантной атмосферы» и цельных окон, обещали «неограниченное количество упоительнейшей снеди». Заветные воспоминания о нарядном отцовском отеле иногда побуждали меня искать чего-нибудь подобного в диковинной стране, по которой мы путешествовали. Действительность меня скоро расхолодила; но Лолиточка все продолжала нестись по следу пряных пищевых реклам, меж тем как я извлекал не одно только финансовое удовлетворение из таких придорожных вывесок, как: «Гостиница „Лесная Греза“! Дети моложе четырнадцати лет даром!» С другой же стороны, меня бросает в дрожь при одном воспоминании о том будто бы «высшего ранга» курорте в среднезападном штате, где гостиница объявляла, что допускает «налеты на холодильник» для подкрепления посреди ночи, и где расистского пошиба дирекция, озадаченная моим акцентом, хотела непременно знать девичье имя и покойной моей жены и покойной моей матери. Там у меня взяли за два дня двести двадцать четыре доллара! А помнишь ли, помнишь, Миранда (как говорится в известной элегии), тот другой «ультрашикарный» вертеп с бесплатным утренним кофе и проточной ледяной водой для питья, где не принимали детей моложе шестнадцати лет (никаких Лолит, разумеется)?
Немедленно по прибытии в один из более простеньких мотелей (обычных наших стоянок), она запускала жужжащий пропеллер электрического вентилятора или заставляла меня вложить четвертак в комнатную радиолу, или же принималась читать проспекты — и подвывающим тоном спрашивать, почему ей нельзя поехать верхом по объявленной в них горной дорожке или поплавать в местном бассейне с теплой минеральной водой. Чаще же всего, слоняясь, скучая по усвоенной ею манере, Лолита разваливалась, невыносимо желанная, в пурпурном пружинистом кресле или в саду на зеленом шезлонге, или палубной штуке из полосатой парусины, с такой же подставкой для ног и балдахином, или в качалке, или на любой садовой мебели под большим зонтом на террасе, и у меня уходили часы на улещивания, угрозы и обещания, покамест я мог уговорить ее мне предоставить на несколько секунд свои пропитанные солнцем молодые прелести в надежном укрытии пятидолларового номера перед тем, как дать ей предпринять все то, что предпочитала она моему жалкому блаженству.
Сочетая в себе прямодушие и лукавость, грацию и вульгарность, серую хмурь и розовую прыть, Лолита, когда хотела, могла быть необыкновенно изводящей девчонкой. Я, признаться, не совсем был готов к ее припадкам безалаберной хандры или того нарочитого нытья, когда, вся расслабленная, расхристанная, с мутными глазами, она предавалась бессмысленному и беспредметному кривлянию, видя в этом какое-то самоутверждение в мальчишеском, цинично-озорном духе. Ее внутренний облик мне представлялся до противного шаблонным: сладкая, знойная какофония джаза, фольклорные кадрили, мороженое под шоколадно-тянучковым соусом, кинокомедии с песенками, киножурнальчики и так далее — вот очевидные пункты в ее списке любимых вещей. Один Бог знает, сколько пятаков скормил я роскошно освещенным изнутри музыкальным автоматам в каждом посещаемом нами ресторанчике! У меня в ушах все еще звучат гнусавые голоса всех этих невидимых исполнителей посвященных ей серенад, всех этих Самми, и Джо, и Эдди, и Тони, и Пэгги, и Гай, и Рекс, с их модными романсиками, столь же на слух неразличимыми, как неразличимы были на мой вкус разноименные сорта поглощаемых ею сладостей. С какой-то райской простодушностью она верила всем объявлениям и советам, появлявшимся в читаемых ею «Мире Экрана» и «Мираже Кинолюбви»: «Наш СУПР сушит прыщики» или «Вы, девушки, которые не заправляете концов рубашки в штаны, подумайте дважды, так как Джиль говорит, что та мода кончена!» Если вывеска придорожной лавки гласила: «Купите у нас подарки!» — мы просто должны были там побывать, должны были там накупить всяких дурацких индейских изделий, кукол, медных безделушек, кактусовых леденцов. Фраза «Сувениры и Новинки» прямо околдовывала ее своим хореическим ритмом. Если какой-нибудь кафетерий объявлял «Ледяные Напитки», она механически реагировала на приглашение, даром что все напитки везде были ледяные. Это к ней обращались рекламы, это она была идеальным потребителем, субъектом и объектом каждого подлого плаката. Она пыталась — безуспешно — обедать только там, где святой дух некоего Дункана Гайнса, автора гастрономического гида, сошел на фасонисто разрисованные бумажные салфеточки и на салаты, увенчанные творогом.
В те дни ни я, ни она еще не додумались до системы денежных взяток, которым немного позже суждено было так пагубно отразиться на моих нервах и на ее нравственности. Я полагался на другие приемы для того, чтобы держать мою малолетнюю наложницу в покорном состоянии и сносном настроении. За несколько лет до того она провела дождливое лето под тусклым оком мисс Фален, в Вермонте, в полуразрушенном деревенском доме, некогда принадлежавшем корявому, как дуб, Джонатану Гейзу, родоначальнику семьи. Дом все еще стоял среди густо поросшего канадским златотысячником поля, на опушке дремучего леса, в конце вечно размытой дороги, в двадцати милях от ближайшего сельца. Лолиточка хорошо запомнила это облезлое строение, одиночество, старое пастбище, превратившееся в болото, постоянный ветер, все это разбухшее от сырости захолустье; и отвращение свое она выражала особой гримасой в ходу у американских детей, при которой растягивается рот и утолщается полувысунутый язык. И вот там-то она будет со мной жить, угрожал я ей, в многомесячном и, может быть, многолетнем, заточении, учась у меня французскому и латыни, ежели не изменится ее «теперешняя позиция». О Шарлотта, я начинал тебя понимать!
Простоватая моя девочка орала: «нет!» — и в безумном страхе хватала мою рулевую руку всякий раз, что я поворачивал автомобиль посредине шоссе, как бы намереваясь тут же ее умчать в ту темную и безвыходную глушь. Чем дальше, однако, мы отъезжали на запад, тем отвлеченнее становилась угроза, и мне пришлось обратиться к новым методам убеждения.
С глубочайшим стоном стыда вспоминаю один из них, а именно вызывавшийся мной призрак исправительного заведения. У меня достало ума, с самого начала нашего сожительства, учесть, что мне необходимо заручиться ее полным содействием для того, чтобы держать наши отношения в тайне; что это содействие должно стать для нее как бы второй природой, невзирая ни на какое озлобление против меня и ни на какие другие находимые ею утехи.
«Поди-ка сюда и поцелуй папашу», говорил я, бывало. «Выйди из этого вздорного настроения! В свое время, когда я еще был для тебя идеалом мужчины (читатель заметит, как я силился подделаться под Лолитин язык), ты обмирала, слушая пластинки первейшего специалиста по вздрогу-и-всхлипу, боготворимого твоими соотроковицами (Лолита: „моими что? Говори по-человечески“). Этот идол твоих товарок тебе казался похожим на таинственного Гумберта. Но теперь я попросту старый папаша — сказочный отец, оберегающий сказочную дочь».
«Ma chère Dolores! Я хочу тебя защитить, милая, от всех ужасов, которые случаются с маленькими девочками в угольных складах и глухих переулках, а также, comme vous le savez trop bien, ma gentille, в лесах, полных синих ягодок в синейшее время года. Что бы ни произошло, я останусь твоим опекуном и, если ты будешь вести себя хорошо, надеюсь, что в близком будущем суд узаконит мое опекунство. Забудем, однако, Долорес Гейз, так называемую судебную терминологию — терминологию, находящую рациональным определение: „развратное и любострастное сожительство“. Я вовсе не преступный сексуальный психопат, позволяющий себе непристойные вольности с ребенком. Растлением занимался Чарли Хольмс; я же занимаюсь растением, детским растением, требующим особого ухода: обрати внимание на тонкое различие между обоими терминами. Я твой папочка, Ло. Смотри, у меня тут есть ученая книжка о девочках. Смотри, моя крошка, что в ней говорится. Цитирую: „нормальная девочка“ — нормальная, заметь — „нормальная девочка обычно прилагает все усилия к тому, чтобы понравиться отцу. Она в нем чувствует предтечу желанного, неуловимого мужчины“ („неуловимого“ — хорошо сказано, клянусь тенью Полония!). Мудрая мать (а твоя бедная мать стала бы мудрой, если бы осталась в живых) поощряет общение между отцом и дочерью, ибо понимает (прости пошлый слог), что девочка выводит свою мечту об ухаживании и замужестве из общения с отцом. Но что именно хочет сказать эта бодрая книжка словом „общение“, какое такое „общение“ рекомендует она? Опять цитирую: „Среди сицилийцев половые сношения между отцом и дочерью принимаются, как нечто естественное, и на девочку, участвующую в этих сношениях, не глядит с порицанием социальный строй, к которому она принадлежит“. Я высоко уважаю сицилийцев, — это великолепные атлеты, великолепные музыканты, великолепные, честнейшие люди, Лолита, и великолепные любовники. Но обойдемся без отступлений. Еще на днях мы с тобой читали в газете какую-то белиберду о каком-то нарушителе нравственности, который признался, что преступил закон, проведенный Манном, и перевез прехорошенькую девятилетнюю девочку из штата в штат с безнравственной целью — не знаю, что он под этим подразумевал. Долорес, душка моя! Тебе не девять, а скоро тринадцать, и я бы не советовал тебе видеть в себе маленькую белую рабыню, а, кроме того, я не могу одобрить этот самый Mann Act, хотя бы потому, что он поддается скверному каламбуру, если принять имя почтенного члена конгресса за эпитет „мужской“: так мстят боги семантики мещанам с туго застегнутыми гульфиками. Я твой отец, и я говорю человеческим языком, и я люблю тебя».
«И наконец, давай посмотрим, что получится, если ты, малолеточка, обвиненная в совращении взрослого под кровом добропорядочной гостиницы, обратилась бы в полицию с жалобой на то, что я тебя умыкнул и изнасиловал. Предположим, что тебе поверят. Малолетняя, позволившая совершеннолетнему познать ее телесно, подвергает свою жертву обвинению в „формальном изнасиловании“ или в „содомском грехе второй степени“, в зависимости от метода; и максимальная за это кара — десять лет заключения. Итак, я сажусь в тюрьму. Хорошо-с. Сажусь в тюрьму до 1957 года. Но что тогда происходит с тобой, моя сиротка? О, разумеется, твое положение лучше моего. Ты попадаешь под опеку Департамента Общественного Призрения — что, конечно, звучит довольно уныло. Отличная суровая надзирательница, вроде мисс Фален, но менее уступчивая и непьющая, заберет твой губной карандашик и наряды. Никаких больше гулянок! Не знаю, слыхала ли ты про законы, относящиеся к зависимым, заброшенным, неисправимым и преступным детям? Пока я буду томиться за решеткой, тебе, счастливому, заброшенному и так далее ребенку, предложен будет выбор между несколькими обиталищами, в общем довольно между собой схожими; дисциплинарную школу, исправительное заведение, приют для беспризорных подростков или одно из тех превосходных убежищ для несовершеннолетних нравонарушителей, где девочки вяжут всякие вещи и распевают гимны, и получают оладьи на прогорклом сале по воскресеньям. Туда-то ты попадешь, Лолита: моя Лолита, эта Лолита, покинет своего Катулла, чтобы жить там с другими свихнувшимися детьми. Попросту говоря, если нас с тобой поймают, тебя проанализируют и заинтернируют, котенок мой, c'est tout. Ты будешь жить, моя Лолита будет жить (поди сюда, мой коричневый розан) с тридцатью девятью другими дурочками в грязном дортуаре (нет, пожалуйста, позволь мне…), под надзором уродливых ведьм. Вот положение, вот выбор. Не находишь ли ты, что, при данных обстоятельствах, Долорес Гейз должна оставаться верной своему старому папану?»
Вдалбливая все это, я успешно терроризировал Лолиточку, которая, невзирая на некоторую нахальную живость ухваток и внезапные проявления остроумия, была далеко не столь блестящей девчонкой, как можно было заключить по ее «умственному коэффициенту», выработанному ее наставниками. Но если мне удалось установить, как основу то, что и тайну и вину мы должны с ней делить, мне гораздо труднее было поддерживать в ней хорошее настроение. Ежеутренней моей задачей в течение целого года странствий было изобретение какой-нибудь предстоявшей ей приманки — определенной цели во времени и пространстве, — которую она могла бы предвкушать, дабы дожить до ночи. Иначе костяк ее дня, лишенный формирующего и поддерживающего назначения, оседал и разваливался. Поставленная цель могла быть чем угодно — маяком в Виргинии, пещерой в Арканзасе, переделанной в кафе, коллекцией револьверов и скрипок где-нибудь в Оклахоме, точным воспроизведением Лурдского Грота в Луизиане, или убогими фотографиями времен процветания рудокопного дела, собранными в Колорадском музее — все равно чем, но эта цель должна была стоять перед нами, как неподвижная звезда, даже если я и знал наперед, что, когда мы доберемся до нее, Лолита притворится, что ее сейчас вырвет от отвращения.
Пустив в ход географию Соединенных Штатов, я часами старался создать в угоду ей впечатление, что мы живем «полной жизнью», что катимся по направлению к некоему необыкновенному удовольствию. Никогда не видал я таких гладких, покладистых дорог, как те, что теперь лучами расходились впереди нас по лоскутному одеялу сорока восьми штатов. Мы алчно поглощали эти бесконечные шоссе; в упоенном молчании мы скользили по их черному, бальному лоску. Лолита не только была равнодушна к природе, но возмущенно сопротивлялась моим попыткам обратить ее внимание на ту или другую прелестную подробность ландшафта, ценить который я сам научился только после продолжительного общения с красотой, всегда присутствовавшей, всегда дышавшей по обе стороны нашего недостойного пути. Благодаря забавному сочетанию художественных представлений, виды североамериканской низменности казались мне сначала похожими в общих чертах на нечто из прошлого, узнаваемое мной с улыбкой удивления, а именно на те раскрашенные клеенки, некогда ввозившиеся из Америки, которые вешались над умывальниками в среднеевропейских детских и по вечерам чаровали сонного ребенка зелеными деревенскими видами, запечатленными на них — матово-кудрявой рощей, амбаром, стадом, ручьем, мутной белизной каких-то неясно цветущих плодовых садов и, пожалуй, еще изгородью, сложенной из камней, или гуашевыми холмами. Постепенно, однако, встречаемые теперь прообразы этих элементарных аркадий становились все страннее на глаз по мере укрепления моего нового знакомства с ними. За обработанной равниной, за игрушечными кровлями медлила поволока никому ненужной красоты там, где садилось солнце в платиновом мареве, и теплый оттенок, напоминавший очищенный персик, расходился по верхнему краю плоского сизого облака, сливающегося с далекой романтической дымкой. Иногда рисовалась на горизонте череда широко расставленных деревьев, или знойный безветренный полдень мрел над засаженной клевером пустыней, и облака Клода Лоррэна были вписаны в отдаленнейшую, туманнейшую лазурь, причем одна только их кучевая часть ясно вылеплялась на неопределенном и как бы обморочном фоне. А не то нависал вдали суровый небосвод кисти Эль Греко, чреватый чернильными ливнями, и виднелся мельком фермер с затылком мумии, а за ним тянулись полоски ртутью блестевшей воды между полосками резко-зеленой кукурузы, и все это сочетание раскрывалось веером — где-то в Канзасе.
Там и сям, в просторе равнин, исполинские деревья подступали к нам, чтобы сбиться в подобострастные купы при шоссе и снабдить обрывками гуманитарной тени пикниковые столы, которые стояли на бурой почве, испещренной солнечными бликами, сплющенными картонными чашками, древесными крылатками и выброшенными палочками от мороженого. Моя небрезгливая Лолита охотно пользовалась придорожными уборными — ее пленяли их надписи: «Парни» — «Девки», «Иван да Марья» «Он» и «Она», и даже «Адам» и «Ева»; и, пока она там пребывала, я терялся в поэтическом сне, созерцая добросовестную красочность бензиновых приспособлений, выделявшуюся на чудной зелени дубов, или какой-нибудь дальний холм, который выкарабкивался, покрытый рубцами, но все еще неприрученный, из дебрей агрикультуры, старавшихся им завладеть.
По ночам высокие грузовики, усыпанные разноцветными огнями, как страшные и гигантские рождественские елки, поднимались из мрака и громыхали мимо нашего запоздалого седанчика. И снова, на другой день над нами таяла выцветшая от жары лазурь малонаселенного неба, и Лолита требовала прохладительного напитка; ее щеки энергично вдавались внутрь, над соломинкой, и когда мы возвращались в машину, температура там была адская; перед нами дорога переливчато блестела; далеко впереди встречный автомобиль менял, как мираж, очерк в посверке, отражающем его, и как будто повисал на мгновение, по-старинному квадратный и лобастый, в мерцании зноя. И по мере того, как мы продвигались все дальше на запад, появлялись в степи пучки полыни, «сейджбраш» (как назвал ее гаражист) и мы видели загадочные очертания столообразных холмов, за которыми следовали красные курганы в кляксах можжевельника, и затем настоящая горная гряда, бланжевого оттенка, переходящего в голубой, а из голубого в неизъяснимый, и вот пустыня встретила нас ровным и мощным ветром, да летящим песком, да серым терновником, да гнусными клочками бумаги, имитирующими бледные цветы среди шипов на мучимых ветром блеклых стеблях вдоль всего шоссе, посреди которого иногда стояли простодушные коровы, оцепеневшие в странном положении (хвост налево, белые ресницы направо), противоречившем всем человеческим правилам дорожного движения.
Мой адвокат советует мне дать отчетливое и прямолинейное описание нашего маршрута, и теперь я, кажется, достиг точки, где не могу избежать сей докуки. Грубо говоря, в течение того сумасшедшего года (с августа 1947-го до августа 1948-го года) наш путь начался с разных извилин и завитков в Новой Англии; затем зазмеился в южном направлении, так и сяк, к океану и от океана; глубоко окунулся в ce qu'on appelle «Dixieland»; не дошел до Флориды (оттого что там были в это время Джон и Джоана Фарло); повернул на запад; зигзагами прошел через хлопковые и кукурузные зоны (боюсь, милый Клэренс, что выходит не так уж ясно, но я ничего не записывал, и теперь для проверки памяти у меня остался в распоряжении только до ужаса изуродованный путеводитель в трех томиках — сущий символ моего истерзанного прошлого); пересек по двум разным перевалам Скалистые Горы; закрутился по южным пустыням, где мы зимовали; докатился до Тихого Океана; поворотил на север сквозь бледный сиреневый пух калифорнийского мирта, цветущего по лесным обочинам; почти дошел до канадской границы; и затем потянулся опять на восток, через солончаки, иссеченные яругами, через равнины в хлебах, назад к грандиозно развитому земледелию (где мы сделали крюк, чтобы миновать, несмотря на визгливые возражения Лолиточки, родной город Лолиточки, в кукурузно-угольно-свиноводческом районе); и, наконец, вернулся под крыло Востока, пунктирчиком кончившись в университетском городке Бердслей.
2
Просматривая следующие страницы, читатель должен считаться не только с общим маршрутом, намеченным выше, с его многочисленными побочными заездами, туристическими тупиками, вторичными кругами и прихотливыми отклонениями, но также с тем фактом, что, далеко не будучи беспечной partie de plaisir, наше путешествие представляло собой крутое, тугое, телеологическое изветвление, чья единственная raison d'être (эти французские клише показательны) сводилась к тому, чтобы держать мою спутницу в приличном расположении духа от поцелуя до поцелуя.
Перелистываю мой потрепанный путеводитель и смутно вижу опять тот парк Магнолий в южном штате, обошедшийся мне в четыре доллара, который, судя по объявлению, следовало посетить по трем причинам: раз — потому что Джон Галсворти (посредственный, давно окаменевший писатель) провозгласил этот парк прекраснейшим в мире; два — потому что Бэдекер в 1900-ом году его отметил звездочкой; и три — потому что… о читатель, о мой читатель, угадай!., потому что дети (и не была ли моя Лолита, чорт подери, дитятей?) «пройдут, полные благоговения, с сияющими от умиления глазами, через это предвкушение Рая, впивая красоту, могущую наложить отпечаток на всю их жизнь». «Не на мою», мрачно заметила Лолита и уселась на скамейку с воскресным приложением двух газет на своих хорошеньких коленках.
Мы вновь и вновь прошли через всю гамму американских придорожных ресторанов, от простецкого «Ешь!» с его оленьей головой (помню темный след длинной слезы у внутреннего угла стеклянного глаза), будто бы «юмористическими» цветными открытками с задницами, немецкого «курортного» типа, бумажками оплаченных счетов, посаженными на кол, леденцами в виде лилипутовых спасательных кругов, черными очками на продажу, рекламно-небесными видениями разных родов мороженого по стенам, половиной шоколадного торта под стеклом и несколькими отвратительно опытными мухами, извилисто и быстро ползущими по липкой сахарной сыпалке на мерзком прилавке; и до самого верхнего разряда, до дорогого кабарэ с притушенным светом, уморительно жалким столовым бельем, нелепыми официантами (бывшими каторжниками или подрабатывающими студентами), гнедой спиной киноактрисы, соболиными бровями ее хахаля, да оркестром, состоящим из стиляг с саксофонами.
Нами были осмотрены многие достопримечательности (слоновое слово!): величайший в мире сталагмит, находящийся в знаменитой пещере, где три юго-восточных штата празднуют географическую встречу (плата за осмотр в зависимости от возраста: с мужчин — один доллар; с едва опушившихся девочек — шестьдесят центов); гранитный обелиск в память баталии под Блю-Ликс, с древними костями и индейскими горшками в музее по соседству (гривенник с Лолиточки — очень недорого); вполне современная изба, смело подделывающаяся под былую избу, где родился Линкольн; скала с металлической доской в память автора стихотворения «Деревья» (мы заехали тут в Тополевый Дол, Северная Каролина, куда ведет дорога, которую мой добрый, терпимый, обычно столь сдержанный гид гневно называет «весьма узкой и запущенной», под чем я, хоть и не будучи поклонником поэта Кильмера, готов подписаться). С борта нанятой моторной лодки, которой управлял пожилой, но все еще отталкивающе красивый русский белогвардеец и даже, говорили, барон (у моей дурочки сразу вспотели ладошки), знавший в бытность свою в Калифорнии любезного Максимовича и его Валерию, нам было дано разглядеть недоступную Колонию Миллионеров на острове в некотором расстоянии от берега штата Георгии. Далее, мы осмотрели: собрание европейских отельных открыток в миссиссипийском музее, посвященном коллекционерским причудам, где с горячим приливом гордости я выискал цветную фотографию отцовской «Мираны», ее полосатые маркизы, ее флаг, развевающийся над ретушированными пальмами. «Ну и что?» рассеянно отозвалась Лолита, а сама искоса поглядывала на бронзово-загорелого хозяина дорогой машины, последовавшего за нами в этот «музей причуд». Реликвии хлопковой эры. Лес в Арканзасе, и на ее смуглом плече розово-лиловое вздутье (работа комара или мухи), которое я сжал между длинными ногтями первых пальцев, чтобы выдавить из него чудный прозрачный яд, а потом долго высасывал, пока не насытился вдоволь ее пряной кровью. Улица Бурбона (в городе Новый Орлеан), где тротуары, по словам путеводителя, могут (интересная возможность) служить подмостком для негритят, которые нет-нет (интересный слог) да и спляшут чечотку за несколько пенни (вот весело!), между тем как его многочисленные маленькие интимные ночные кабачки битком набиты посетителями (ишь, шалуны!). Образцы пограничного фольклора. Усадьбы времен до гражданской войны с железными балконами и ручной работы лестницами — теми лестницами, по которым в роскошном цветном кино актрисочка с солнцем обласканными плечами сбегает, подобрав обеими ручками — преграциозно — перёд юбки с воланами (а на верхней площадке преданная, непременно чернокожая, служанка качает головой). Меннингерский Институт, психиатрическая клиника (посещенная чисто из лихости). Участок глинистой почвы в изумительном узоре эрозии, а вокруг цветы юкки, такие чистые, восковые, но отвратительно кишащие какой-то белой молью. Индепенденс, Миссури, где начинался в старину Орегонский Путь; и Абилин, Канзас, где происходят состязания ковбоев под эгидой какого-то «Дикого Билля». Отдаленные горы. Близкие горы. Еще горы: синеватые красавицы, недосягаемые или вечно превращающиеся, одна за другой, в обитаемые холмы; горы восточных штатов — неудачницы, в рассуждении Альп, недоростки; западные колоссы, пронзающие сердце и небо: их серые в снеговых жилах, непреклонные вершины, внезапно появляющиеся при повороте шоссе; заросшие лесом громады, под темной черепицей аккуратно заходящих одна за другую елок, местами прерванной дымчато-бледным осинником; горные формации розовой и лиловой окраски; фараонические, фаллические, «чересчур допотопные» (по выражению блазированной Ло); сопки из черной лавы; апрельские горы с шерсткой по хребту, вроде как у слоненка; горы сентябрьские, сидящие сидьмя, с тяжелыми египетскими членами, сложенными под опаданиями изношенного желтого бархата; белесые выцветшие горы в зеленых круглых пятнах дубов; одна последняя ярко-рыжая гора с пышным синим ковром люцерны у подножия.
Еще и еще достопримечательности. Малое Айсберговое Озеро, где-то в Колорадо; сугробы вдоль асфальта, подушечки крохотных альпийских цветочков и снежный склон, по которому Ло, в красной кепке с козырьком, пыталась съехать и распищалась, и попала под обстрел каких-то мальчишек, запустивших в нее снежками, и отвечала той же серебряной монетой. Скелеты обгорелых осин, группы остроконечных синих соцветий. Разные аттракционы живописной дороги в горах, сотни живописных дорог в горах, тысячи Медвежьих Затонов, Шипучих Источников, Крашеных Каньонов. Техас: засухой пораженная равнина. Зал Хрусталей в длиннейшей в мире пещере, вход для детей моложе двенадцати лет свободен (за Лолиту уже плати!). Коллекция домодельных статуэток, оставленная городу местной скульпторшей: закрыто по понедельникам — ужаснейший понедельник, пыль, ветер, сушь. Парк Непорочного Зачатья, в городке на мексиканской границе, через которую я не смел переехать. Там и в других садах, множество сумеречных существ вроде сереньких колибри, пытающих как бы хоботком венчики неясных цветов. Шекспир, вымерший город в Новой Мексике, где семьдесят лет тому назад бандит «Русский Билль» был повешен со всякими красочными подробностями. Рыборазводная станция. Соты жилищ в отвесной скале. Мумия девочки (индейской современницы флорентийской Беатрисочки). Адский Каньон — двадцатый по счету. Наше пятидесятое преддверие какого-то парадиза, по словам путеводителя, обложка которого к этому времени пропала. Сиеста под елками. Клещ у меня в паху. Всегда те же трое стариков, в шляпах и подтяжках, прохлаждающихся летним вечерком на скамье у городского фонтана. Туманно-голубая бездна за перилами на горном перевале и спины семьи, наслаждающейся видом (меж тем как Лолита — горячо, радостно, дико, напряженно, с надеждой, без всякой надежды — шептала: «Смотри, это Мак-Кристал с семьей, пожалуйста, я прошу тебя, поговорим с ними — поговорим с ними, читатель! — пожалуйста, я сделаю все, что ты хочешь, ах, пожалуйста…»). Индейские ритуальные танцы, чисто коммерческого сорта. ART, не «искусство» по-английски, а «Американская Рефрижераторская Транзитная» фирма. Очевидная Аризона, индейские поселения, туземные иероглифы, след динозавра в песчаном ущелье — отпечатанный там тридцать миллионов лет тому назад, когда я был ребенком. Худощавый, саженного роста, бледный юнец с подвижным кадыком, пожирающий глазами Лолиту и ее оранжево-коричневый животик между лифчиком и трусиками (который я поцеловал пять минут спустя, мой бедный друг). Зима в пустыне, весна в предгорье, цветущий миндаль. Рино — скучнейший город в Неваде, с ночной жизнью «космополитной и хорошо развитой» (гид). Винный завод в Калифорнии, с церковью, построенной в виде бочки. Долина Смерти. Замок Скотта. Сомнительные произведения искусства, собиравшиеся неким Роджерсом в течение многих лет. Уродливые виллы красивых киноактрис. След ноги английского писателя Р. Л. Стивенсона на потухшем вулкане. Миссия Долорес: славное заглавие для романа. Фестоны, вырезанные в песчанике океанским прибоем. Человек, бьющийся в бурном эпилептическом припадке на голой земле, в штатном парке Русской Теснины. Синее, синее Кратерное Озеро. Рыборазводная станция в штате Идаго и тамошняя каторжная тюрьма. Угрюмый Еллостон Парк и его цветные горячие источники, малютки-гейзеры, булькающие радужные грязи (символы моей страсти). Стадо антилоп в заповеднике. Наша сотая пещера — со взрослых доллар, с Лолиты полтинник. Замок, построенный французским маркизом в Северной Дакоте. Дворец Кукурузы в Южной Дакоте; и гигантские головы президентов, вырубленные в граните реющей вершины. Придорожные плакаты с рекламными стишками бритвенного крема: «Наши строки прочла бородатая Ната, и теперь она стала женою магната». Зоологический парк в Индиане с большой компанией обезьян, обитающей на бетонной реконструкции флагманской каравеллы Христофора Колумба. Миллиарды дохлых, рыбой пахнущих эфемерид на стекле каждого ресторанного окна вдоль песчаного, скучного озерного берега. Жирные чайки на больших камнях — увиденные с парома «Сити оф Шебойган», чей бурый, мохнатый дым склонялся дугой над зеленой тенью, отбрасываемой им же на голубую поверхность озера. Вонючий мотель с нагнетательной трубой вентилятора, проходившей под городской канализацией. Дом Линкольна, в большей своей части фальсификация, с настольными книгами и мебелью соответствующего периода, набожно принимаемыми за его личное имущество рядовыми посетителями.
Между нами происходили скандалы, большие и маленькие. Самые крупные произошли в следующих местах: Ажурные Коттеджи, Виргиния; Парковый Проспект, Литль Рок, возле школы; Мильнеровский Перевал, на высоте 10 759 футов, в Колорадо; угол Седьмой Улицы и Центрального Проспекта, в городе Феникс; Третья Улица в Лос Ангелосе (из-за того, что билеты на посещение какой-то киносъемки оказались распроданными); мотель «Тополевая Тень», Юта, где шесть молодых деревец были ростом не выше Лолиты и где она, à propos de rien, спросила меня, сколько еще времени я собираюсь останавливаться с нею в душных домиках, занимаясь гадостями и никогда не живя как нормальные люди. Северный Проспект в Бэрксе, Орегон, угол Западной Вашингтонской улицы, против гастрономического магазина; какой-то городишко в Солнечной Долине, Идаго, перед кирпичной гостиницей с приятно перемежающимися бледно-розовыми и румяными кирпичами и с тополем напротив, чья струистая тень играла по памятной доске местного Списка Падших. Полынная пустошь между Пайндэлем и Фарсоном. Где-то в Небраске, Главная улица (близ Первого Национального Банка, основанного в 1839 году), с каким-то железнодорожным переездом в пролете улицы, а за ним — белыми органными трубами силоса. И Мак-Евенская улица, угол Уитонского проспекта, в мичиганском городе, носящем его, его имя.
Нам стал знаком странный человеческий придорожник, «Гитчгайкер», Homo pollex ученых, ждущий, чтобы его подобрала попутная машина, и его многие подвиды и разновидности: скромный солдатик, одетый с иголочки, спокойно стоящий, спокойно сознающий прогонную выгоду защитного цвета формы; школьник, желающий проехать два квартала; убийца, желающий проехать две тысячи миль; таинственный, нервный, пожилой господин, с новеньким чемоданом и подстриженными усиками; тройка оптимистических мексиканцев; студент, выставляющий напоказ следы каникульной черной работы столь же гордо, как имя знаменитого университета, вытканное спереди на его фуфайке; безнадежная дама в непоправимо испортившемся автомобиле; бескровные, чеканно очерченные лица, глянцевитые волосы и бегающие глаза молодых негодяев в крикливых одеждах, энергично, чуть ли не приапически выставляющих напряженный большой палец, чтобы соблазнить одинокую женщину или сумрачного коммивояжера, страдающего прихотливым извращением.
«Ах, подберем непременно!» часто умоляла Лолита, потирая друг о дружку, ей одной свойственным движением, голые коленки, когда какой-нибудь особенно отталкивающий экземпляр Homo pollex, мужчина моих лет и столь же широкий в плечах, с face à claques безработного актера, шел, оборотясь к нам и пятясь, прямо перед нашим автомобилем.
О, мне приходилось очень зорко присматривать за Лолитой, маленькой млеющей Лолитой! Благодаря, может быть, ежедневной любовной зарядке, она излучала, несмотря на очень детскую наружность, неизъяснимо-томное свечение, приводившее гаражистов, отельных рассыльных, туристов, хамов в роскошных машинах, терракотовых идиотов у синькой крашенных бассейнов в состояние припадочной похотливости, которая бы льстила моему самолюбию, если бы не обостряла так мою ревность; ибо маленькая Лолита отдавала себе полный отчет в этом своем жарком свечении, и я не раз ловил ее, coulant un regard по направлению того или другого любезника, какого-нибудь, например, молодого подливателя автомобильного масла, с мускулистой золотисто-коричневой обнаженной по локоть рукой в браслетке часов, и не успевал я отойти (чтобы купить этой же Лолите сладкую сосульку), как уже она и красавец механик самозабвенно обменивались прибаутками, словно пели любовный дуэт.
Когда, во время наших более длительных привалов, я оставался, бывало, в постели, отдыхая после особенно пламенной утренней деятельности, и по доброте душевной (насытившийся, снисходительный Гум!) разрешал ей выйти в сад полюбоваться на розы или даже перейти через улицу и посетить детскую библиотеку в обществе мотельной соседки, некрасивой маленькой Мэри, и восьмилетнего ее братишки, Лолита возвращалась с часовым опозданием: босоногая Мэри плелась далеко позади, а вместо братишки было двое верзил-старшеклассников, золотоволосых гнусов, состоявших из мускулов и гонореи. Читатель может легко представить себе, что я отвечал баловнице, когда она — довольно неуверенно, надобно признать — спрашивала меня, может ли она пойти с представленными мне Карлом и Фредом на роликовый каток.
Помню, как в другом месте, в первый раз, в пыльный, ветреный день, я действительно позволил ей покататься на роликах. Она имела жестокость заметить мне, что ей не будет никакого удовольствия, если я тоже пойду, так как в выбранный ею час ринг специально предназначается для молодежи. После долгого спора мы выработали компромисс: я остался сидеть в автомобиле, остановившись среди других (пустых) машин, поставленных носом к роликовому катку на вольном воздухе; я мог видеть, как под его парусиновым шатром около пятидесяти подростков, многие парами, бесконечно катились по кругу под автоматическую музыку, и ветер серебрил деревья. Моя Долли была в синих ковбойских штанах и белых сапожках, как большинство девочек на катке. Я считал обороты ровно гремящей толпы — и вдруг хватился ее. Когда она опять проехала, то была в сопровождении трех фертов, разговор которых я подслушал несколько минут тому назад: стоя вне ринга, они обсуждали катавшихся девочек — и измывались над прелестной, долголягой красоточкой, явившейся в красных трусиках вместо длинных штанов.
Автомобилиста при въезде в Аризону и Калифорнию спрашивают, не ввозит ли он фруктов или растительных продуктов, и на этих пунктах, бывало, инспектор так пристально всматривался в нас, что бедное мое сердце давало перебой. «А меду не везете?» интересовался он, и моя медовая дурочка покатывалась со смеху. До сих пор вибрирует у меня вдоль оптического нерва образ Лолиты, едущей верхом, — звено в цепи платного тура по вьючным тропам: она тряслась шагом, за дряхлой наездницей и перед красношеим хлыщем-ранчором, а позади него ехал я и глядел на его жирный торс в цветистой рубашке еще более злобно, чем глядит автомобилист на медленный грузовик, поднимающийся перед ним по горной дороге. А не то, в лыжном курорте, я видел ее, уплывавшую от меня, небесную, отрешенную, на эфирном подъемном стуле, все выше и выше, по направлению к сверкающей вершине, где дожидались ее смеющиеся, голые по пояс атлеты.
В каком бы городе мы ни останавливались, я первым делом осведомлялся, с присущей европейцу учтивостью, о местонахождении публичных бассейнов для плавания, музеев, местных школ, о числе детей в ближайшей школе и так далее; и в час отбытия школьного автобуса, улыбаясь и слегка подергиваясь (я обнаружил этот нервный свой тик оттого, что жестокая Лолита первая передразнила его), я останавливался в стратегическом пункте, с моей беглой гимназисткой, сидевшей рядом со мной в машине, и наблюдал за тем, как девочки выходят из школы, — картина всегда прелестная. Эти остановки стали вскоре надоедать моей нетерпеливой Лолите, и лишенная, как это случается с детьми, всякого сочувствия к маленьким чужим прихотям, она грубой бранью осыпала меня за требование, чтобы она меня ласкала, пока синеглазые брюнеточки в синих трусиках, рыженькие в зеленых курточках без рукавов, и мальчишеского вида дымчатые блондиночки в полинявших бумажных штанах проходили мимо в сиянии солнца.
Делая некоторую уступку и ее капризам, я широко поддерживал всюду и всегда совместное ее купание с другими девочками. Она обожала сверкающие бассейны и была очень ловкой ныряльщицей. Я же, в комфортабельном халате, садился в пеструю четырехчасовую тень после собственного скромного погружения в воду, и вот блаженствовал, с фиктивной книгой, или мешочком конфет, или с тем и с другим, или ни с чем, кроме тайно горящих желез, глядя, как она резвится, в резиновом чепчике, вся бисерная от влаги, ровно загорелая, радостная, как на каникульной рекламе, в своих тесных атласных плавках и сборчатом лифчике. Двенадцатилетняя зазноба! Как самодовольно дивился я тому, что она — моя, моя, моя, как нежно я пересматривал наш недавний полдневный сеанс под стоны диких голубей и планировал следующий, предвечерний, и я щурился в стрельчатых лучах и сравнивал мою Лолиту с другими нимфетками, которых скуповатый случай собирал вокруг нее для моего антологического услаждения и разбора; и нынче, положа руку на больное сердце, я, право, не скажу, чтобы кто-нибудь из них возбудил во мне более острое влечение, чем она, или если и возбудил, так только в двух-трех исключительных случаях, при особом свете, при особой смеси ароматов в воздухе — однажды (случай безнадежный) бледная испанская девочка, дочка аристократа с тяжелой челюстью, а другой раз — mais je divague.
Разумеется, мне приходилось быть всегда начеку, ибо я, проницательный ревнивец, отчетливо понимал всю опасность этих ослепительных игр. Стоило мне отвернуться — отойти, например, несколько шагов, чтобы посмотреть, кончили ли убирать нашу хижину — как уже, по возвращении, я заставал внезапную перемену: Лолиточка, les yeux perdus, окуная и полоща длиннопалые ножки в воде, сидела развалясь на каменном краю бассейна, меж тем как с каждой стороны от нее полулежал un brun adolescent, которого русая ее красота и ртуть в младенческих складочках живота несомненно — думал я, о Бодлер! — заставят se tordre в повторных снах в течение многих ночей…
Я попробовал научить ее играть в теннис, дабы иметь с нею больше общих забав; но хотя я в свое время отлично играл, учителем я оказался прескверным; поэтому, в Калифорнии, я настоял, чтобы она взяла некоторое число дорогих уроков у знаменитого бывшего чемпиона, долговязого, морщинистого старика с целым гаремом мячиковых мальчиков. Вне площадки он казался ужасной развалиной, но иногда во время урока, когда для продления обмена, он позволял себе удар, чистый, как кактусовый цветок, и со струнным звоном возвращал мяч ученице, эта божественная смесь нежной точности и державной мощи напоминала мне, что тридцать лет тому назад, в Канн, я видел, как именно он в пух разбил великого Гобера! До того, как она стала заниматься с ним, я думал, что она никогда не научится играть. На какой-нибудь отельной площадке я, бывало, тренировал мою бездарную девочку, — и передо мной возникали те далекие дни, когда при сильном горячем ветре, в вихре пыли, в тумане странной усталости, я давал мяч за мячом веселой, невинной, изящной Аннабелле (блеск браслетки, плиссированная юбочка, черная бархатка вокруг лба). Каждое мое слово, каждый настойчивый совет только усугубляли угрюмую злобу Лолиты. Странно сказать, нашим упражнениям она предпочитала — по крайней мере, до приезда в Калифорнию — бесформенный перешлеп (и бесконечные поиски мячей) с тоненькой, слабенькой, но удивительно хорошенькой — в стиле ange gauche — сверстницей. В качестве зрителя, всегда готового оказать помощь, я подходил к этой чужой девочке и вдыхал ее легкий мускусный запах, пока трогал ее голую руку и держал ее за кисть с выдающейся косточкой или перемещал туда-сюда напором ладони ее прохладную ногу, чтобы добиться лучшей постановки для удара слева. Тем временем Ло, нагнувшись вперед, с солнечно-русыми волосами, падающими через лицо, вбивала ракету, как трость калеки, в землю и испускала страшный крик отвращения, вызванного моим вмешательством. Я оставлял их в покое и, сидя в стороне, с шелковым шарфом вокруг шеи, продолжал на них смотреть и сравнивать их телодвижения. Было это в южной Аризоне, кажется, где зимние дни с ленцой, с теплым исподом. Неуклюжая Лолиточка промахивалась и ругалась или попадала примитивной подачей в сетку и в отчаянии поднимала к небу ракету, показывая влажный, блестящий молодой пух под мышкой, между тем как ее еще более нелепая и не менее прелестная партнерша прилежно кидалась на каждый мяч и все всегда мазала; но обе они развлекались необычайно и ясными, звенящими голосами, не переставая, вели точный счет в этой своей бессмысленной игре.
Помню, я как-то предложил достать им холодных напитков: поднялся по гравием посыпанной тропинке и вернулся, неся два высоких стакана ананасного сока, с газированной водой и янтарным льдом. Вдруг я почувствовал пустоту в груди и остановился: девочек не было на площадке. Я наклонился, чтобы поставить стаканы на скамью — и почему-то с какой-то ледяной ясностью увидел лицо только что убитой Шарлотты. Я огляделся, и мне показалось, что мелькнула фигура Лолиты в белых трусиках, удалявшаяся сквозь пятнистую тень по садовой дорожке в сопровождении высокого мужчины, который нес две ракеты. Я ринулся за ними, но когда я стал пробиваться с треском через кустарник, то увидел, в вариантном поле зрения (как если бы линия жизни то и дело раздваивалась), мою Лолиту в длинных штанах и ее подругу в трусиках, шагающих взад и вперед по плевелистой полянке и хлещущих ракетами по кустам в беспорядочных поисках последнего потерянного мяча.
Перебирать эти светлые мелочи побуждает меня главным образом желание доказать моим судьям, что я прямо из сил выбивался, чтобы доставить моей Лолите всевозможные удовольствия. Как восхитительно было видеть ее, ребенка, показывающей другому ребенку одно из немногих своих достижений, например, особый способ прыгать со скакалкой! Меньшая нимфетка, прозрачно-бледная красотка с незагорелыми лопатками, держа правой рукой кисть левой за спиной, смотрела во все глаза — как смотрело и павлиное солнце, лежавшее на гравии под цветущими деревьями, посреди моего многоочитого рая — смотрела, как моя веснущатая и вульгарная егоза подпрыгивала, повторяя движения стольких других играющих девочек, видом которых я так упивался на испещренных солнцем, обильно политых, свеже пахнувших тротуарах и парапетах древней Европы. Немного погодя, она возвращала скакалку своей маленькой испанской подруге и в свою очередь смотрела, наблюдая за повторением урока, иногда отводя волосы со лба, или складывая на груди руки и наступая носком одной ноги на подъем другой, или легко опустив руки на свои еще мальчишеские бедра, и я шел проверить, кончили ли наконец проклятые мотельные горничные убирать наш коттедж; убедившись в этом, я на прощание ласково кивал застенчивой, черноволосой девочке — пажу моей принцессы — и, отеческим жестом глубоко запустив пальцы под кудри Лолиточки, а затем нежно, но крепко обхватив ее за шею, вел мою артачившуюся детку в наш укромный домик для быстрого сопряжения перед обедом.
«Чья это кошка так расцарапала вас, бедного?» восклицала спелая, мясистая, красивая женщина — отталкивающего для меня типа, из тех, которым я всегда особенно нравился, — обращаясь ко мне за табль-д'отом в «большом доме» во время обеда, после которого должны были начаться обещанные Лолите танцы. Вот почему я старался держаться подальше от людей, между тем как Лолита, напротив, делала все возможное, чтобы вовлечь в свою орбиту наибольшее число потенциальных свидетелей.
Она, образно говоря, виляла хвостиком — и даже всем своим маленьким задом, как это делают сучки — когда, бывало, к нам подсыпался осклабившийся незнакомец и заводил бодрый разговор, исходя из сравнения географических данных на номерных знаках наших машин: «Далеко же вы заехали!» Любознательные родители, желая выкачать из Лолиты что-нибудь обо мне, предлагали ей пойти с их детьми в кино, но я всегда за нее отказывался. Мы с ней несколько раз едва не попались. Каскады клозетов преследовали меня, конечно, во всех наших караван-сараях; но я никогда не представлял себе, до чего тонки эти вафельные перегородки в мотелях «соединенного» типа, покуда, как-то вечером, после слишком громких с моей стороны стонов наслаждения, мужское покашливание за стеной заполнило паузу столь же отчетливо, как если бы я сам прочистил горло; а на другое утро, пока я пил утреннее кофе в молочном баре (Лолита всегда спала поздно и любила, чтобы я ей приносил кувшинчик горячего кофе в постель), мой давешний сосед, пожилой дурак в безрамных очках на длинном добродетельном носу и с профессиональносоюзным значком в петлице, изловчился преспокойно втянуть меня в беседу, в течение которой поинтересовался, не встает ли моя «супружница» столь же неохотно, как и его, когда не находится дома на ферме; и если бы не душило меня сознание чудовищной опасности, я бы извлек много удовольствия из странного, удивленного выражения, появившегося на его тонкогубом обветренном лице, когда я лаконично ответил, сползая с высокого табурета, что «я, слава Богу, вдов».
Как сладостно было приносить ей это кофе — и не давать его ей, покуда она не исполнит своей утренней обязанности! Каким я был вдумчивым другом, каким страстным отцом, каким внимательным педиатром, обслуживавшим все телесные нужды моей полубрюнеточки! Упрекаю природу только в одном — в том, что я не мог, как хотелось бы, вывернуть мою Лолиту наизнанку и приложить жадные губы к молодой маточке, неизвестному сердцу, перламутровой печени, морскому винограду легких, чете миловидных почек! В особенно тропические дни, в липкой духоте коттеджа, мне нравилось прохладное ощущение кожаного сиденья кресла под моей массивной наготой. Я держал ее у себя на коленях. Она сидела, как обыкновеннейший ребенок, ковыряя в носу, вся поглощенная легким чтением в приложении к газете, столь же равнодушная к проявлению моего блаженства, как если бы это был случайный предмет, на который она села — башмак, например, или кукла, или рукоятка ракеты — и который она не вынимала из-под себя просто по лени. Глазами она прослеживала приключения своих любимых персонажей на страничке юмора (среди них была хорошо нарисованная неряха-девчонка в белых носочках, скуластенькая и угловатая, которой я сам не прочь был бы насладиться). Любила изучать подробности на фотографиях фатальных автомобильных столкновений. Никогда не сомневалась в реальности места, времени и обстоятельств, будто бы относившихся к рекламным снимкам голоногих красавиц. И до странности увлекалась портретами провинциальных невест, некоторые из которых были в полном венчальном облачении, с букетами в руках и очками на носу.
На нее садилась муха и прогуливалась в окрестностях ее пупочка или принималась исследовать нежные, бледные венчики сосцов. Она пыталась поймать ее в кулак (Шарлоттин способ) и затем обращалась к отделу «Посмотрим, насколько вы сообразительны».
«Посмотрим, насколько вы сообразительны. Думаете ли вы, что было бы меньше преступлений против нравственности, если бы девочки придерживались некоторых правил. Не играли бы поблизости общественных уборных. Не принимали бы ни сластей от чужих, ни предложения „прокатиться“. Записывали бы номер автомобиля, подобравшего их…»
«…и фабричную марку сластей», подсказал я.
Она продолжала, отодвигая щеку от моей наступавшей щеки (и это был, заметь, еще легкий день, о мой читатель!) —
«Если нет у тебя карандаша, но ты уже умеешь читать —»
«Мы», вставил я шутливо, «средневековые мореходы, положили в эту бутылку…»
«Если», повторила она, «у тебя нет карандаша, но если ты уже умеешь читать и писать — вот что он хочет сказать, понимаешь теперь, балда? — то попробуй нацарапать номер на земле при дороге…»
…«своими коготками, Лолита».
3
Она вошла в мою страну, в лиловую и черную Гумбрию, с неосторожным любопытством; она оглядела ее с пренебрежительно-неприязненной усмешкой; и теперь мне казалось, что она была готова отвергнуть ее с самым обыкновенным отвращением. Никогда не вибрировала она под моими перстами, и визгливый окрик («что ты, собственно говоря, делаешь?») был мне единственной наградой за все старания ее растормошить. Чудесному миру, предлагаемому ей, моя дурочка предпочитала пошлейший фильм, приторнейший сироп. Подумать только, что выбирая между сосиской и Гумбертом — она неизменно и беспощадно брала в рот первое. Не помню, упомянул ли я название бара, где я завтракал, в предыдущей главке? Он назывался так: «Ледяная Королева». Улыбаясь не без грусти, я сказал Лолите: «А ты — моя ледяная принцесса». Она не поняла этой жалкой шуточки.
О, не хмурься, читатель! Я вовсе не стремлюсь создать впечатление, что мне не давалось счастье. Милый читатель должен понять, что странник, обладающий нимфеткой, очарованный и порабощенный ею, находится как бы за пределом счастья! Ибо нет на земле второго такого блаженства, как блаженство нежить нимфетку. Оно «вне конкурса», это блаженство, оно принадлежит к другому классу, к другому порядку чувств. Да, мы ссорились, да, она бывала прегадкой, да, она чинила мне всякие препятствия, но невзирая на ее гримасы, невзирая на грубость жизни, опасность, ужасную безнадежность, я все-таки жил на самой глубине избранного мной рая — рая, небеса которого рдели как адское пламя, — но все-таки рая.
Иной опытный психиатр, который сейчас изучает мой труд — и которого д-р Гумберт успел погрузить, надеюсь, в состояние кроличьего гипноза — несомненно очень хотел бы, чтобы рассказчик повез свою Лолиту на берег моря и там бы нашел по крайней мере «гратификацию» давнего позыва, а именно избавление от «подсознательного» наваждения незавершенного детского романа с изначальной маленькой мисс Ли.
Что ж, товарищ доктор, позвольте вам сказать, что я действительно искал пляжа, хотя должен вдобавок признаться, что к тому времени, как мы добрались до этого миража серой воды, моя спутница уже подарила мне столько услад, что мечта о «Приморском Королевстве», о «Сублимированной Ривьере» и тому подобном давно перестала быть глубинным порывом и свелась к рассудочной погоне за чисто теоретическим переживанием. Эдгаровы ангелы это знали — и устроили дело соответствующим образом. Посещение вполне убедительного лукоморья на Атлантической стороне оказалось вконец испорченным скверной погодой: тяжелое, промозглое небо, илистые волны, присутствие необъятного, хоть и вполне заурядного тумана — что могло дальше отстоять от четких чар, от лазоревой обстановки и румяных обстоятельств моего средиземноморского приключения? Два-три полутропических пляжа на Мексиканском Заливе были достаточно солнечны, но усыпаны ядовитыми, звездистыми или студенистыми тварями, и обдуваемы ураганным ветром. Наконец, на калифорнийском побережьи, против призрака Тихого Океана, я нашел особый род уединения в пещере, до которой доносились, с отрезка пляжа за гнилыми деревьями, вопли нескольких девочек-скаутов, купавшихся впервые при сильном прибое; но туман нависал как мокрое одеяло, песок был неприятно зернистый и клейкий, и Лолита вся покрылась гусиной кожей и зернами песка, и (единственный раз в жизни!) я имел к ней не больше влечения, чем к ламантину. Однако мои ученые читатели, может быть, воспрянут духом, когда я объясню им, что, даже ежели бы мы набрели где-нибудь на отзывчивый к нам морской бережок, было бы поздно, ибо мое настоящее «освобождение» пришло гораздо раньше: в тот миг, именно, когда Аннабелла Гейз, она же Долорес Ли, она же Лолита, явилась мне, смугло-золотая, на коленях, со взглядом, направленным вверх, на той убогой веранде, в фиктивной, нечестной, но отменно удачной приморской комбинации (хотя ничего не было по соседству, кроме второсортного озера).
На этом закончу перечень особых ощущений, зависевших, если не происходивших, от постулатов современной психиатрии. Посему я отказался и заставил Лолиту отказаться от пляжей, которые только наводили уныние, если были пустынны, или слишком были населены, если их обливало солнце. С другой же стороны, меня еще преследовали воспоминания о моих безнадежных скитаниях в городских парках Европы, а потому я не переставал интересоваться возможностью любовных игр под открытым небом и искать подходящих мест на том «лоне природы», где я некогда претерпел столько постыдных лишений. Судьба и тут мне перечила. Разочарования, которые я теперь хочу зарегистрировать (тихонько отклоняя мою повесть в сторону тех беспрестанных рисков и страхов, которые сопровождали мое счастье), никак не должны бросать тень на американскую глушь — лирическую, эпическую, трагическую, но никогда не похожую на Аркадию. Она прекрасна, душераздирающе прекрасна, эта глушь, и ей свойственна какая-то большеглазая, никем не воспетая, невинная покорность, которой уже нет у лаковых, крашеных, игрушечных швейцарских деревень и вдоволь прославленных Альп. Бесчисленные любовники лежали в обнимку, целуясь, на ровном газоне горных склонов Старого Света, на пружинистом, как дорогой матрац, мху, около удобного для пользования, гигиенического ручейка, на грубых скамьях под украшенными вензелями дубами и в столь многих лачугах под сенью столь многих буковых лесов. Но в американской глуши любитель вольного воздуха не найдет таких удобных возможностей предаться самому древнему из преступлений и забав. Ядовитые растения ожгут ягодицы его возлюбленной, безыменные насекомые в зад ужалят его; острые частицы лесного ковра уколют его в коленища, насекомые ужалят ее в коленки; и всюду кругом будет стоять непрерывный шорох потенциальных змей — что говорю, полувымерших драконов! — между тем как похожие на крохотных крабов семена хищных цветов прилепляются, в виде мерзкой изумрудной корки, равно и к черному носку на подвязке, и к белому неподтянутому носочку.
Немножко преувеличиваю. Как-то в летний полдень, чуть ниже границы распространения леса, где небесного оттенка соцветия (я бы их назвал шпорником) толпились вдоль журчащего горного потока, мы наконец нашли, Лолита и я, уединенное романтическое место, приблизительно в ста футах над перевалом, где мы оставили автомобиль. Склон казался неисхоженным. Последняя запыхавшаяся сосна остановилась для заслуженной передышки на скале, до которой долезла. Сурок свистнул, увидя нас, и исчез. Я разложил плед для Лолиты. Под ним тихо потрескивала травяная сушь. Киприда пришла и ушла. Зазубренная скала, венчавшая верхний скат, и заросль кустарника ниже нашего ложа как будто должны были нас защитить и от солнца и от человека. Увы, я не учел присутствия слабо отмеченной боковой тропинки, подловато вилявшей между кустами и камнями неподалеку от нас. Вот тогда-то мы едва не попались; немудрено, что этот случай навсегда излечил меня от тоски по буколике.
Помнится, операция была кончена, совсем кончена, и она всхлипывала у меня в объятиях — благотворная буря рыданий после одного из тех припадков капризного уныния, которые так участились за этот в общем восхитительный год. Я только что взял обратно какое-то глупое обещание, которое она вынудила у меня, пользуясь слепым нетерпением мужской страсти, и вот она теперь раскинулась на пледе, обливаясь слезами и щипля мою ласковую руку, а я радостно смеялся, и отвратный, неописуемый, невыносимый и — как я подозреваю — вечный ужас, который я ныне познал, был тогда лишь черной точечкой в сиянии моего счастья; и вот так мы лежали, когда я испытал одну из тех встрясок, которые в конце концов выбили мое бедное сердце из колеи, ибо я вдруг встретился с темными, немигающими глазами двух странных и прекрасных детей, фавненка и нимфетки — близнецов, судя по их совершенно одинаковым плоским черным волосам и бескровным личикам. Они припали к земле, уставившись на нас, и синева их одинаковых костюмчиков сливалась с синевой горных цветов. Отчаянным движением я подхватил плед, чтобы им прикрыться, — и одновременно нечто, похожее на пушбол в белых горошинках, начало поворачиваться в кустах около нас, превращаясь постепенно в разгибавшуюся спину толстой стриженой брюнетки, которая машинально прибавила еще одну дикую лилию к своему букету, оглядываясь на нас через головы своих очаровательных, из синего камня вырезанных детей.
Ныне, когда у меня на совести совсем другая беда, я знаю, что я смелый человек, но в те дни мне это было невдомек, и я помню, что удивился собственному хладнокровию. Прошептав одно из тех сдержанных приказаний, которые, несмотря на ужас положения, даешь растерянно-скорчившемуся животному — (какой безумной надеждой или ненавистью трепещут бока молодого зверя, какие черные звезды разрываются в сердце у дрессировщика!), я заставил Лолиту встать, и мы важно удалились, а потом с неприличной поспешностью сползли к дороге, где остался автомобиль.
За ним стояла щегольская машина семейного образца, и красивый ассириец с сине-черной бородкой, un monsieur très bien, в шелковой рубашке и багровых штанах, по всей видимости муж ботанизировавшей толстухи, с серьезной миной снимал фотографию надписи, сообщавшей высоту перевала. Она значительно превышала 10 000 футов, и я задыхался. С хрустом песка и с заносом мы тронулись, причем Лолита все еще доодевалась, беспорядочно возясь и ругая меня такими словами, какие, по-моему, девочкам не полагается знать, а подавно употреблять.
Случались и другие неприятности. Раз в кино, например. В то время Лолита еще питала к нему истинную страсть (которая сократилась потом до вялой снисходительности, когда она опять стала ходить в гимназию). Мы просмотрели за один год, с неразборчивым упоением, около ста пятидесяти или даже двухсот программ, причем иногда нам приходилось видеть ту же хронику по несколько раз, оттого что различные главные картины сопровождались одним и тем же выпуском киножурнала, тянувшимся за нами из городка в городок. Больше всего она любила следующие сорта фильмов, в таком порядке: музыкально-комедийные, гангстерские, ковбойские. Во-первых, настоящим певцам и танцорам, участвующим в них, приписывались не настоящие сценические карьеры в какой-то — в сущности «гореупорной» — сфере существования, из которой смерть и правда были изгнаны, и в которых седовласый, умиленный, в техническом смысле бессмертный отец, сначала неодобрительно относившийся к артистической карьере сумасбродной дочери, неизменно кончал тем, что горячо аплодировал ей на премьере в дивном театре. Мир гангстеров был особенный: там героические репортеры подвергались страшным пыткам, телефонные счета доходили до миллиардов долларов и, в мужественной атмосфере неумелой стрельбы, злодеи преследовались через сточные трубы и пакгаузы патологически-бесстрашными полицейскими (мне было суждено доставить им меньше хлопот). Были, наконец, фильмы «дикого запада» — терракотовый пейзаж, краснолицые, голубоглазые ковбои, чопорная, но прехорошенькая учительница, только что прибывшая в Гремучее Ущелье, конь, вставший на дыбы, стихийная паника скота, ствол револьвера, пробивающий со звоном оконное стекло, невероятная кулачная драка, — во время которой грохается гора пыльной старомодной мебели, столы употребляются, как оружие, сальто спасает героя, рука злодея, прижатая героем к земле, все еще старается нащупать оброненный охотничий нож, дерущиеся крякают, отчетливо трахает кулак по подбородку, нога ударяет в брюхо, герой, нырнув, наваливается на злодея; и тотчас после того, как человек перенес такое количество мук, что от них бы слег сам Геракл (мне ли не знать этого ныне!), ничего не видать, кроме довольно привлекательного кровоподтека на бронзовой скуле разогревшегося героя, который обнимает красавицу-невесту на дальней границе цивилизации. Мне вспоминается дневное представление в маленьком затхлом кинематографе, битком набитом детьми и пропитанном горячим душком кинолакомства — жареных кукурузных зерен. Всходила желтая луна над мурлыкающим гитаристом в нашейном платке; он поставил ногу на сосновое бревно и пощипывал струны, и я — совершенно невинно — закинул руку за плечо Лолиты и щекой приблизился к ее виску, как вдруг — две ведьмы за нами стали бормотать престранные вещи — не знаю, правильно ли я понял, но то, что я наполовину расслышал, заставило меня снять с нее мою ласковую руку, и, конечно, остальная часть фильма прошла для меня в тумане.
Еще одна встряска, помнится, была связана с городком, через который мы проезжали ночью, на обратном пути. Миль за двадцать до того мне довелось сказать ей, что частная гимназия, которую она будет посещать в Бердслее — это школа весьма приличная, для девочек, без всякой современной чепухи, после чего Ло угостила меня одной из тех своих бешеных тирад, где мольба и оскорбление, самоутверждение и лукавая бессмыслица, яростная вульгарность и детское отчаяние переплетались в возмутительном подобии логики, что подталкивало меня к подобию объяснения. Опутанный ее дикими словами (размечтался!.. я не дура какая-то, чтобы серьезно это слушать… гадина… ты не можешь мной распоряжаться… я презираю тебя… и так далее), я ехал через дремлющий городок со скоростью в пятьдесят миль в час, не прерывая ровного шоссейного хода, когда двое патрульщиков осветили машину и приказали мне съехать на обочину. Я шикнул на Ло, машинально продолжавшую бушевать. Полицейские разглядывали ее и меня с недоброжелательным любопытством. Внезапно все ее ямочки залучились на них, как никогда, никогда не лучились на мою орхидейную мужественность; ибо в некотором смысле моя Ло боялась закона еще больше, чем я сам, — и когда добрые служители порядка простили нас и подобострастно мы уползли, веки ее опустились и затрепетали — она изображала полное изнеможение.
Тут мне приходится сделать странное признание. Вы будете смеяться — но если сказать всю правду, мне как-то никогда не удалось в точности выяснить юридическую сторону положения. Не знаю его до сих пор. О, разумеется, кое-какие случайные сведения до меня дошли. Алабама запрещает опекуну менять местожительство подопечного ребенка без разрешения суда; Миннесота, которой низко кланяюсь, предусматривает, что если родственник принимает на себя защиту и опеку дитяти, не достигшего четырнадцатилетнего возраста, авторитет суда не пускается в ход. Вопрос: может ли отчим обаятельной до спазмы в груди, едва опушившейся душеньки, отчим всего с одномесячным стажем, неврастеник-вдовец с небольшим, но самостоятельным доходом в настоящем, и с парапетами Европы, разводом и сидением в нескольких сумасшедших домах в прошлом, может ли он считаться родственником и, следственно, естественным опекуном? И если нет, должен ли я, смею ли я, оставаясь в пределах разумного, уведомить какой-нибудь отдел Общественного Призрения и подать прошение (как это, собственно, подают прошение?) и допустить, чтобы представитель суда расследовал быт кроткого, но скользкого Гумберта и опасной Долорес Гейз? Из многочисленных книг о браке, растлении и удочерении, в которые я, таясь, заглядывал в публичных библиотеках больших и малых городов, я ничего не вычитал, кроме темных намеков на то, что государство — верховный опекун девочек в нежнейшем возрасте. Пильвен и Запель, если правильно я запомнил их имена, авторы внушительного труда о брачных законах, совершенно игнорировали отчимов с сиротками, оставшимися у них на руках и коленях. Лучший мой друг, выпущенная ведомством социального обеспечения монография (Чикаго, 1936 г.), которую ни в чем не повинная старая дева выкопала для меня с большим трудом из пыльных глубин библиотечного склада, утверждала следующее: «Не существует такого правила, чтобы всякий несовершеннолетний должен был иметь опекуна; роль суда пассивная, и он только тогда приходит в действие, когда положение ребенка явно становится угрожающим». Я пришел к заключению, что человек назначается опекуном только после того, что он выразит торжественное и формальное желание сделаться оным; но целые месяцы могут пройти, пока его вызовут на слушание его дела и позволят ему отрастить пару сизых крыл, приличных его чину, а между тем прекрасное демонское дитя законом предоставляется самому себе, что в сущности и относится к Долорес Гейз. Затем слушается дело. Два-три вопроса со стороны судьи, два-три успокоительных ответа со стороны адвоката, улыбки, кивок, моросящий дождик на дворе, — и утверждение в должности сделано. И все-таки я не дерзал. Не соваться, быть мышью, лежать, свернувшись в норе! Суд начинал развивать судорожную деятельность только тогда, когда впутывался денежный вопрос: два корыстных опекуна, обокраденная сирота, третий — еще более зубастый — участник… Но в данном случае все было в совершенном порядке, давно сделан был инвентарь, и небольшое материнское наследство ждало в полной неприкосновенности совершеннолетия Долорес Гейз. Благоразумнейшим курсом, казалось, было воздержание от подачи прошения. Да, но не вмешается ли какая-нибудь организация, вроде Человеколюбивого Общества, если буду держаться слишком тихо?
Дружески настроенный Фарло, который был чем-то вроде судебного ходатая и мог бы, вероятно, дать солидный совет, слишком был занят раковым заболеванием жены, чтобы сделать больше того, что обещал, а именно — продолжать заботиться о тощем имуществе Шарлотты, покуда я не оправлюсь, весьма постепенно, от потрясения, произведенного на меня ее смертью. Я твердо внушил ему, что Долорес — моя незаконная дочь, и поэтому не мог ожидать, чтобы он вчуже интересовался положением. Как читатель успел, вероятно, смекнуть, делец я никудышный; но, конечно, ни лень, ни незнание не должны бы были помешать мне искать профессиональной подмоги на стороне. Останавливало меня ужасное чувство, что, коли стану приставать к судьбе и стараться обосновать и осмыслить ее баснословный подарок, этот подарок будет вдруг отнят у меня, как тот чертог на вершине горы в восточной сказке, который исчезал, лишь только тот или иной покупатель спрашивал сторожа, отчего это издали так ясно виднеется полоска закатного неба между черной скалой и фундаментом.
Я подумал, что в Бердслее (где находится Бердслейский Женский Университет) я наверное отыщу те справочники, с которыми мне еще не удалось ознакомиться, как, например, трактат Вернера «Об американском законе опекунства» или некоторые брошюры, издаваемые Детским Бюро. Я решил, кроме того, что для Лолиты все будет лучше, чем деморализирующее безделье, в котором она пребывала. Мне удавалось заставить ее оказать мне столько сладких услуг — их перечень привел бы в величайшее изумление педагога-теоретика; но ни угрозами, ни мольбами я не мог убедить ее прочитать что-либо иное, чем так называемые «книги комиксов» или рассказы в журнальчиках для американского прекрасного пола. Любая литература рангом чуть выше отзывалась для нее гимназией, и хотя она была не прочь когда-нибудь попробовать Сказки Шехерезады или «Маленькие Женщины», она категорически отказывалась тратить «каникулы» на такие серьезные, ученые книги.
Мне теперь думается, что было большой ошибкой вернуться на восток и отдать ее в частную гимназию в Бердслее, вместо того чтобы каким-нибудь образом перебраться через мексиканскую границу, благо было так близко, и притаиться годика на два в субтропическом парадизе, после чего я мог бы преспокойно жениться на маленькой моей креолке; ибо, признаюсь, смотря по состоянию моих гланд и ганглий, я переходил в течение того же дня от одного полюса сумасшествия к другому — от мысли, что около 1950-го года мне придется тем или иным способом отделаться от трудного подростка, чье волшебное нимфетство к тому времени испарится, — к мысли, что при некотором прилежании и везении мне, может быть, удастся в недалеком будущем заставить ее произвести изящнейшую нимфетку с моей кровью в жилах, Лолиту Вторую, которой было бы восемь или девять лет в 1960-ом году, когда я еще был бы dans la force de l'âge; больше скажу — у подзорной трубы моего ума или безумия хватало силы различить в отдалении лет un vieillard encore vert (или это зелененькое — просто гниль?), странноватого, нежного, слюнявого д-ра Гумберта, упражняющегося на бесконечно прелестной Лолите Третьей в «искусстве быть дедом», воспетом Виктором Гюго.
В дни этого нашего дикого странствования, не сомневаюсь, что как отец Лолиты Первой я был до смешного неудовлетворительным. Впрочем, я очень старался. Я читал и перечитывал книжку с ненамеренно библейским заглавием «Познай свою дочь», достав ее в том же магазине, где я купил Лолите, в ее тринадцатый день рождения, роскошное, как говорится в коммерции, издание, с «красивыми» иллюстрациями, «Русалочки» Андерсена. Но даже в лучшие наши мгновения, когда мы читали в дождливый денек (причем Лолитин взгляд все перелетал от окна к ее наручным часикам и опять к окну), или хорошо и сытно обедали в битком набитом «дайнере» (оседлом подобии вагона-ресторана), или играли в дурачки, или ходили по магазинам, или безмолвно глазели с другими автомобилистами и их детьми на разбившуюся, кровью обрызганную машину и на женский башмачок в канаве (слышу, как Лолита говорит, когда опять трогаемся в путь: «Вот это был точно тот тип спортивных туфель, который я вчера так тщетно описывала кретину-прикащику!») — во все эти случайные мгновения я себе казался столь же неправдоподобным отцом, как она — дочерью. Может быть, думал я, эта на бегство похожая перемена мест так пагубно влияет на нашу способность мимикрии? Может быть, постоянное местожительство и рутина школьной жизни внесут некоторое улучшение?
В выборе Бердслея я руководился не только тем, что там была сравнительно приличного тона женская гимназия, но и тем, что там находился известный женский университет. Мне хотелось быть casé, хотелось прикрепиться к какой-нибудь пестрой поверхности, с которой бы незаметно слились мои арестантские полоски. Вот мне и вспомнился хорошо знакомый мне профессор французской литературы в Бердслейском университете: добряк употреблял в классах мной составленные учебники и даже пригласил меня однажды приехать прочесть лекцию. Лекторство в женском университете никак не могло меня соблазнить, конечно, ибо я (как было уже раз отмечено на страницах сей исповеди) мало знаю внешностей гаже, чем тяжелые отвислые зады, толстые икры и прыщавые лбы большинства студенток (может быть, я в них вижу гробницы из огрубевшей женской плоти, в которых заживо похоронены мои нимфетки!); но я тосковал по ярлыку, жизненному фону, личине, и как вскоре расскажу, существовала еще особая и довольно причудливая причина, почему общество милого Гастона Годэна могло бы мне послужить исключительно верной защитой.
Был, наконец, вопрос денег. Мой доход не выдерживал трат, причиняемых нашей увеселительной поездкой. Я, правда, старался выбирать хижины подешевле; но то и дело бюджет наш трещал от стоянок в шумных отелях-люкс или претенциозных «дудках» (псевдоранчо для фатов). Потрясающие суммы уходили также на осмотр достопримечательностей и на Лолитин гардероб, да и старый Гейзовский рыдван, хотя был жилистой и весьма преданной машиной, постоянно нуждался в более или менее дорогом ремонте. В одной из книжечек маршрутных карт блокнотного типа, случайно уцелевшей среди бумаг, которыми власти милостиво разрешили мне пользоваться для этих записок, я нашел кое-какие набросанные мною выкладки, из которых следует, что за экстравагантный 1947–48 год, от одного августа до другого, кров и стол стоили нам около 5500 долларов, а бензин, масло и починки — 1234; почти столько же ушло на разные дополнительные расходы, так что за сто пятьдесят дней действительной езды (мы покрыли около 27 000 миль!), да приблизительно двести дней промежуточных стоянок, скромный рантье Гумберт потратил 8000 долларов или, скажем, даже 10 000, ибо я по непрактичности своей забыл, верно, немало статей.
И вот мы двинулись опять на восток: я, скорее опустошенный, чем окрыленный торжеством страсти, она, пышущая здоровьем, с расстоянием между подвздошными косточками все еще не больше, чем у мальчика, хотя рост у нее увеличился на два вершка, а вес на восемь американских фунтов. Мы побывали всюду. Мы, в общем, ничего не видали. И сегодня я ловлю себя на мысли, что наше длинное путешествие всего лишь осквернило извилистой полосой слизи прекрасную, доверчивую, мечтательную, огромную страну, которая задним числом свелась к коллекции потрепанных карт, разваливающихся путеводителей, старых шин и к ее всхлипыванию ночью — каждой, каждой ночью, — как только я притворялся, что сплю.
4
Когда сквозь гирлянды теней и света мы подкатили к номеру 14 по улице Тэера, нас встретил серьезный маленький мальчик с ключами и запиской от Гастона, снявшего для нас этот дом. Моя Лолита, не удостоив ни единым взглядом свою новую обитель, слепо включила радио, к которому инстинкт тотчас привел ее, и повалилась на диван в гостиной с пачкой старых иллюстрированных журналов, которую с той же незрячей точностью она раздобыла, запустив руку в нижнюю анатомию диванного столика.
Мне в сущности все равно было, где жить, при условии, чтобы можно было где-нибудь запереть Лолиту; но, вероятно, в течение переписки с неопределенно выражавшимся Гастоном я неопределенно вообразил кирпичную, плющом обвитую виллу. На самом же деле новое наше жилище походило удручающим образом на Гейзовский дом (до которого было всего лишь четыреста миль): такая же скучная постройка из серых досок с гонтовой крышей и тускло-зелеными маркизами; и комнаты, хоть были меньше и обставлены в более строго плюшево-тарелочном стиле, представляли сходное расположение. Мой кабинет, однако, оказался неожиданно просторным помещением, выложенным с пола до потолка этак двумя тысячами книг по химии — наука, которую преподавал в Бердслейском университете мой уехавший на год домохозяин.
Я понадеялся было, что Бердслейская женская гимназия, дорогая школа для приходящих учениц, с полдневным завтраком и эффектным гимнастическим залом, не только пестует все эти молодые тела, но также дает некоторую основную пищу молодым умам. Гастон Годэн, который редко бывал прав в своих суждениях об американском быте, предупредил меня, что школа, должно быть, одна из тех, где, по его выражению (как иностранца его тянуло к таким фразам), «учат правилам не столько грамматическим, сколько ароматическим». Боюсь, что даже этого она не достигала.
При первом моем свидании с начальницей, мисс Пратт, она выразила одобрение по поводу «милых голубых глазок» моей дочки (это у Лолиты-то голубые глазки!) и моей дружбы с «нашим гениальным французом» (это Гастон-то — гений!), а затем, передав Долли некоей мисс Корморант, она наморщила лоб, как бы собираясь с мыслями, и после паузы начала так:
«Мы не особенно стремимся, мистер Гумбард, к тому, чтобы наши ученицы становились книжными червями или умели отбарабанить названия всех европейских столиц — которых все равно никто не знает, — или там знали бы наизусть годы забытых сражений. Что нас действительно интересует, это — приспосабливание ребенка к жизни группы. Вот почему мы придаем такое значение танцам, дебатам, любительским спектаклям и встречам с мальчиками. Перед нами встают некоторые факты. Ваша прелестная Долли скоро вступит в возрастную группу, где такие термины, как „кавалеры“, „выходить с кавалером“, „выходное платье“ и тому подобное, будут так же важны для нее, как для вас, скажем, „коммерческие дела“, „коммерческие связи“, „коммерческий успех“, а для меня (тут она фальшиво улыбнулась) — благополучие моих учениц. Доротея Гумбард уже вовлечена в целую систему социальной жизни, которая состоит — нравится ли это нам или нет — из сосисочных киосков, молочных баров, солодовых и коковых напитков, кинокартин, танцулек, ночных пикников на пляже и даже парикмахерских вечеринок, на которых девочки друг дружку причесывают! Разумеется, Бердслейская гимназия относится отрицательно к некоторым из этих интересов, а иные из них мы отводим на другие, более конструктивные рельсы. Мы всегда стараемся повернуться спиной к туману, а лицом — прямо к солнцу! Короче говоря, хотя мы и пользуемся некоторыми методами формального образования, нас больше занимает коммуникация, чем композиция, т. е. как бы мы ни уважали Шекспира и других, мы хотим, чтобы наши девочки свободно сообщались с живым миром вокруг них вместо того, чтобы углубляться в заплесневелые фолианты. Правда, мы все еще продвигаемся ощупью, но делаем мы это рационально, как гинеколог, прощупывающий опухоль. Мы на все смотрим, доктор Гумбург, с органической и организационной точки зрения. Мы отделались от целой массы никчемных предметов, которые по традиции некогда предлагались девицам на изучение, не оставляя времени для практических сведений и прикладных искусств, и всех тех сведений, которые им понадобятся, когда они станут устраивать свою жизнь и — как циник мог бы добавить — жизнь мужа. Мистер Гумберсон, позвольте мне это выразить так: знать точное положение планеты несомненно важно, но знать, где наиболее целесообразное место на кухне для холодильника, может быть, еще важнее для будущей молодой хозяйки. Вы говорите, что все, что вы хотите, чтобы девочка получила от школы, это — хорошее образование. Но как вы понимаете понятие — „образование“? В прежние дни это было преимущественно словесным явлением; иначе говоря, вы могли бы заставить ребенка зазубрить хорошую энциклопедию, и он знал бы, пожалуй, больше, чем школа может дать. Доктор Гуммер, отдаете ли вы себе отчет в том, что для современного подростка какой-нибудь средневековый поход представляет меньше жизненной ценности, чем поход (она чуть не подмигнула) в кафетерию с молодым человеком? Это я повторяю шутку, которую на днях позволила себе наша психоаналитичка. Мы живем не только в мире идей, но в мире вещей. Слова без практического опыта не имеют смысла. Что, собственно говоря, может значить для Доротеи Гуммерсон какая-нибудь Греция или Ближний Восток с их гаремами и рабынями?»
Эта программа меня сперва несколько смутила; но я посоветовался с двумя умными дамами, в прошлом связанными с школой, и они уверили меня, что девочки там много и основательно читают и что весь этот вздор насчет «коммуникации» — просто рекламная шумиха, имеющая целью придать старомодной Бердслейской гимназии полезный в финансовом смысле «модерный» оттенок, хотя на самом деле она осталась столь же чопорной, как чепец.
Другое, что мне понравилось в этой именно школе, рассмешит, пожалуй, некоторых моих читателей; но для меня оно представлялось очень важным, ибо уже так я устроен. Дело в том, что через улицу, как раз против нашего дома, я заметил брешь между зданиями — сорную пустошь с ярко-окрашенными кустами, кучу кирпичей, несколько в беспорядке лежащих досок и лилово-палевую пену убогих осенних цветов; через эту брешь можно было разглядеть в мреющей дали отрезок Школьной улицы, идущей параллельно нашей, Тэеровской, а за этим отрезком — школьную площадку для игр. Помимо психологического утешения от смежности Доллиного дня с моим, доставляемого мне этой комбинацией, я сразу предугадал удовольствие, которое получу, рассматривая с постели в моем кабинете, при помощи мощного бинокля, статистически неизбежный процент нимфеток среди девочек, играющих вокруг Долли во время большой перемены. К сожалению, в первый же школьный день явились рабочие и построили забор поперек пустоши, после чего очень скоро за забором выросло сооружение из желтого дерева, которое наглухо закрыло мою волшебную брешь. Когда же они нагромоздили достаточно материала, чтобы мне напортить, эти абсурдные строители прервали работу и никогда не появились опять.
5
На Тэеровской улице — одной из лучших неторговых улиц, под зелеными, рыжими, золотыми древесными шатрами маститого университетского городка — неизбежно было, чтобы завелись личности, встречающие вас учтивым лаем метеорологических приветствий. Я гордился точной температурой моих отношений с ними: ни малейшей грубости, но полная отчужденность. Мой сосед на запад от меня, который мог быть дельцом или профессором, или тем и другим, заговаривал со мной, бывало, пока он брил газон или поливал автомобиль, или, несколько позднее, размораживал проезд к крыльцу (наплевать, если все эти глаголы не подходят), но мое отрывистое буркание, будучи лишь в такой мере членораздельным, что звучало как трафаретное согласие или вопросительное заполнение паузы, мешало какому-либо развитию фамильярных отношений. Из двух домов по сторонам недолговечной пустоши напротив нас один был заколочен, а в другом жили две профессорши английской словесности, твидовая, коротковолосая мисс Лестер и блекло-женственная мисс Фабиан: их единственной темой во время наших кратких тротуарных бесед были (я благословлял их такт!) юная прелесть моей дочери и «наивный шарм» Гастона Годэна. Соседка моя с восточной стороны была значительно опаснее всех. Эта банальная проныра вышла прямо из фарса. Ее покойный брат был когда-то «причастен к университету» — в качестве старшего сторожа. Помню, как она раз остановила Долли на улице, пока я стоял у окна в гостиной, лихорадочно ожидая возвращения из школы моей голубки. Омерзительная старая дева, пытаясь скрыть болезненное любопытство под маской приторного доброхотства, опиралась на свой тощий, как трость, зонтик (крупа только что прекратилась, бочком выскользнуло холодное, мокрое солнце), а Долли, в расстегнутом, несмотря на гнилую стужу, коричневом пальто, стояла, прижимая к животу двухэтажную постройку из нескольких книг на бюваре (так у них было в моде носить учебники); ее розовые колени виднелись между краем юбки и неуклюжими голенищами длинных резиновых сапог, и придурковатая, растерянная улыбочка то появлялась, то потухала на ее курносом лице, которое — может быть, вследствие бледного зимнего света — казалось почти некрасивым, вроде как у простенькой немецкой Mägdelein; и вот так она стояла и старалась справиться с вопросами мисс Восток: «А где твоя мама, милая? А чем занимается твой бедный отец? А где вы жили раньше?» Другой раз эта гнусная тварь ко мне подошла на углу с приветственным подвыванием, — но мне удалось избежать разговора; а несколько дней спустя от нее пришла записка в конверте с темно-синим ободком: тонко мешая патоку с ядом, она предлагала Долли прийти к ней как-нибудь в воскресенье «свернуться в кресле и перебрать кипу чудных книг, которые покойная мать подарила мне в детстве, вместо того чтобы включать радио на полную громкость каждую ночь до Бог знает какого часа».
Большую осторожность я также должен был соблюдать с госпожой Гулиган, уборщицей и прескверной кухаркой, которую я унаследовал вместе с пылесосом от предыдущих жильцов. Долли получала дневной завтрак в школе, так что тут затруднений не было; брекфаст же, весьма обильный, я научился готовить для нее сам, а вечером подогревал обед, который Гулиганша стряпала перед уходом. У этой доброжелательной и безвредной женщины был, слава Богу, довольно мутный глаз, не замечавший подробностей; я делал постели и в этом стал большим экспертом, но все же никогда не мог отвязаться от чувства, что где-нибудь остался роковой след; а в редких случаях, когда присутствие Гулиганши совпадало с Лолитиным, я все опасался, что моя простодушная девочка подпадет под уютные чары отзывчивой бабы и что-нибудь выболтает на кухне. Мне часто мнилось, что мы живем в освещенном насквозь стеклянном доме и что ежеминутно тонкогубое пергаментное лицо соседки может заглянуть сквозь случайно не завешенное окно, чтобы даром посмотреть вещи, за один взгляд на которые самый пресытившийся voyeur заплатил бы небольшое состояние.
6
Два слова о Гастоне Годэне. Его общество было для меня приятно — или, по крайней мере, не тягостно — из-за флюидов совершенной безопасности, которые, идя от его широкой фигуры, обвевали со всех сторон мою тайну. Это не значит, что он о ней догадывался: у меня не было особых причин открыться ему, а он был слишком эгоцентричен и рассеян, чтобы подметить или почуять что-либо, могущее повести к откровенному вопросу с его стороны и столь же откровенному ответу с моей. Он хорошо отзывался обо мне в разговорах с другими бердслейцами, он был моим добрым глашатаем. Если бы он узнал mes goûts и статус Лолиты, это его бы заинтересовало только, поскольку оно могло бы бросить некоторый свет на простоту моего отношения к нему самому, отношения, лишенного как учтивой натянутости, так и всякого намека на распущенность; ибо, невзирая на его бесцветный ум и туманную память, он, может быть, сознавал, что о нем мне известно больше, чем бюргерам Бердслея. Это был пухлявый, рыхлый, меланхолический холостяк, суживавшийся кверху, где он заканчивался парой узких плеч неодинаковой вышины и грушевидной головой с гладким зачесом на одной стороне и лишь остатками черных плоских волос на другой. Нижняя же часть его тела была огромная, и он передвигался на феноменально толстых ногах забавной походкой осторожного слона. Он всегда носил черное — даже черный галстух; он редко принимал ванну; его английская речь была сплошным бурлеском. Однако все его считали сверхобаятельным, обаятельно-оригинальным человеком! Соседи нянчились с ним; он знал по имени всех маленьких мальчиков в своем квартале (жил за несколько улочек от меня) и нанимал их чистить тротуар перед его домом, сжигать опавшие листья в заднем дворе, носить дрова к нему в сарайчик и даже исполнять некоторые простые обязанности в доме; он их кормил французскими шоколадными конфетами с «настоящим» ликером внутри, в уединенном серальчике, который он себе завел в подвале, развесив всякие занятные кинжалы и пистолеты по заплесневелым, но украшенным коврами стенам промеж закамуфлированных водопроводных труб. На чердаке у него было «ателье»: наш милый шарлатан немножко занимался живописью. Он покрыл косую стенку мансарды большими фотографиями задумчивого Андрэ Жида, Чайковского, Нормана Дугласа, двух других известных английских писателей, Нижинского (многолягого и всего обвитого фиговыми листьями), Гарольда Эксэкса (мечтательно-левого профессора в среднезападном колледже) и Марселя Пруста. Все эти бедняки были готовы, казалось, вот-вот соскользнуть со своей наклонной плоскости. Кроме того, у него был альбом с моментальными снимками всех маленьких Джимов и Джеков околотка, и когда я, бывало, перелистывая его, говорил что-нибудь любезное, Гастон надувал свои и так толстые губы и цедил с сентиментальной ужимкой: «Oui, ils sont gentils». Его карие глаза блуждали при этом по разнообразным более или менее художественным безделушкам в мастерской, вмещавшей и собственные его жалкие полотна (примитивно-условно написанные глаза, срезанные гитары, синие сосцы, геометрические узоры — словом, все «современное»), и, неопределенно жестикулируя по направлению какого-нибудь предмета, расписной деревянной салатницы или вазы в прожилках, он говорил: «Prenez donc une de ces poires. La bonne dame d'en face m'en offre plus que je n'en peux savourer». Или: «Mississe Taille Lore vient de me donner ces dahlias, belles fleurs que j'exècre» — (все это — сумрачно, грустно, с налетом мировой тоски…)
По очевидным причинам я предпочитал его жилищу мое, когда мы с ним встречались, чтобы играть в шахматы два или три раза в неделю. Смахивая на старого подбитого идола, он сидел, положив на колени пухлые руки, и так смотрел на доску, как будто это был труп. Минут десять он, посапывая, думал — и затем делал проигрышный ход. А не то симпатяга, после еще более длительного раздумья, произносил: «Au roi!» с замедленным гавканием старого пса, кончавшимся звуком какого-то полоскания, от чего его брыла тряслись, как студень; и затем он поднимал треугольные брови с глубоким вздохом, ибо я ему указывал, что он стоит сам под шахом.
Порой, с того места, где мы сидели в холодном моем кабинете, я мог слышать, как босоногая Лолита упражняется в балетной технике на голом полу гостиной, под нами; но у Гастона способности восприятия приятно тупели от игры, и до его сознания не доходили эти босые ритмы — и-раз, и-два, и-раз, и-два, вес тела смещается на выпрямленную правую ногу, нога вверх и в сторону, и-раз, и-два — и только, когда она начинала прыгать, раскидывая ноги на вершине скачка или сгибая одну ногу и вытягивая другую, и летя, и падая на носки, — только тогда мой пасмурный, землисто-бледный, величавый противник принимался тереть голову или щеку, словно путая эти отдаленные стуки с ужасными ударами, наносимыми ему тараном моего грозного ферзя.
Порой же Лола моя слоняющейся походкой вплывала к нам, пока мы размышляли над доской, — и для меня было всегда большим удовольствием видеть, как Гастон, не отрывая слонового глазка от своих фигур, церемонно вставал, чтобы пожать ей руку, и тотчас отпускал ее вялые пальчики, и потом, так и не взглянув на нее ни разу, опускался опять, чтобы свалиться в ловушку, которую я ему приготовил. Однажды, около Рождества, после того что я его не видел недели две, он спросил меня: «Et toutes vos fillettes, elles vont bien?» — откуда мне стало ясно, что он умножил мою единственную Лолиту на число костюмных категорий, мельком замеченных его потупленным мрачным взглядом в течение целого ряда ее появлений, то в узких синих штанах, то в юбке, то в трусиках, то в стеганом халатике, то в пижаме.
Весьма нехотя я так долго вожусь с бедным Гастоном (грустно подумать, что через год, во время поездки в Европу, из которой он не вернулся, он оказался замешан dans une sale histoire — в Неаполе, как назло!). Я бы и вовсе не упомянул его, если бы его существование в Бердслее не представляло такого странного контраста моему собственному случаю. Он необходим мне теперь для защиты. Вот, значит, перед вами он, человек совершенно бездарный; посредственный преподаватель; плохой ученый; кислый, толстый, грязный; закоренелый мужеложник, глубоко презирающий американский быт; победоносно кичащийся своим незнанием английского языка; процветающий в чопорной Новой Англии; балуемый пожилыми людьми и ласкаемый мальчишками — о, да, наслаждающийся жизнью и дурачащий всех; и вот, значит, я.
7
Мне предстоит теперь справиться с неприятной задачей: отметить определенное изменение к худшему в нравственном облике Лолиты. Если, с одной стороны, ее участие в любовном восторге, возбуждаемом ею, было всегда незначительным, то с другой, и чистая корысть сперва не побуждала ее к поблажкам. Но я был слаб, я был неосмотрителен, моя гимназистка-нимфетка держала меня в волшебном плену. По мере того, как все человеческое в ней приходило в упадок, моя страсть, моя нежность, мои терзания только росли; и этим она начала пользоваться.
Ее недельное жалование, выплачиваемое ей при условии, что она будет исполнять трижды в сутки основные свои обязанности, было, в начале Бердслейской эры, двадцать один цент (к концу этой эры оно дошло до доллара и пяти центов, что уже составляло не один цент, а целых пять за сеанс). Это было более чем щедрой оплатой, если принять во внимание, что девочка постоянно получала от меня всякие мелкие подарки; не было случая, чтобы я не позволил ей попробовать какое-нибудь интересное сладкое или посмотреть новый фильм, — хотя, разумеется, я считал себя вправе нежно потребовать от нее добавочного поцелуя или даже целого ассортимента сверхурочных ласок, когда знал, что она особенно облюбовала то или иное из удовольствий, свойственных ее возрасту. С ней бывало, однако, не легко. Уж больно апатично зарабатывала она свои три копейки (а потом три пятака) в день, а в иных случаях умела жестоко торговаться, когда было в ее власти отказать мне в некоторых особого рода разрушающих жизнь, странных, медлительных, райских отравах, без которых я не мог прожить больше нескольких дней сряду и которые, ввиду коренной сущности несказанной истомы, я не мог добыть силой. Хорошо учитывая магию и могущество своего мягкого рта, она ухитрилась — за один учебный год! — увеличить премию за эту определенную услугу до трех и даже четырех долларов! О читатель! Не смейся, воображая меня на дыбе крайнего наслаждения, звонко выделяющим гривенники, четвертаки и даже крупные серебряные доллары, как некая изрыгающая богатство, судорожно-звякающая и совершенно обезумевшая машина; а меж тем, склоненная над эпилептиком, равнодушная виновница его неистового припадка крепко сжимала горсть монет в кулачке, — который я потом все равно разжимал сильными ногтями, если, однако, она не успевала удрать и где-нибудь спрятать награбленное. И совершенно так же, как чуть ли не каждый второй день я медленно объезжал школьный район и вылезал из автомобиля, чтобы, едва передвигая ноги, заглядывать в молочные бары и всматриваться в туманные пролеты аллей, прислушиваясь к удаляющемуся девичьему смеху между ударами сердца и шелестом листопада, совершенно так же, я, бывало, обыскивал ее комнату, просматривая изорванные бумажки в красивой мусорной корзине с нарисованными розами, и глядел под подушку девственной постели, которую я сам только что сделал. Раз я нашел восемь долларовых билетов в одной из ее книг (с подходящим заглавием «Остров Сокровищ»), а другой раз дырка в стене за репродукцией Уистлеровой «Матери» оказалась набитой деньгами — я насчитал двадцать четыре доллара и мелочь — скажем, всего двадцать шесть долларов, — которые я преспокойно убрал к себе, ничего ей не сказав, после чего она обвинила, нагло на меня глядя, в «подлом воровстве» честнейшую госпожу Гулиган. Впоследствии она подтвердила величину своего интеллектуального коэффициента тем, что нашла более верное хранилище, которого я так никогда и не отыскал; но к этому времени я произвел экономическую революцию, заставив ее постепенно зарабатывать трудным и рвотным для нее способом право участвовать в театральной программе школы; потому что я больше всего боялся не того, что она меня разорит, а того, что она наберет достаточно денег, чтобы убежать. Мне думается, что эта бедная девочка со злыми глазами считала, что с какими-нибудь пятидесятью долларами в сумке ей удастся каким-нибудь образом добраться до Бродвея или Холливуда — или до мерзкой кухни придорожного ресторана (Нужна Подавальщица) в мрачнейшем степном штате, где дует ветер и мигают звезды над амбарами, фарами, барами, парами и все вокруг — мразь, гниль, смерть.
8
Я приложил все старания, господин судья, чтобы разрешить проблему «кавалеров». Вы не поверите, но каюсь, я даже почитывал местную газету, «Бердслейскую Звезду», где была рубрика «Для Юношества», чтобы выяснить, как мне себя вести!
«Совет отцам. Не отпугивайте молодых друзей вашей дочери. Допустим, что вам трудновато осознать, что теперь мальчики находят ее привлекательной. Для вас она все еще маленькая девочка. Для мальчиков же она прелестна и забавна, красива и весела. Им она нравится. Сегодня вы делаете крупные сделки в вашем директорском кабинете, но вчера вы были попросту гимназист Джим, носивший учебники Дженни. Вспомните-ка! Разве вам не хочется, чтобы ваша дочь теперь в свою очередь находила счастье в восхищении нравящихся ей мальчиков? Неужели вы не хотите, чтобы они вместе предавались здоровым забавам?»
Здоровые забавы? Боже мой!
«Почему бы вам не смотреть на этого Тома и Джона, как на гостей у себя в доме? Почему не затеять беседу с ними? Заставить их разговориться, рассмешить их, дать им чувствовать себя свободно?»
Входи-ка, Том, в мой публичный дом!
«Если она нарушает правила, не устраивайте ей скандала в присутствии ее „сообщника“. Пусть она испытает тяжесть вашего неудовольствия наедине с вами, и пусть перестанут ее кавалеры считать, что она дочь старого людоеда».
Первым делом старый людоед составил два списка — один «абсолютно запрещенного», другой — «неохотно дозволенного». Абсолютно запрещены были выезды с кавалерами — вдвоем, или с другой парочкой, или с двумя парочками (следующий шаг вел, конечно, к массовой оргии). Ей дозволялось зайти в молочный бар с подругами и там поболтать да похихикать с какими-нибудь случайными молодыми людьми, пока я ждал в автомобиле на некотором расстоянии. Сказал ей, что если ее группу пригласит социально приемлемая группа из мужской частной гимназии (той, которая называлась Бутлеровская Академия для Мальчиков) на ежегодный бал (под надзором учителей и их жен), я готов рассмотреть вопрос, может ли она облачиться в первое бальное платье (воздушное, розовое — в котором тонкорукая тринадцатилетняя или четырнадцатилетняя девочка выглядит как фламинго). Кроме того, я обещал, что устрою вечеринку у нас в доме, на которую ей можно будет пригласить наиболее хорошеньких из подруг и наиболее приличных из гимназистов, с которыми она к тому времени познакомится на бутлеровском балу. Но я заверил ее, что пока господствует мой режим, ей никогда, никогда не будет позволено пойти с распаленным мальчишкой в кинематограф или обниматься с ним в автомобиле, или встречаться с кавалерами на вечеринках у подруг, или вести вне предела слышимости долгие телефонные разговоры с молодым человеком, даже если она собирается «только обсуждать его отношения с одной моей подругой».
От этих запретов и ограничений Лолита приходила в ярость, ругала меня паршивым жуликом и еще худшими словесами, — и я в конце концов потерял бы терпение, если бы не понял вдруг, к сладчайшему моему облегчению, что злило ее, собственно, не то, что я лишаю ее того или другого удовольствия, а лишаю — общих прав. Я, видите ли, покушался на условную программу жизни, на общепринятые развлечения, на «вещи, которые полагается делать», на отроческую рутину; ибо ничего нет консервативнее ребенка, особливо девочки, будь она самой что ни на есть баснословной, русой, розовато-рыжей нимфеткой в золотой дымке октябрьского вертограда.
Не истолкуйте моих слов превратно. Я не могу поклясться, что в течение той зимы (1948–1949 г.) Лолите не удалось войти мимоходом в непристойное соприкосновение с мальчишками. Как бы пристально я ни следил за ее досугами, постоянно случались, конечно, необъяснимые утечки времени, которые она задним числом пыталась заткнуть путем чересчур уж замысловатых объяснений; и, конечно, моя ревность то и дело зацеплялась подломанным когтем за тончайшую ткань нимфеточного вероломства; но я очень явственно чувствовал, — и ныне могу поручиться за правильность этого чувства, — что не стоило серьезно опасаться. Я так чувствовал не потому, что ни разу не подвернулся мне какой-нибудь осязаемый твердый молодой кадык (который я бы раздавил голыми руками) среди бессловесных мужского пола статистов, мелькавших где-то на заднем плане, но и потому, что мне становилось «более чем очевидно» (любимое выражение моей тети Сибиллы), что все варианты старшеклассников — от потеющего болвана, которого приводит в трепет возможность держать ручку соседки в темном кино, до самодовольного насильника с чирьями и усиленным до гоночной мощности автомобилем — одинаково претили моей искушенной маленькой любовнице. «Меня тошнит от мальчиков и скандальчиков», намарала она в учебнике, и под этим, рукою Моны (Мона должна теперь появиться с минуты на минуту): «А как насчет Риггера?» (ему тоже пора появиться).
Посему так безлики у меня в памяти те ребята, которых мне доводилось видеть в ее обществе. Существовал, например, Красный Свитер, который в один прекрасный день — в первый день, когда выпал снег — проводил ее до дому. Из окна гостиной я наблюдал за тем, как они напоследок разговаривали у нашего крыльца. На ней было первое ее пальто с меховым воротничком; коричневая шапочка венчала любимую мою прическу — ровная челка спереди, завитушки с боков и природные локоны сзади — и ее потемневшие от сырости мокасины и белые носки казались еще более неаккуратными, чем всегда. Она, как обычно, прижимала к груди свои книжки, говоря или слушая собеседника, а ножки ее все время жестикулировали: она то наступала левой на подъем правой, то отодвигала пятку назад или же скрещивала лодыжки, покачивалась слегка, начерно намечала несколько шажков, — и начинала всю серию снова. Существовал Ветронепроницаемый, который как-то в воскресенье разговаривал с нею перед рестораном, между тем как его мать и сестра пробовали меня утащить ради досужей болтовни; я волочил ноги и оглядывался на свою единственную любовь. В ней уже развилась не одна традиционная ужимка, как, например, вежливый способ молодой барышни показать, что она буквально «скорчилась» от смеха: наклонив голову и все еще имитируя беспомощный хохот, она отступила на несколько шагов (уже чуя мой зов) и затем повернулась и двинулась по направлению ко мне, с потухающей улыбкой. Я гораздо больше любил (может быть, потому что это напоминало мне ее первую незабвенную исповедь) — ее манеру вздыхать («ах, Боже мой!») с шутливо-мечтательной покорностью судьбе, или произносить длинное «Ах, нет!» низким рычащим голоском, когда удар судьбы уже грянул. Но больше всего мне нравилось смотреть на нее — раз мы уже заговорили о жестах и юности, — когда она, бывало, колесила взад и вперед по Тэеровской улице на своем новом велосипеде, тоже казавшемся прелестным и юным. Она поднималась на педалях, чтобы работать ими побойчее, потом опускалась в томной позе, пока скорость изнашивалась. Остановившись у почтового ящичка, относившегося к нам, она (все еще сидя верхом) быстро листала журнал, извлеченный оттуда, совала его обратно, прижимала кончик языка к уголку верхней губы, отталкивалась ногой и опять неслась сквозь бледные узоры тени и света.
В общем, она как будто лучше приспособилась к своему окружению, чем я в свое время представлял себе, созерцая свою избалованную девочку-рабыню и те броские, как запястья, особенности поведения, которыми она наивно щеголяла зимой в Калифорнии. Хотя я никогда не мог свыкнуться с той постоянной тревогой, в которой бьются нежные сердца великих грешников, я считал, что в смысле защитной окраски я ничего убедительнее не мог придумать. Лежа у окна на своей узкой кабинетной койке после краткой сессии обожания и отчаяния в холодной спальне у Лолиты и припоминая события завершившегося дня, я следил за собственным обликом, который крался, а не просто проходил, перед воспаленным оком моего воображения. Я следил, как д-р Гумберт, «красивый брюнет» бульварных романов, с примесью, может быть, кельтской крови в жилах, принадлежащий, вероятно, к консервативной, если не консервативнейшей, церкви, выходит проводить дочь в школу. Я наблюдал, как он приветствует медленной улыбкой и приятным движением бровей (черных и густых, как у мужчин на рекламах) добрую госпожу Гулиган, от которой несло чумным смрадом и которая, я знал, направится, при первом удобном случае, к хозяйской бутылке джина. Глазами западного соседа, бывшего палача или автора религиозных брошюр — кому какое дело? — я видел в откровенное окно его кабинета нашего героя (как его бишь? кажется, француз или швейцарец), размышляющего перед пишущей машинкой (довольно изможденный профиль, почти гитлеровская прядь на бледном лбу). По праздникам можно было видеть профессора Г. Г. в хорошо сшитом пальто и коричневых перчатках, шествующего к Вальтону (кафе, известное своими фарфоровыми, в фиолетовых бантах, кроликами и коробками шоколада, среди которых сидишь и ждешь, чтобы освободился столик — столик для двоих, еще загаженный объедками предыдущей четы). Мы теперь видим его в будний день, около часу дня, важно приветствующего стоокую восточную соседку; осторожно маневрируя, он выводит автомобиль из гаража мимо проклятых можжевеловых кустов и съезжает на скользкую дорогу. Подняв холодный взгляд от книги, смотрю на стенные часы в перегретой университетской библиотеке, среди глыбоподобных молодых женщин, застигнутых и превращенных в камень переизбытком человеческого знания. Шагаю по газону колледжа вместе со служителем культа Риггером (он же преподает Закон Божий в женской гимназии): «Мне кто-то сказал, что ее мать была знаменитой актрисой, погибшей при крушении самолета. Это не так? Значит, я плохо понял. Неужели? Вот оно что. Очень грустно». (Изволишь, милочка, сублимировать маму?) Медленно толкаю металлическую колясочку с накопляющимися продуктами через лабиринт супермаркета, позади профессора В., такого же медленно двигающегося, безобидного вдовца, с глазами козла. Расчищаю лопатой оснеженный въезд: пиджак скинут, роскошный черно-белый шарф обмотан вокруг шеи. Следом иду, без видимых признаков плотоядного нетерпения (даже заставляю себя вытереть ноги о мат) за дочкой-гимназисткой, входящей в дом. Сопровождаю Долли к дантисту… хорошенькая ассистентка, сияющая на нее… старые журналы… ne montrez pas vos zhambes, как говорила покойница. За обедом с Долли в городском ресторане: мы заметили, что мистер Эдгар Г. Гумберт ел свой бифштекс европейским способом — не покладая ножа. Приятели (почти двойники) наслаждаются концертом: два мраморноликих, умиротворенных француза сидящих рядком — мосье Гумберт с музыкальной дочуркой и мосье Годэн с не менее одаренным сыночком профессора В. (который проводит гигиенический вечер в городе Провиденс, славном борделями). Отпираю гараж: квадрат света поглощает машину и гаснет. В красочной пижаме спускаю рывками штору в Доллиной спальне. В субботу утром, никем не видимый, торжественно взвешиваю голенькую, зимой отбеленную девочку на весах в ванной комнате. Его видели и слышали в воскресенье утром (а мы-то думали, что он ходит в церковь!): он кричал дочке: «Вернись не слишком поздно!» — она шла играть в теннис. Он впускает в дом до странности наблюдательную ее подругу: «Впервые вижу, сэр, мужчину в шелковой домашней куртке — кроме, конечно, как в кинодрамах».