26
Меня не отпускает головная боль в тусклом воздухе этой склепоподобной темницы, но я не сдамся. Написал уже свыше ста страниц, а ни до чего еще не договорился. Мой календарь начинает путаться. Я поехал за ней этак в середине августа 1947-го года. Нет, кажется, больше не могу. Сердце, голова — словом, все плохо. Лолита, Лолита, Лолита, Лолита, Лолита, Лолита, Лолита, Лолита. Повторяй это имя, наборщик, пока не кончится страница.
27
Все еще в Паркингтоне. С трудом удалось уснуть на часок. Проснулся от бессмысленного и ужасно изнурительного соития с маленьким мохнатым, совершенно мне незнакомым гермафродитом. К тому времени было шесть часов утра, и мне вдруг пришло на ум, что, пожалуй, недурно приехать в лагерь раньше, чем условлено. Мне оставалось еще около ста миль езды, а потом предстояло добираться до Туманных Гор и Брайсланда. Если я сказал, что приеду за Долли в середине дня, то лишь потому, что мое нетерпеливое воображение требовало скорейшего наступления милосердной ночи; но теперь мне стали мерещиться всякие осложнения и я весь трясся от мысли, что за время отсрочки она может вдруг взять да и позвонить в Рамздэль. Однако, когда в девять тридцать утра я попытался завести мотор, оказалось, что батарея приказала долго жить, и был полдень, когда наконец я покинул Паркингтон.
Я домчался до места своего назначения в половине третьего; оставил автомобиль в сосновой роще, где хулиганского вида рыжий мальчишка в зеленой рубашке занимался в мрачном одиночестве старинной игрой — набрасыванием издалека подков на вбитый в землю кол. Он молча указал мне на штукатурчатый домик, где находилась контора лагеря; мне пришлось, замирая от волнения, выслушивать в продолжение нескольких минут пронырливые соболезнования лагерной начальницы, неряшливой, жизнью потрепанной женщины с ржавого цвета волосами. Она сказала, что Долли уложилась и готова ехать; что девочка знает о болезни матери, но не знает, насколько это серьезно. Не хочет ли г-н Гейз, т. е. г-н Гумберт, познакомиться с лагерными наставниками? Или взглянуть на домики, где помещаются девочки? Каждый из них носит имя одного из зверьков Вальтера Диснея. Или осмотреть Главный дом? А не то послать Чарли немедленно за ней? Девочки как раз кончают украшать столовую для вечеринки (может быть, потом Шерли Хольмс расскажет кому-нибудь: на бедняге просто лица не было).
Хочу на минуту продлить эту сцену со всеми ее мелочами и роковыми подробностями. Карга, выписывающая расписку, скребущая голову, выдвигающая ящик стола, сыплющая сдачу в мою нетерпеливую ладонь, потом аккуратно раскладывающая поверх монет несколько ассигнаций с бодрым возгласом: «и вот еще десять!»; фотографии девчоночек; еще живая цветистая бабочка, надежно приколотая к стенке (отдел природоведения); обрамленный диплом лагерной диэтистки; мои дрожащие руки; отзыв, приготовленный усердной начальницей о поведении Долли Гейз за июль («весьма удовлетворительно; интересуется плаванием и греблей»); шум деревьев и пение птиц, и мое колотящееся сердце…
Я стоял спиной к открытой двери и вдруг почувствовал прилив крови к голове, услышав за собой ее дыхание и голос. Она явилась, волоча свой подскакивавший тяжелый чемодан. «Здрасте, здрасте», и смирно стала, глядя на меня лукавыми, радостными глазами и приоткрыв нежные губы, на которых играла чуть глуповатая, но удивительно обаятельная улыбка. Была она худее и выше, и на миг мне почудилось, что лицо у нее подурнело по сравнению с мысленным снимком, который я хранил больше месяца: щеки казались впавшими, и слишком частые веснушки как бы размазывали розовую деревенскую красоту ее черт. Это первое впечатление (узенький человеческий интервал между двумя ударами хищного сердца) ясно предуказывало одно: все, что овдовелому Гумберту следовало сделать, все, что он хотел и собирался сделать, — было дать этой осунувшейся, хоть и окрашенной солнцем сиротке aux yeux battus (и даже эти свинцовые тени под глазами были в веснушках) порядочное образование, здоровое, счастливое детство, чистый дом, милых подружек, среди которых (если Парки соблаговолят несчастного вознаградить) он, может быть, найдет хорошенькую отроковицу, предназначенную исключительно для герра доктора Гумберта. Впрочем, во мгновение ока, как говорят немцы, эта небесно-добродетельная линия поведения была стерта, и я догнал добычу (время движется быстрее наших фантазий!), и она снова была моей Лолитой — и даже была ею больше, чем когда-либо. Я опустил руку на ее теплую русую головку и подхватил ее чемодан. Она состояла вся из роз и меда; на ней было ее самое яркое ситцевое платье с узором из красных яблочек; руки и ноги покрывал густой золотисто-коричневый загар; царапинки на них походили на пунктир из крошечных запекшихся рубинов, а рубчатые отвороты белых шерстяных носков кончались на памятном мне уровне; и то ли из-за детской ее походки, то ли оттого, что я помнил ее всегда на плоских подошвах, но казалось, что ее коричнево-белые полуботинки ей слишком велики и что у них слишком высокие каблуки. Прощай, лагерь «Ку», веселый «Ку-ку», прощай, простой нездоровый стол, прощай, друг Чарли! В жарком автомобиле она уселась рядом со мной, пришлепнула проворную муху на своей прелестной коленке, потом, энергично обрабатывая во рту резиновую жвачку и быстро вертя рукоятку, опустила окно на своей стороне и опять откинулась. Мы неслись сквозь полосатый, пятнистый лес.
«Как мама?» спросила она вежливенько, и я сказал, что доктора не совсем еще установили, в чем дело. Во всяком случае что-то с желудком.
«Что-то жуткое?»
«Нет, с желудком».
Я объяснил, что нам придется оставаться некоторое время поблизости; больница находилась в деревне около веселого городка Лепингвиля, где в начале девятнадцатого века жил знаменитый поэт и где мы пересмотрим все кинопрограммы. Она нашла, что проект — первый сорт и спросила, достигнем ли Лепингвиля до девяти вечера.
«Мы будем в Брайсланде к обеду», ответил я. «А завтра посетим Лепингвиль. Какова была вчерашняя экскурсия? Тебе было очень весело в лагере?»
«У-гу».
«Жаль уезжать?»
«Унг-унг».
«Говори, Ло, а не хрюкай. Расскажи мне что-нибудь».
«Что именно, па-па-ша?» (последнее слово она произнесла очень раздельно и не без иронии).
«Все равно что».
«Можно вас называть на ты и папа?» (при этом прищурилась, глядя на дорогу).
«Можно».
«Вот умора! Когда это вы в маму успели втюриться?»
«Придет день, милая Ло, когда ты поймешь многие чувства и положения, как, например, гармонию и красоту чисто духовных отношений».
«Как же!» произнесла грубая нимфетка.
В диалоге наступила неопределенная пауза, заполненная живописной окрестностью.
«Посмотри-ка, Ло, сколько там коров на том склоне!»
«Мне кажется, меня вырвет, если посмотрю на еще одну корову».
«Знаешь, Ло, я ужасно скучал по тебе».
«А вот я по тебе не скучала. Мало того — мерзко изменяла, но это ровно ничего не значит, так как ты все равно перестал мной интересоваться. Вы здорово лупите, господин. Гораздо скорее, чем мама».
Я перешел со слепой скорости в семьдесят миль в час на полуслепую в пятьдесят.
«Почему ты думаешь, что я перестал тобой интересоваться?»
«Ну, во-первых, ты меня еще не поцеловал».
Внутренне обмирая, внутренне изнывая, я смутно увидел впереди сравнительно широкую обочину и с подскоками и покачиванием съехал на траву. Помни, что это ребенок, помни, что это…
Не успел автомобиль остановиться, как Лолита так и вплыла в мои объятия. Не смея, не смея дать себе волю — не смея позволить себе понять, что именно это (сладкая влажность, зыбкий огонь) и есть начало той несказанной жизни, которую усилием воли при умелой поддержке судьбы я наконец заставил осуществиться — не смея по-настоящему ее целовать, я прикасался к ее горячим раскрывающимся губам с величайшим благоговением, впивал ее мелкими глотками — о, совершенно безгрешно! Но она, нетерпеливо ерзнув, прижала свой рот к моему так крепко, что я почувствовал ее крупные передние зубы и разделил с ней мятный вкус ее слюны. Я, конечно, знал, что с ее стороны это только невинная игра, шалость подростка. Подражание подделке в фальшивом романе. Всякий душеврачитель, как и всякий растлитель, подтвердит вам, что пределы и правила этих детских игр расплывчаты или, во всяком случае, слишком по-детски субтильны, чтобы их мог уловить взрослый партнер, а потому я ужасно боялся зайти слишком далеко и заставить ее отпрянуть с испуганным отвращением, и так как мне больше всего, и мучительнее всего, хотелось поскорее пронести ее под полой в герметическое уединение «Зачарованных Охотников», докуда было еще восемьдесять миль, благословенное наитие разомкнуло наше объятие — за четверть секунды до того, как автомобиль дорожной полиции затормозил около нас.
Его краснолицый и густобровый водитель уставился на меня:
«Скажите, вас не обогнал у перекрестка синий седан, той же фирмы, как ваш? Не заметили?»
«Мы не видели», сказала Ло, услужливо-поспешно перегнувшись через меня и положив невинные руки ко мне на колени; «только вы совсем уверены, что он был синий, потому что —»
Патрульщик (за какой нашей тенью гнался он?) наградил красоточку лучшей своей улыбкой и произвел полный поворот.
Мы поехали дальше.
«Экий балда!» воскликнула Ло. «Он должен был тебя сцапать».
«Помилуй, почему же — меня?»
«Потому что предельная скорость в этом дурацком штате всего пятьдесят миль в час, а мы — Нет, нет, не замедляй, ты тоже глуп как пуп. Он теперь далеко».
«Нам еще предстоит длинный перегон», сказал я, «и мне хотелось бы быть там до темноты. Так что теперь веди себя как хорошая девочка».
«Скверная, скверная девочка», уютно проговорила Ло. «Малолетняя деликвенточка, несмотря на прямоту и симпатичность. А свет был красный. Я никогда не видала такой езды».
Мы безмолвно прокатили через безмолвный городишко.
«Вот бы мама взбесилась, если бы узнала, что мы с тобой любовники!»
«Господи, Лолита, как можно говорить такие вещи?»
«Но мы действительно любовники, правда?»
«Никак нет. Погода что-то опять портится. Не желаешь ли ты мне рассказать про эти твои маленькие проказы в лагере».
«Ты что-то очень книжно выражаешься, милый папаша».
«А тебя легко ошарашить?»
«Нет. Говори».
«Настойчиво прошу ответить».
«Давай остановимся на тихой боковой дорожке, и я тебе расскажу».
«Ло, я серьезно прошу тебя не дурачиться. Ну?»
«Ну — я принимала деятельное участие в лагерной жизни».
«Ensuite?»
«Ансуит, меня учили жить групповой жизнью, счастливой и полной жизнью, и при этом развивать собственную гармоничную личность. Словом, быть паинькой».
«Да, я видел что-то в этом роде в вашей брошюрке».
«Мы любили петь хоровые песни у большого камина или под паршивым звездным небом, и звучание собственного счастья в каждой из нас сливалось с голосом группы».
«У тебя чудная память на цитаты, Ло, но я бы тебя попросил воздержаться от бранных словечек».
«Гэрл-скаутский девиз», продолжала Лолита восторженно, «это также и мой девиз. Я наполняю жизнь достойными делами, как, например — нет, лучше без примеров. Мой долг быть полезной. Я друг всех животных мужского пола. Я исполняю их прихоти. Я всегда в хорошем настроении. Вот проехала еще полицейская машина. Я экономна и всегда грешу мыслью, словом и делом».
«Теперь надеюсь, что это все, моя остроумная детка».
«Да, все. Впрочем, погоди-ка. Вот еще что: мы пекли пироги на солнечной плите с рефлектором. Как интересно, правда?»
«Конечно, интересно».
«За это время мы вымыли разбильон тарелок. „Разбильон“ — это значит „много — много — много“ на сюсюкающем учительском диалекте. Ах да, чуть не забыла главнейшее, как выражается мама. Мы делали рентгеновские снимки. Это считалось страшно забавным».
«C'est bien tout?»
«C'est. Не считая малюсенькой вещи, о которой не могу рассказать без того, чтобы не покраснеть сплошь».
«Расскажешь после?»
«Да — если будем сидеть в темноте и можно будет говорить шепотом. Ты что — спишь в комнате по-старому или в одной куче с мамой?»
«У себя по-старому. Твоя мать подвергнется, может быть, очень серьезной операции, Ло».
«Остановись-ка вот там у молочного бара», сказала Ло.
Сидя на высоком табурете, с полосой солнца, пересекающей ее голую коричневую руку, Лолита получила башню разнородного мороженого, политого каким-то синтетическим сиропом. Оно было воздвигнуто и подано ей ядреным, прыщавым парнем в засаленном галстучке бабочкой, который глазел на мою хрупкую, легко одетую девочку с плотоядным бесстыдством. Нетерпение добраться до Брайсланда и «Зачарованного Привала» становилось невыносимым. К счастью, она справилась с мороженым в два счета, как всегда.
Я спросил: «Сколько у тебя есть мелочи?»
«Ни одного гроша», ответила она, грустно поднимая брови и показывая мне пустую внутренность кошелька.
«Это будет исправлено, но все в свое время», напыщенно проговорил я. «Ну что же — пошли?»
«Слушай, где у них тут уборная?»
«Я туда тебя не пущу. Это, наверное, грязнющая дыра. Ну, пойдем же».
Была она, в сущности, послушной девчоночкой, и я не удержался и поцеловал ее в шею, когда мы опять сели в автомобиль.
«Не сметь этого!» сказала она, глядя на меня с непритворным удивлением. «Я не люблю, чтобы меня лизали. Противный развратник!»
Приподняв плечико, она потерлась об него шеей.
«Виноват», пробормотал я. «Я к тебе очень привязан, вот и все».
Мы продолжали путь под хмурым небом вверх по извилистой дороге, а потом опять вниз.
«Что же, и я к тебе вроде как бы привязана», сказала Лолита замедленно-нежным тоном и, вроде как бы вздохнув, вроде как бы подвинулась ближе ко мне.
(О, Лолита моя, мы никогда не доедем!)
Сумерки уже начинали пропитывать прелестный маленький Брайсланд, его архитектуру в ложноколониальном стиле, сувенирные лавки и европейские липы, когда мы поехали по его слабоосвещенным улицам в поисках «Зачарованного Привала». Воздух, весь бисерный от ровной мороси, оставался тепл и зелен, и длинная очередь, состоявшая главным образом из детей и стариков, уже образовалась перед кассой кинематографа, струящегося огнистыми самоцветами.
«Ах, этот фильм я очень хочу посмотреть! Пойдем сразу после обеда. Пожалуйста, пойдем!»
«Что же, можно», протянул Гумберт, хотя он-то, хитрый, распаленный чорт, отлично знал, что к девяти часам вечера, когда начнется его собственное представление, она будет спать мертвым сном у него в объятиях.
«Полегче!» вскрикнула Ло, которую бросило вперед, когда проклятый грузовик перед нами, с запульсировавшими карбункулами на заду, остановился у перекрестка.
Я подумал, что, если мы не доедем до гостиницы, — мигом, чудом, на ближайшем углу, — я утрачу всякую власть над Гейзовским рыдваном с его беспомощными «дворниками» и сумасбродными тормозами. Увы, прохожие, к которым я обращался за указаниями, либо сами не знали города, либо переспрашивали, морщась: «Зачарованных…?» — точно я был сумасшедший; а не то пускались в такие замысловатые объяснения, с геометрическими жестами, географическими рассуждениями и чисто местными приметами (…затем поверните на юг… не доезжая здания суда…), что я не мог не сбиться с пути в лабиринте их доброжелательного вздора. Лолита, чьи прелестные разноцветные внутренности уже переварили съеденное лакомство, предвкушала плотный обед и начинала егозить. Для меня же, хоть я давно примирился с существованием некой вторичной судьбы (незадачливой секретарши Мак-Фатума, так сказать), лезущей с пустяками и мешающей грандиозным планам великодушного начальника, эти скрежещущие остановки, это передвижение наугад по бульварам Брайсланда были, пожалуй, самым тяжким испытанием, до сих пор выпавшим на мою долю. Впоследствии я не раз смеялся, вспоминая свою неопытность — как я с мальчишеским упрямством хотел найти именно эту гостиницу с прихотливым названием, — тогда как вдоль всего нашего пути неоновые знаки бесчисленных мотелей предлагали свободные комнаты, готовые принять кого угодно — коммивояжеров, беглых каторжников, импотентов, большие семьи, а также самые блудливые и ненасытные пары. О, мирные автомобилисты, скользящие сквозь черноту летней ночи, какие игры, какие извороты похоти вы могли бы узреть с вашего безупречно гладкого шоссе, если бы эти комфортабельные шалаши, вдруг лишившись всякой пигментации, стали прозрачны, как ларчики из стекла!
Чудо, которого я жаждал, все-таки свершилось. Мужчина и девица, более или менее сопряженные в темноте автомобиля, стоявшего под древесной капелью, сообщили нам, что мы находимся в самом сердце городского парка, но что, стоит только взять влево у следующего светофора, и мы будем у цели. Никакого светофора мы не нашли — парк был черен как грех, которому он служил прикрытием, — но вскоре, подпав под плавные чары хорошо планированного поворота, мы сквозь туман разглядели алмазное мреяние огней, затем — ночной блеск озера, и вот он предстал перед нами, дивно и неотвратимо, под призрачными деревьями, наверху, где кончался обсыпанный гравием взъезд — белый чертог «Зачарованных Охотников»!
Сначала показалось, что запаркованные автомобили, устроившиеся рядком, как у корыта свиньи, закрывают подступ; но вдруг, как по волшебству, внушительных размеров открытая машина, отливавшая вишневым лоском под освещенным огнями дождем, пришла в движение, энергично попятилась под управлением широкоплечего господина — и мы благодарно скользнули в образовавшееся пространство. Я тут же попенял на свою поспешность, заметив, что мой предшественник теперь воспользовался чем-то вроде гаражика, под навесом которого было достаточно места и для второго автомобиля; но мое нетерпение не позволило мне последовать его примеру.
«Ну и шик!» заметила моя вульгарная красотка, щурясь на лепной фасад. Она вылезла из автомобиля в шелест моросящего дождя и рывком детской ручки оправила платье, застрявшее между щечками персика, — перефразирую Роберта Браунинга. При свете, обливающем фронтон, шарахались и качались на белых колоннах увеличенные силуэты каштановых листьев. Я отпер багажник. Седой горбатый негр в довольно приблизительной ливрее положил на тачку наши чемоданы и медленно покатил их в холл. Холл был полон старых дам и священников. Лолита опустилась на корточки, чтобы осыпать ласками бледномордого, в синих веснушках, с черными висячими ушами кокер-спаньеля, который на флоре ковра прямо-таки таял под ее ладонью — да и кто бы не таял, о мое бедное сердце…
Я же тем временем прочищал горло и, сквозь толпу, себе путь к отельной конторе. Там лысый, поросячьего вида, старик — все были стары в этой старой гостинице — осмотрел меня, подозрительного брюнета, с учтивой улыбкой, засим неторопливо достал мою (исковерканную) телеграмму, не поборол темных сомнений, обернулся, чтобы взглянуть на стенные часы, и наконец сказал, что «очень извиняется» — держал комнату с двумя постелями до половины седьмого вечера, а теперь она сдана: церковный съезд, видите ли, совпал с выставкой цветов в Брайсланде.
«Мое имя», холодно перебил я, «не Гумберг, и не Гамбургер, а Герберт, т. е., простите, Гумберт, и мне все равно, пусть будет одиночный номер, только прибавьте койку для моей маленькой дочери, ей десять лет, и она очень устала».
Розовый старец добродушно поглядел на Лолиту, которая все еще стояла на корточках, полуоткрыв губы, слушая в профиль, что говорила ей из глубин кретонового кресла хозяйка собаки, древняя старуха, обвитая фиолетовыми вуалями.
Какие бы сомнения ни мучили подлеца, они рассеялись от вида моей арийской розы. Он сказал, что, пожалуй, найдется кое-что, да — номер с двойной постелью. Что же касается кроватки —
«Мистер Ваткинс, как насчет лишней кроватки…?» Кроваткинс, тоже розовый и лысый, с белыми волосками, растущими из ушных и других дыр, подошел и заговорил, а я уже развинчивал вечное перо. Нетерпеливый Гумберт!
«Наши двойные постели — в сущности тройные», уютно говорил он, укладывая спать отца и дочку. «Помнится, был у нас как-то особенно большой наплыв, и мы положили в одну постель трех дам и вот такую девочку, как вашу. Мне даже кажется, что одна из дам была переодетый мужчина (моя отсебятина). Впрочем, нет ли лишней койки в номере сорок девятом, мистер Швайн?»
«Боюсь, ее дали семейству Свун», сказал Швайн, первый из двух шутов.
«Мы уж как-нибудь справимся», сказал я. «Попозже к нам, может быть, присоединится моя жена — но даже так, я думаю, мы справимся».
К этому времени обе розовых свиньи уже забыли свое гумбергофобство. Медленным и ясным почерком злоумышленника я написал: Доктор Эдгар Г. Гумберт с дочерью, 342, Лоун Стрит, Рамздэль. Ключ (номер 342!) был мне мельком показан (так фокусник показывает монету, которую он собирается спальмировать) и тут же передан Дяде Тому. Лолита, оставив собаку (так и меня она оставит), поднялась с корточек; дождевая капля упала на могилу Шарлотты; спустившаяся с небес миловидная негритянка отворила изнутри дверь лифта, и обреченное дитя вошло в него, а за ней последовали ее покашливающий отец и Том с чемоданами, как распяленный краб.
Пародия на гостиничный коридор. Пародия на тишину и на смерть.
«Смотри, ведь это номер нашего дома», весело воскликнула Лолита.
Двуспальная кровать, зеркало, двуспальная кровать в зеркале, зеркальная дверь стенного шкафа, такая же дверь в ванную, чернильно-синее окно, отраженная в нем кровать, та же кровать в шкафном зеркале, два кресла, стол со стеклянным верхом, два ночных столика, двуспальная между ними кровать: точнее, большая кровать полированного дерева с бархатистым покрывалом пурпурного цвета и четой ночных ламп под оборчатыми красными абажурами.
Мне очень хотелось положить пятидолларовую бумажку на эту бледно-бурую ладонь, но побоялся, что такая щедрость может быть неправильно истолкована, а потому положил четвертак. Прибавил еще один. Он удалился. Щелк. Enfin seuls.
«Как же так — мы будем спать в одной комнате?» сказала Лолита, динамически гримасничая, как делала, бывало, без гнева, без гадливости (хотя явно на границе этих чувств), а именно динамически, когда хотела нагрузить свой вопрос особенно истовой значительностью.
«Я просил у них добавочную койку. Которую, если хочешь, я возьму себе».
«Ты с ума сошел», сказала Лолита.
«Почему же, моя дорогая?»
«Потому, да-ра-гой, что когда да-ра-гая мама узнает, она с тобой разведется, а меня задушит».
Просто — динамически; не принимая всерьез.
«Послушай меня», сказал я садясь; она же стояла в двух шагах от меня и с удовольствием смотрела на свое отражение, приятно удивленная им, наполняя собственным розовым светом удивленное и довольное зеркало шкафной двери. «Послушай меня, Лолита. Давай установим кое-что раз навсегда. В чисто практическом смысле, я — твой отец. Я к тебе очень нежно привязан. В отсутствие твоей матери я отвечаю за твое благополучие. Мы небогаты, и поскольку мы путешествуем, нам придется — нам придется быть много вместе. Когда двое живут в одной комнате, неизбежно получается — как бы это назвать — получается некоторое…»
«Кровосмешение», подсказала Лолита — и вошла в шкаф, вышла из него с молодым золотым гоготком, отворила смежную дверь, и, предусмотрительно заглянув туда своими странными дымчатыми глазами, чтобы не ошибиться опять, удалилась в ванную.
Я растворил окно, сорвал с себя пропитанную по́том рубашку, переоделся, проверил в кармане пиджака, там ли пилюли, и отпер чемодан.
Она выплыла из ванной. Я попробовал ее обнять — так, невзначай, капля сдержанной нежности перед обедом.
Она сказала: «Предлагаю похерить игру в поцелуи и пойти жрать».
Тут-то я поднес свой сюрприз.
Ах, мечта мечты моей! Она направилась к раскрытому чемодану, как будто подстерегая издали добычу, как будто в замедленном кинематографе, вглядываясь в эту далекую сокровищницу на багажных козлах (что у нее с глазами, подумал я, с этими большими серыми глазами, или мы оба погружены в один и тот же заколдованный туман?). Она подступала к ней, довольно высоко поднимая ноги на довольно высоких каблуках и сгибая очаровательно мальчишеские колени так медленно, в расширившемся пространстве, словно шла под водой или как в тех снах, когда видишь себя невесомым; затем она подняла за рукавчики красивую, очень дорогую, медного шелка, кофточку, все так же медленно, все так же молча, расправив ее перед собой, как если бы была оцепеневшим ловцом, у которого занялось дыхание от вида невероятной птицы, растянутой им за концы пламенистых крыльев. Затем стала вытаскивать (пока я стоял и ждал ее) медленную змею блестящего пояска и попробовала на себе.
Затем она вкралась в ожидавшие ее объятия, сияющая, размякшая, ласкающая меня взглядом нежных, таинственных, порочных, равнодушных, сумеречных глаз — ни дать ни взять банальнейшая шлюшка. Ибо вот кому подражают нимфетки — пока мы стонем и умираем.
«Чем поцелуй пыл блох?» пробормотал я, дыша ей в волосы (власть над словами ушла).
«Если уж хочешь знать», сказала она, «ты делаешь не так, как надо».
«Накажи, как».
«Все в свое время», ответила виновница моего косноязычия. Seva ascendes, pulsata, brulans, kitzelans, dementissima. Elevator clatterans, pausa, clatterans, populus in corridoro. Hanc nisi mors mihi adimet niemo! Juncea puellula, jo pensavo fondissime, nobserva nihil quidquam; но разумеется, в следующую минуту я мог бы совершить какую-нибудь ужасную оплошность; к счастью, она вернулась к сокровищнице.
Из ванной, где мне пришлось довольно долго переключаться для скромной нужды, я слышал (стоя, попадая мимо, задерживая дыхание) «ахи» и «охи» девочкиного восхищения.
Руки она вымыла только потому, что ей понравилось отельное мыльце-образчик.
«Пора идти, милая; я думаю, ты так же проголодалась, как и я».
И вот мы отправились к лифту, дочка — покачивая своей старой белой сумочкой, отец — на шаг впереди (nota bene: никогда не идти позади нее, ведь она не дама). Пока мы стояли (теперь уже рядом), дожидаясь лифта, она закинула голову, безудержно раззевалась и тряхнула кудрями.
«В котором часу вас будили в лагере?»
«В половине» — она подавила новый зевок — «седьмого», дозевнула до конца с содроганием всего тела. «Седьмого», повторила она, и горло у нее снова стало наполняться.
Гостиничный ресторан приветствовал нас запахом жареного жира и стеклянистой улыбкой. Это было обширное и претенциозное помещение с жеманными фресками по стенам, изображающими охотников, зачарованных в разнообразных положениях среди множества неинтересных животных, дриад и деревьев. Несколько рассыпанных по зале старых дам, два священника и широкоплечий господин в клетчатом пиджаке молча кончали обедать. Ресторан закрывался в девять, и каменнолицые подавальщицы в зеленой форме отчаянно спешили — на мое счастье — от нас отделаться.
«Посмотри, как он похож, как невероятно похож на Куильти», вполголоса проговорила Лолита, острым загорелым локтем не то что указывая, но страстно стремясь указать на одинокого господина в спортивном пиджаке, сидящего в дальнем углу залы.
«На кого — на нашего толстого дантиста?»
Лолита задержала во рту только что взятый глоток воды и поставила обратно на стол свой затанцевавший стакан.
«Да глупости», сказала она, поперхнувшись смехом, «я говорю о том писателе, который на папиросных рекламах».
О, слава! О, женщины!
Когда принесли и бухнули на стол сладкое — для барышни огромный клин вишневого торта, а для ее покровителя бомбочку сливочного мороженого (значительную часть которого она, не задумываясь, прибавила к своему торту), — я вынул из кармана пузырек, содержавший ПАПИНЫ Пилюли. Оглядываясь ныне на бледную немочь этих фресок, на этот странный, чудовищный миг, могу объяснить свое тогдашнее поведение только механическим действием безвоздушного пространства, присущего снам, в котором вращается поврежденный ум; но в тот миг все мне казалось совершенно простым и неизбежным. Я оглядел зал, убедился, что последний из обедавших ушел, откупорил пузырек и с величайшим хладнокровием наклонил его над ладонью. Я не раз прорепетировал перед зеркалом этот жест, которым быстро подносишь пустую горсть ко рту и отправляешь в него несуществующую пилюлю. Как я и ожидал, она набросилась на пузырек с крупными, обольстительно-яркими капсюлями, начиненными дурманом Спящей Красавицы.
«Синенькие!», воскликнула она, «лилово-синенькие. Из чего они сделаны?»
«Из летнего неба», ответил я, «из слив, из смокв, из виноградной крови царей!»
«Нет, серьезно… Пожалуйста!»
«Ах, это просто Фиалкапсюли. Витамин Икс. Делает тебя сильным, как бык-с или штык-с. Хочешь попробовать?»
Лолита протянула руку, энергично кивая.
Я надеялся, что зелье подействует быстро. Оно подействовало молниеносно. Позади был длинный день, утром она каталась на лодке с Варварой (сестра которой заведовала водяным спортом, как моя упоительно-доступная нимфетка начала теперь мне рассказывать промеж полураздавленных небораспирающих зевков, которые все увеличивались в объеме) и еще занималась кой-чем. Кино, смутно мечтавшееся ей, было, конечно, забыто к тому времени, когда мы покинули ресторан. Стоя со мной в лифте, она прислонилась ко мне, полуулыбаясь («Сказать ли, чем я занималась?»), полусмежая темные веки. «Спать хочется, небось?» спросил Дядя Том, который орудовал лифтом, поднимавшим тихого джентльмена франко-ирландского происхождения и его сонную дочку, а также двух увядших женщин, экспертов по розам, которые тоже глядели участливо на мою хрупкую, загорелую, пошатывающуюся, розовую, одурманенную душеньку. Мне чуть ли не на руках пришлось внести ее в номер. Она села на край постели, слегка качаясь, и заговорила каким-то воркотливо-тусклым растянутым тоном.
«Если я тебе скажу… если я тебе скажу, ты мне обещаешь (такая сонная! Головка валится, глаза гаснут…), обещаешь не жаловаться на лагерь?»
«После, Лолита. Теперь ложись. Я тебя оставлю одну, чтобы ты легла. Даю тебе десять минут».
«Ах, какая я была гадкая», продолжала она, тряся волосами, снимая с них медленными пальцами черную бархатную ленточку. «Дай-ка я тебе скажу».
«Завтра, Лолита. Ложись, ложись. Ради Бога ложись».
Ключ я сунул в карман и спустился по лестнице.
28
Милостивые госпожи присяжные! Будьте терпеливы со мной! Позвольте мне отнять частичку вашего драгоценного времени! Итак, наступил le grand moment. Я оставил Лолиту, все еще сидящую на краю бездонной постели, дремотно поднимающую ногу, вяло возящуюся со шнурками и при этом показывающую неполную сторону голой ляжки до самого шва штанишек в паху — она всегда со странной рассеянностью или бесстыдством, или со смесью того и другого относилась к подобному оголению. Вот, значит, каков был заветный образ ее, который я запер в комнате, предварительно удостоверившись, что на двери нет задвижки снутри. Ключ с нумерованным привеском из резного дерева тотчас же превратился в увесистое «сезам — отворись», в сказочную отмычку, могущую отпереть блаженное и страшное будущее. Он был мой, он был часть моего горячего, волосистого кулака. Через несколько минут — скажем, двадцать, скажем, полчаса (sicher ist sicher, как говаривал мой дядя Густав), я отопру дверь номера 342 и найду мою нимфетку, мою красу и невесту, в темнице хрустального сна. Присяжные! Если бы мой восторг мог звучать, он бы наполнил эту буржуазную гостиницу оглушительным ревом. И единственное, о чем жалею сегодня, это что я не оставил молча у швейцара ключ 342-ой и не покинул в ту же ночь город, страну, материк, полушарие и весь земной шар.
Позвольте объяснить. Меня не слишком смутили ее покаянные иносказания. Я все еще был твердо намерен придерживаться решения щадить ее чистоту, работая лишь под покровом ночи над совершенно усыпленной наркозом голенькой крошкой. «Сдержанность и благоговение» — вот был мой всегдашний девиз. Я намерен был придерживаться его, даже если бы эту чистоту (между прочим, основательно развенчанную современной наукой) слегка подпортило какое-нибудь ребячье эротическое переживание (по всей вероятности, гомосексуального порядка) в этом ее мерзостном лагере. Конечно, в силу старомодных европейских навыков я, Жан-Жак Гумберт, принял на веру, когда впервые ее увидел, два с половиной месяца тому назад, что она так непорочна, как полагается по шаблону быть «нормальному ребенку» с самой той поры, когда кончился незабвенный античный мир с его увлекательными нравами. В нашу просвещенную эру мы не окружены маленькими рабами, нежными цветочками, которые можно сорвать в предбаннике, как делалось во дни Рима; и мы не следуем примеру величавого Востока в еще более изнеженные времена и не ласкаем спереди и сзади услужливых детей, между бараниной и розовым шербетом. Все дело в том, что старое звено, соединявшее взрослый мир с миром детским, теперь оказалось разъятым новыми обычаями и законами. Хоть я и интересовался одно время психиатрией и общественным призрением, я в сущности почти ничего не знал о детях. Ведь все-таки Лолите было только двенадцать лет, и какие бы я поправки ни делал на среду и эпоху (даже принимая во внимание разнузданность американских детей школьного возраста), мне казалось, что развратные игры между этими резвыми подростками происходят все-таки позже, да и в другой обстановке. Посему (подбираю опять нить моего рассуждения) моралист во мне обходил вопрос, цепляясь за условные понятия о том, что собой представляют двенадцатилетние девочки. Детский психиатр во мне (шарлатан, как большинство из них, но это сейчас неважно) пережевывал новофрейдистский гуляш и воображал мечтательную и экзальтированную Лолиту в «латентной» фазе девичества. Наконец, сексуалист во мне (огромное и безумное чудовище) ничего бы не имел против наличия некоторой порочности в своей жертве. Но где-то по ту сторону беснующегося счастья совещались растерянные тени — и как я жалею, что им не внял! Человеческие существа, слушайте! Я должен был понять, что Лолита уже оказалась чем-то совершенно отличным от невинной Аннабеллы и что нимфическое зло, дышащее через каждую пору завороженной девочки, которую я готовил для тайного услаждения, сделает тайну несбыточной и услаждение — смертельным. Я должен был знать (по знакам, которые мне подавало что-то внутри Лолиты, — настоящая детская Лолита или некий изможденный ангел за ее спиной), что ничего, кроме терзания и ужаса, не принесет ожидаемое блаженство. О, крылатые господа присяжные!
Она моя, моя, ключ в кулаке, кулак в кармане, она моя! Путем заклинаний и вычислений, которым я посвятил столько бессонниц, я постепенно убрал всю лишнюю муть и, накладывая слой за слоем прозрачные краски, довел их до законченной картины. На этой картине она являлась мне обнаженной — ничего на ней не было, кроме одного носочка да браслета с брелоками; она лежала, раскинувшись, там, где ее свалило мое волшебное снадобье; в одной ручке была еще зажата бархатная ленточка, снятая с волос; ее прянично-коричневое тело, с белым негативом коротенького купального трико, отпечатанным на загаре, показывало мне свои бледные молодые сосцы; в розовом свете лампы шелковисто блестел первый пух на толстеньком холмике. Огромный ключ со смуглым ореховым привеском был у меня в кармане.
Я бродил по различным залам, озаренный снутри, сумрачный снаружи: ведь лицо вожделения всегда сумрачно; вожделение никогда не бывает совершенно уверенным — даже и тогда, когда нежная жертва заперта у тебя в крепости, — что какой-нибудь дьявол-конкурент или влиятельный божок не норовит отменить приготовленный для тебя праздник. Выражаясь вседневным языком, надо было выпить, но бара не оказалось в этой старой почтенной гостинице, полной запревших филистеров и стилизованных вещей.
Меня отнесло в мужскую уборную. Покидавший ее посетитель в клерикально-черном костюме, с душой, comme on dit, нараспашку, проверяя гульфик (жест, который венский мудрец объясняет желанием посмотреть, все ли взято), спросил меня, как мне понравилась лекция пастора Пара, и посмотрел с недоумением, когда я (Сигизмунд Второй) сказал, что Пар — парень на ять, после чего я смял в комочек бумажную салфеточку, которой вытирал кончики пальцев — они у меня весьма чувствительные — и, ловко метнув его в приготовленный для этого ресептакль, выплыл в холл. Удобно опершись обоими локтями на край конторки, я спросил у мистера Ваткинса, совершенно ли он уверен, что моя жена не телефонировала; и как насчет койки? Койкинс отвечал, что нет, не звонила (покойница, разумеется, звонить не могла) и что если мы останемся, покойку поставят завтра. Из большого многолюдного помещения с надписью над дверью «Охотничий Зал» доносился гул многих голосов, обсуждавших не то садоводство, не то бессмертие души. Другая комната, под названием «Малиновая», вся облитая светом, со сверкающими столиками и одним длинным столом с морсом и бисквитами, была еще пуста, ежели не считать отессы (увядшей женщины с характерной для отесс стеклянистой улыбкой и Шарлоттиной манерой говорить), которая, вся струясь, подошла ко мне и осведомилась, не господин Браддок ли я, потому что, если так, мисс Борода меня как раз искала. «Вот уж имя для женщины», заметил я и не спеша вышел.
Приливала и отливала моя радужная кровь. Я решил ждать до половины десятого. Вернувшись в холл, я застал там перемену: некоторое число лиц, в цветистом шелку или черном сукне, образовало отдельные небольшие группы, и эльф случая потешил мой взгляд прелестным ребенком Лолитиных лет, в платье Лолитиного фасона, но белом, и с белой ленточкой, придерживавшей ее черные волосы. Она не была особенно хорошенькая, но она была нимфетка, и ее голые, бледно-фарфоровые ноги и лилейная шея образовали на одно незабвенное мгновение чрезвычайно приятную антифонию (если можно выразить музыкальным термином ощущение в спинном мозгу) к моей жажде Лолиты, румяной и загорелой, возбужденной и оскверненной. Бледненькая девочка почувствовала мой взгляд (который был, впрочем, совершенно небрежным и благодушным) и, будучи до смешного застенчивой, ужасно смутилась, закатывая глаза, и прижимая тыл руки к щеке, и одергивая платьице, и наконец повернулась ко мне худыми подвижными лопатками, нарочито разговаривая со своей коровистой мамашей.
Я покинул шумный холл и вышел наружу; некоторое время я стоял на белых ступенях, глядя на карусель белесых ночных мотыльков, вертевшихся вокруг фонаря в набухшей сыростью черноте зыбкой беспокойной ночи, и думал: все, что сделаю, все, что посмею сделать, будет, в сущности, такая малость… Вдруг я почуял в сумраке, невдалеке от меня, чье-то присутствие: кто-то сидел в одном из кресел между колоннами перрона. Я, собственно, не мог его различить в темноте, но его выдал винтовой скрежет открываемой фляжки, за которым последовало скромное булькание, завершившееся звуком мирного завинчивания. Я уже собирался отойти, когда ко мне обратился незнакомый голос:
«Как же ты ее достал?»
«Простите?»
«Говорю: дождь перестал».
«Да, кажется».
«Я где-то видал эту девочку».
«Она моя дочь».
«Врешь — не дочь».
«Простите?»
«Я говорю: роскошная ночь. Где ее мать?»
«Умерла».
«Вот оно что. Жаль. Скажите, почему бы нам не пообедать завтра втроем? К тому времени вся эта сволочь разъедется».
«Я с ней тоже уеду. Спокойной ночи».
«Жаль. Я здорово пьян. Спокойной ночи. Этой вашей девочке нужно много сна. Сон — роза, как говорят в Персии. Хотите папиросу?»
«Спасибо, сейчас не хочу».
Он чиркнул спичкой, но оттого, что он был пьян, или оттого, что пьян был ветер, пламя осветило не его, а какого-то глубокого старца (одного из тех, кто проводит остаток жизни в таких старых гостиницах) и его белую качалку. Никто ничего не сказал, и темнота вернулась на прежнее место. Затем я услышал, как гостиничный старожил раскашлялся и с могильной гулкостью отхаркнулся.
Я покинул веранду. В общем прошло уже полчаса. Напрасно я не попросил у него глотка виски. Напряжение начинало сказываться. Если скрипичная струна может страдать, я страдал, как струна. Однако было бы неприлично показать, что спешу. Пока я пробирался сквозь созвездие людей, застывших в одном из углов холла, ослепительно блеснул магний — и осклабившийся пастор Браддок, две дамы патронессы с приколотыми на груди неизбежными орхидеями, девочка в белом платьице и, по всей вероятности, оскаленные зубы Гумберта Гумберта, протискивающегося боком между зачарованным священником и этой девочкой, казавшейся малолетней невестой, были тут же увековечены, — поскольку бумага и текст маленькой провинциальной газеты могут считаться вековечными. У лифта стояла другая щебечущая кучка. Я опять предпочел лестницу. Номер 342 находился около другой, наружной лестницы для спасения на случай пожара. Можно было еще спастись — но ключ повернулся в замке, и я уже входил в комнату.
29
Дверь освещенной ванной была приоткрыта; кроме того, сквозь жалюзи пробивался скелетообразным узором свет наружных фонарей; эти скрещивающиеся лучи проникали в темноту спальни и позволяли разобраться в следующем положении.
Одетая в одну из своих старых ночных сорочек, моя Лолита лежала на боку, спиной ко мне, посредине двуспальной постели. Ее сквозящее через легкую ткань тело и голые члены образовали короткий зигзаг. Она положила под голову обе подушки — и свою и мою; кудри были растрепаны; полоса бледного света пересекала ее верхние позвонки.
Я сбросил одежду и облачился в пижаму с той фантастической мгновенностью, которую принимаешь на веру, когда в кинематографической сценке пропускается процесс переодевания; и я уже поставил колено на край постели, как вдруг Лолита повернула голову и уставилась на меня сквозь полосатую тень.
Вот этого-то вошедший не ожидал! Вся затея с пилюлькой-люлькой (подловатое дело, entre nous soit dit) имела целью навеять сон, столь крепкий, что его целый полк не мог бы прошибить, а вот, подите же, она вперилась в меня и, с трудом ворочая языком, называла меня Варварой! Мнимая Варвара, одетая в пижаму, чересчур для нее тесную, замерла, повисая над бормочущей девочкой. Медленно, с каким-то безнадежным вздохом, Долли отвернулась, приняв свое первоначальное положение. Минуты две я стоял, напряженный, у края, как тот парижский портной, в начале века, который, сшив себе парашют, стоял, готовясь прыгнуть с Эйфелевой башни. Наконец я взгромоздился на оставленную мне узкую часть постели; осторожно потянул к себе концы и края простынь, сбитых в кучу на юге от моих каменно-холодных пяток; Лолита подняла голову и на меня уставилась.
Как я узнал впоследствии от услужливого фармацевта, лиловая пилюля не принадлежала даже к большому и знатному роду барбиталовых наркотиков: неврастенику, верящему в ее действие, она, пожалуй, помогла бы уснуть, но средство было слишком слабое, чтобы надолго уложить шуструю, хоть и усталую нимфетку. Неважно, был ли рамздэльский доктор шарлатаном или хитрецом. Важно, что я был обманут. Когда Лолита снова открыла глаза, я понял, что, даже если снотворное и подействует через час или полтора, безопасность, на которую я рассчитывал, оказалась ложной. Тихо отвернувшись, она уронила голову на подушку — на ту, которой я был несправедливо лишен. Я остался лежать неподвижно на краю бездны, вглядываясь в ее спутанные волосы и в проблески нимфеточной наготы, там, где смутно виднелась половинка ляжки или плеча, и пытаясь определить глубину ее сна по темпу ее дыхания. Прошло некоторое время; ничего не изменилось, и, набравшись смелости, я решил слегка пододвинуться к этому прелестному, с ума сводящему мерцанию. Но едва я вступил в его теплую окрестность, как ровное дыхание приостановилось, и на меня нашло ужасное подозрение, что маленькая Долорес совершенно проснулась и готова разразиться криками, если к ней прикоснусь любой частью своего жалкого, ноющего тела. Читатель, прошу тебя! Как бы тебя ни злил мягкосердечный, болезненно чувствительный, бесконечно осмотрительный герой моей книги, не пропускай этих весьма важных страниц! Вообрази меня! Меня не будет, если ты меня не вообразишь; попробуй разглядеть во мне лань, дрожащую в чаще моего собственного беззакония; давай даже улыбнемся слегка. Например, — мне негде было преклонить голову (чуть не написал: головку), и к общему моему неудобству прибавилась мерзкая изжога (от жаренного в сале картофеля, который они смеют тут называть «французским»!).
Она опять крепко спала, моя нимфетка; однако я не дерзал пуститься в волшебное путешествие. «La Petite Dormeuse ou l'Amant Ridicule». Завтра накормлю ее теми прежними таблетками, от которых так основательно цепенела ее мать. Где они — в переднем ящичке автомобиля или в большом саквояже? Может быть, подождать часок и тогда опять попробовать подползти? Наука нимфетолепсии — точная наука. Можно ровно в секунду, если прижаться. На расстоянии в один миллиметр надо считать секунд десять. Подождем.
Нет ничего на свете шумнее американской гостиницы, — причем заметьте, наш отель считался тихим, уютным, старосветским, домашним, с потугами на «изящность быта» и все такое. Дверной стук лифта, раздававшийся в двадцати шагах к северо-востоку от моего черепа, но ощущавшийся мною столь же остро, как если бы эта железная дверца захлопывалась у меня в левом виске, чередовался с лязгом и гулом разнообразных маневров машины и длился далеко за полночь. Время от времени, сразу к востоку от моего левого уха (а лежал я навзничь, не смея повернуть более гнусную свою сторону по направлению дымчатого бедра моей соложницы), коридор наполнялся до краев жизнерадостными, звучными и нелепыми возгласами, оканчивавшимися залпом прощаний. Когда это наконец прекратилось, заработал чей-то клозет к северу от моего мозжечка. Это был мужественный, энергичный, басистый клозет, и им пользовалась большая семья. От его бурчания, стремительных излияний и долгого послесловия — дрожала стена за моим изголовием. Затем, в южном направлении от меня, кого-то стало невероятно рвать — человек душу выкашливал вместе с выпитым виски, и унитаз в его ванной, сразу за нашей, обрушивался сущей Ниагарой. Когда же наконец все водопады остановились и зачарованные охотники уснули, бульвар под окном моей бессонницы, на запад от моего бдения — благоустроенный, величавый, подчеркнуто-неторговый, обсаженный развесистыми деревьями, — выродился в презренный прогон для гигантских грузовиков, грохотавших во мгле сырой и ветреной ночи.
А между тем, меньше чем в шести вершках от меня и моей пылающей жизни находилась дымчатая Лолита! После долгого периода неподвижного бодрствования я снова стал добираться до нее щупальцами, и на этот раз скрип матраца не разбудил ее. Мне удалось пододвинуть мою тяжкую, алчущую плоть так близко, что я почуял на щеке, словно теплое дыхание, ауру ее обнаженного плеча. Тут она приподнялась, охнула, затараторила с бредовой быстротой что-то о лодках, дернула простыню и впала обратно в свое темное, цветущее, молодое бесчувствие. Она заметалась в этом обильном потоке сна, и одна голая рука, недавно коричневая, теперь лунная, с размаху легла через мое лицо. Был миг, когда я держал пленницу, но она высвободилась из моих едва наметившихся объятий, причем сделала это не сознательно, не резко, не с какой-либо личной неприязнью, а просто — с безотносительно-жалобным бормотанием ребенка, требующего полагающегося ему покоя. И все вернулось в прежнее состояние: Лолита, повернутая изогнутым хребтом к Гумберту; Гумберт, подложивший под голову руку и терзающийся вожделением и изжогой.
Последняя принудила меня пойти в ванную за глотком воды: для меня это лучшее лекарство, не считая, быть может, молока с редисками; и когда я снова вступил в диковинную, бледно-полосатую темницу, где Лолитины старые и новые одежды расположились в различных зачарованных положениях, на разных частях как бы плавучей мебели, моя невозможная дочь подняла голову и отчетливыми тоном объявила, что тоже хочет пить. Теневою рукой она взяла у меня упругий и холодный бумажный стаканчик и, направив на его край длинные свои ресницы, залпом выпила содержимое; после чего младенческим движением, исполненным большей прелести, чем сладострастнейшая ласка, маленькая Лолита вытерла губы о мое плечо. Она откинулась на свою подушку (мою я изъял, пока она пила) и немедленно опять заснула.
Я не посмел предложить ей вторую порцию снотворного, да и не расставался еще с надеждой, что первая в конце концов упрочит ее сон. Я все подступал к ней, готовый к любому огорчению; знал, что лучше ждать, но ждать был не в силах. Моя подушка пахла ее волосами. Я пододвигался к моей мерцающей голубке, останавливаясь и втягиваясь всякий раз, что она, казалось, шевелилась или собиралась шевельнуться. Ветерок из Страны Чудес уже стал влиять на мои мысли; они казались выделенными курсивом, как если бы поверхность, отражавшая их, зыблилась от этого призрачного дуновения. Временами мое сознание не в ту сторону загибалось, мое ползком перемещавшееся тело попадало в сферу сна и опять из него выползало; а раза два я ловил себя на том, что невольно начинаю издавать меланхоличный храп. Туман нежности обволакивал горы тоски. Иногда мне сдавалось, что зачарованная добыча готова на полпути встретить зачарованного ловца; что ее бедро добровольно подвигается ко мне сквозь сыпучий песок далекого, баснословного побережья; но эта дымка с ямочкой вдруг вздрагивала, и я понимал, что Лолита дальше от меня, чем когда-либо.
Я тут задерживаюсь так долго на содроганиях и подкрадываниях той давно минувшей ночи, потому что намерен доказать, что я никогда не был и никогда не мог быть брутальным мерзавцем. Нежная мечтательная область, по которой я брел, была наследием поэтов, а не притоном разбойников. Кабы я добрался до цели, мой восторг был бы весь нега: он бы свелся к внутреннему сгоранию, влажный жар которого она едва бы ощутила, даже если бы не спала. Однако я еще надеялся, что ее постепенно охватит такое полное оцепенение, что мне удастся насладиться не только одним мерцанием ее наготы. Так, между пробными приближениями и смешением чувств, преображавшим ее то в глазчатое собрание лунных бликов, то в пушистый, цветущий куст, мне снилось, что я не сплю, снилось, что таюсь в засаде.
Настало некоторое затишье перед утром в бессонной жизни гостиницы. Затем, около четырех, коридорный клозет хлынул каскадом и стукнула дверь. В самом начале шестого часа начал доходить в нескольких, так сказать, выпусках звучный монолог, происходивший на каком-то внутреннем дворе или на автомобильной стоянке. Это, собственно, был не монолог, ибо говоривший останавливался каждые несколько секунд для того, чтобы выслушать подразумеваемого собеседника, чей голос не достигал меня, вследствие чего никакого настоящего смысла нельзя было извлечь из слышимой половины беседы. Ее будничные интонации, однако, расчистили путь рассвету, и комната уже наполнилась сиренево-серой мутью, когда несколько трудолюбивых уборных стали действовать одна за другой и гремящий, воющий лифт стал ходить вверх и вниз; несколько минут я уныло дремал, и Шарлотта была русалкой в зеленоватом водоеме, и где-то в коридоре рано вставший пастор кому-то сказал сочным голосом: «с добрым утречком!», — и птицы возились в листве, и вот — Лолита зевнула.
Девственно-холодные госпожи присяжные! Я полагал, что пройдут месяцы, если не годы, прежде чем я посмею открыться маленькой Долорес Гейз; но к шести часам она совсем проснулась, а уже в четверть седьмого стала в прямом смысле моей любовницей. Я сейчас вам скажу что-то очень странное: это она меня совратила.
Услышав ее первый утренний зевок, я изобразил спящего, красивым профилем обращенного к ней. По правде сказать, я совершенно не знал, как быть. Не возмутится ли она, найдя меня рядом, а не на запасной койке? Что она сделает — заберет одежду и запрется в ванной? Потребует, чтобы ее немедленно отвезли в Рамздэль? В больницу к матери? Обратно в лагерь? Но моя Лолиточка была резвой девчонкой, и когда она издала тот сдавленный смешок, который я так любил, я понял, что она до этого созерцала меня играющими глазами. Она скатилась на мою сторону, и ее теплые русые кудри пришлись на мою правую ключицу. Я довольно бездарно имитировал пробуждение. Сперва мы лежали тихо. Я тихо гладил ее по волосам, и мы тихо целовались. Меня привело в какое-то блаженное смущение то, что ее поцелуй отличался несколько комическими утонченностями в смысле трепетания пытливого жала, из чего я заключил, что ее натренировала в раннем возрасте какая-нибудь маленькая лесбиянка. Таким изощрениям никакой Чарли не мог ее научить! Как бы желая посмотреть, насытился ли я и усвоил ли обещанный давеча урок, она слегка откинулась, наблюдая за мной. Щеки у нее разгорелись, пухлая нижняя губа блестела, мой распад был близок. Вдруг, со вспышкой хулиганского веселья (признак нимфетки!), она приложила рот к моему уху — но рассудок мой долго не мог разбить на слова жаркий гул ее шепота, и она его прерывала смехом, и смахивала кудри с лица, и снова пробовала, и удивительное чувство, что живу в фантастическом, только что созданном, сумасшедшем мире, где все дозволено, медленно охватывало меня по мере того, как я начинал догадываться, что именно мне предлагалось. Я ответил, что не знаю, о какой игре идет речь, — не знаю, во что она с Чарли играла. «Ты хочешь сказать, что ты никогда — ?», начала она, пристально глядя на меня с гримасой отвращения и недоверия. «Ты — значит, никогда — ?» начала она снова. Я воспользовался передышкой, чтобы потыкаться лицом в разные нежные места. «Перестань», гнусаво взвизгнула она, поспешно убирая коричневое плечо из-под моих губ. (Весьма курьезным образом Лолита считала — и продолжала долго считать — все прикосновения, кроме поцелуя в губы да простого полового акта, либо «слюнявой романтикой», либо «патологией».)
«То есть, ты никогда», продолжала она настаивать (теперь стоя на коленях надо мной), «никогда не делал этого, когда был мальчиком?»
«Никогда», ответил я с полной правдивостью.
«Прекрасно», сказала Лолита, «так посмотри, как это делается».
Я, однако, не стану докучать ученому читателю подробным рассказом о Лолитиной самонадеянности. Достаточно будет сказать, что ни следа целомудрия не усмотрел перекошенный наблюдатель в этой хорошенькой, едва сформировавшейся, девочке, которую в конец развратили навыки современных ребят, совместное обучение, жульнические предприятия вроде гэрл-скаутских костров и тому подобное. Для нее чисто механический половой акт был неотъемлемой частью тайного мира подростков, неведомого взрослым. Как поступают взрослые, чтобы иметь детей, это совершенно ее не занимало. Жезлом моей жизни Лолиточка орудовала необыкновенно энергично и деловито, как если бы это было бесчувственное приспособление, никак со мною не связанное. Ей, конечно, страшно хотелось поразить меня молодецкими ухватками малолетней шпаны, но она была не совсем готова к некоторым расхождениям между детским размером и моим. Только самолюбие не позволяло ей бросить начатое, ибо я, в диком своем положении, прикидывался безнадежным дураком и предоставлял ей самой трудиться — по крайней мере пока еще мог выносить свое невмешательство. Но все это, собственно, не относится к делу; я не интересуюсь половыми вопросами. Всякий может сам представить себе те или иные проявления нашей животной жизни. Другой, великий подвиг манит меня: определить раз навсегда гибельное очарование нимфеток.
30
Я должен ступать осторожно. Я должен говорить шепотом. О, ты, заслуженный репортер по уголовным делам, ты, старый и важный судебный пристав, ты, некогда всеми любимый полицейский, ныне сидящий в одиночном заключении (а ведь сколько лет был украшением перекрестка около школы!), ты, в страхе живущий отставной профессор, у которого отрок служит в чтецах! Нехорошо было бы, правда, ежели по моей вине вы безумно влюбились бы в мою Лолиту! Будь я живописцем и случись так, что директор «Привала Зачарованных Охотников» вдруг, в летний денек, потерял бы рассудок и поручил мне переделать по-своему фрески в ресторане его гостиницы, вот что я бы придумал (описываю лишь фрагменты):
Было бы озеро. Была бы живая беседка в ослепительном цвету. Были бы наблюдения натуралистов: тигр преследует райскую птицу, змея давится, натягиваясь на толстого выхухоля, с которого содрали кожу. Был бы султан с лицом, искаженным нестерпимым страданием (страданием, которому противоречила бы округлость им расточаемых ласок), помогающий маленькой невольнице с прелестными ягодицами взобраться по ониксовому столбу. Были бы те яркие пузырьки гонадального разгара, которые путешествуют вверх за опаловыми стенками музыкальных автоматов. Были бы всякие лагерные развлечения для промежуточной группы, Какао, Катание, Качели, Коленки и Кудри на солнечном берегу озера. Были бы тополя, яблоки, воскресное утро в пригородном доме. Был бы огненный самоцвет, растворяющийся в кольцеобразной зыби, одно последнее содрогание, один последний мазок краски, язвящая краснота, зудящая розовость, вздох, отворачивающееся дитя.
31
Я пишу все это отнюдь не для того, чтобы прошлое пережить снова, среди нынешнего моего беспросветного отчаяния, а для того, чтобы отделить адское от райского в странном, страшном, безумном мире нимфолепсии. Чудовищное и чудесное сливались в какой-то точке; эту-то границу мне хочется закрепить, но чувствую, что мне это совершенно не удается. Почему?
Согласно римскому праву, лицо женского пола может вступить в брак в двенадцать лет; позже этот закон был одобрен церковью и до сих пор сохраняется, без особой огласки, в некоторых штатах Америки. Пятнадцатилетний же возраст допускается законом везде. Нет ровно ничего дурного (твердят в унисон оба полушария) в том, что сорокалетний изверг, благословленный служителем культа и разбухший от алкоголя, сбрасывает с себя насквозь мокрую от пота праздничную ветошь и въезжает по рукоять в юную жену. «В таких стимулирующих климатических условиях умеренного пояса (говорится в старом журнале из тюремной библиотеки), как те, что находим в Сент-Луи, Чикаго и Цинциннати, девушка достигает половой зрелости в конце двенадцатого года жизни». Долорес Гейз родилась менее, чем в трехстах милях от стимулирующего Цинциннати. Я только следую за природой. Я верный пес природы.
Откуда же этот черный ужас, с которым я не в силах справиться? Лишил ли я ее девственности? Милостивые государыни, чуткие госпожи присяжные: я даже не был ее первым любовником!
32
Она рассказала мне, как ее совратили. Мы поедали в постели пресно-мучнистые бананы, подбитые персики да весьма вкусные картофельные чипсы, и die Kleine мне все рассказала. Ее многословную, но сбивчивую повесть сопровождала не одна забавная moue. Как я, кажется, уже отметил, мне особенно памятна одна такая ужимочка, основанная на подразумеваемом звуке «Ы», с искривлением шлепогубого рта и закаченными глазами, выражающими шаблонную смесь комического отвращения, покорности и терпимого отношения к заблуждениям молодости.
Ее поразительный рассказ начался со вступительного упоминания о подруге, которая с ней делила палатку, в предшествующее лето, в другом лагере, «очень шикарном», как она выразилась. Эта сожительница («настоящая беспризорница», «полусвихнувшаяся» девчонка, но «молодчина») научила ее разным манипуляциям. Сперва лояльная Лолита отказалась назвать ее.
«Это была, может быть, Грация Анджел?» спросил я.
Она отрицательно покачала головой. «Нет, совсем другая. Ее отец — большая шишка. Он —»
«Так, может быть — Роза Кармин».
«Конечно, нет. Ее отец —»
«Не Агнеса Шеридан, случайно?»
Она переглотнула и покачала головой, — а потом как спохватится!
«Слушай, откуда ты знаешь всех этих девчонок?»
Я объяснил.
«Словом, это другая», сказала она. «У нас много паскудниц в гимназии, но такой не сыщешь. Если уж хочешь все знать, ее зовут Елизабет Тальбот. Ее братья учатся у нас, а она перешла в дорогую частную школу; ее отец — директор чего-то».
Я вспомнил, с забавным уколом в сердце, как бедная Шарлотта, когда бывала в гостях, всегда норовила впустить в разговор всякие фасонистые штучки вроде: «Это было, когда моя дочь совершала экскурсию с маленькой Тальбот…»
Я спросил, узнали ли матери об этих сапфических развлечениях.
«Ах, что ты», выдохнула Лолита, как бы вся осев и прижав мнимо-трепещущую руку к белой грудке, чтобы изобразить испуг и облегчение.
Меня, однако, больше занимали гетеросексуальные шалости. Она поступила в гимназию одиннадцати лет после того, что переехала с матерью в Рамздэль со «среднего Запада». Что же именно делали эти ее «паскудные» одноклассники и одноклассницы?
«Известно что… Близнецы, Антоний и Виола Миранда, не даром спали всю жизнь в одной постели, а Дональд Скотт, самый большой балда в школе, занимался этим с Гэзель Смит в дядюшкином гараже, а спортсмен Кеннет Найт выставлял свое имущество напоказ при всяком удобном и неудобном случае, а —»
«Перелетим-ка в лагерь Ку», сказал спортсмен Гумберт, «но сперва — перерыв». И после перерыва я узнал все подробности.
У Варвары Бэрк, крепкого сложения, блондинки, на два года старше моей душеньки и, безусловно, лучшей пловчихи в лагере, была какая-то особенная байдарка, которую она делила с Лолитой, «потому что я единственная из всех других девочек могла доплыть до Ивового Острова» (какое-нибудь, полагаю, спортивное испытание). В продолжение всего июля месяца, каждое утро — заметь, читатель, каждое проклятое утро — Варваре и Лолите помогал нести байдарку из Оникса в Эрикс (два небольших озера в лесу) тринадцатилетний Чарли Хольмс, сынок начальницы лагеря и единственный представитель мужского пола на две-три мили кругом (если не считать дряхлого, кроткого, глухого работника, да соседа фермера, который иногда посещал Лагерь на старом форде, чтобы сбыть яйца, как это делают фермеры); каждое утро — о, мой читатель! — эти трое ребят, срезая путь, шли наискосок через прекрасную невинную чащу, наполненную до краев всеми эмблемами молодости, росой, грибами, черникой, пением птиц, и в определенном месте, среди пышной чащобы, Лолита оставалась стоять на страже, пока Варвара и мальчик совокуплялись за кустом.
Сначала моя Лолита отказывалась «пробовать»; однако любопытство и чувство товарищества взяли верх, и вскоре она и Варвара отдавались по очереди молчаливому, грубому и совершенно неутомимому Чарли, который, как кавалер, был едва ли привлекательнее сырой морковки, но зато мог щегольнуть замечательной коллекцией прозрачных чехольчиков, которые он вылавливал из третьего озера, превосходившего другие размером и посещаемостью и называвшегося Озеро Клаймакс по имени соседнего фабричного города, столь бурно разросшегося за последнее время. Хотя, признавая, что это было «в общем ничего, забавно» и «хорошо против прыщиков на лице», Лолита, я рад сказать, относилась к мозгам и манерам Чарли с величайшим презрением. Добавлю от себя, что этот блудливый мерзавчик не разбудил, а пожалуй, наоборот, оглушил в ней женщину, несмотря на «забавность».
Было уже около десяти утра. Угомонилась страсть, и ужасное сознание беды опустилось на меня, как пепел, что поощрялось будничной реальностью тусклого, невралгического дня, от которого ныло в висках. Коричневая, голенькая, худенькая Лолита, обращенная узкими белыми ягодицами ко мне, а лицом к дверному зеркалу, стояла, упершись руками в бока и широко расставив ноги (в новых ночных туфлях, отороченных кошачьим мехом), и сквозь свесившийся локон морщила нос перед хмурым стеклом. Из коридора доносились гулюкающие голоса чернокожих уборщиц, и немного погодя была сделана вкрадчивая попытка, прерванная моим громовым окриком, отворить дверь в наш номер. Я велел Лолите отправиться в ванную и хорошенько намылиться под душем, в котором она весьма нуждалась. Постель была в невероятном беспорядке, и вся в картофельных чипсах. Девочка примерила костюмчик из синей шерсти, потом другой, состоявший из блузки без рукавов и воздушной, клетчатой юбочки, но первый показался ей тесен, а второй — велик; когда же я стал просить ее поторопиться (положение начинало меня тревожить), она злобно швырнула мои милые подарки в угол и надела вчерашнее платье. Наконец, она была готова; я снабдил ее напоследок чудной сумочкой из поддельной телячьей кожи (всунув целую горсточку центов и два совсем новеньких гривенника) и сказал ей купить себе какой-нибудь журнальчик в холле.
«Буду внизу через минутку», добавил я, «и на твоем месте, голубка, я бы не говорил с чужими».
Кроме моих бедных маленьких даров, укладывать было почти нечего; но мне пришлось посвятить некоторое время (что было рискованно — мало ли чего она могла натворить внизу) приведению постели в несколько более приличный вид, говорящий скорее о покинутом гнездышке нервного отца и его озорницы-дочки, чем о разгуле бывшего каторжника с двумя толстыми старыми шлюхами. Затем я оделся и распорядился, чтобы коридорный пришел за багажом.
Все было хорошо. Там, в холле, сидела она, глубоко ушедшая в кроваво-красное кожаное кресло, глубоко погруженная в лубочный кинематографический журнал. Сидевший напротив господин моих лет в твидовом пиджаке (жанр гостиницы преобразился за ночь в сомнительное подражание британскому усадебному быту) глядел, не отрываясь, через вчерашнюю газету и потухшую сигару на мою девочку. Она была в своих почти форменных белых носочках и пегих башмаках и в столь знакомом мне платьице из яркого ситца с квадратным вырезом; в желтоватом блеске лампы был заметнее золотистый пушок вдоль загорелых рук и икр. Одна нога была закинута через другую, высоко и легкомысленно; ее бледные глаза скользили по строкам, то и дело перемигивая. Жена Билля преклонялась перед ним задолго до первой встречи; втайне любовалась этим знаменитым молодым киноартистом, когда он, бывало, ел мороженое у стойки в аптекарском магазине Шваба. Ничего не могло быть более детского, чем ее курносое веснущатое личико, или лиловый подтек на голой шее, к которой недавно присосался сказочный вурдалак, или невольное движение кончика языка, исследующего налет розовой сыпи вокруг припухших губ; ничего не могло быть безгрешнее, чем читать о Джиль, деятельной старлетке, которая сама шьет свой гардероб и штудирует «серьезную литературу»; ничего не могло быть невиннее, чем пробор в блестящих русых кудрях и шелковистый отлив на виске; ничего не могло быть наивнее… Но что за тошную зависть испытал бы вон тот мордастый развратник, кто бы он ни был (а смахивал он, между прочим, на моего швейцарского дядю Густава, тоже очень любившего le découvert), если бы он знал, что каждый мой нерв все еще как кольцом охвачен и как елеем смазан ощущением ее тела — тела бессмертного демона во образе маленькой девочки.
Был ли мистер Швайн абсолютно уверен, что моя жена не звонила? Да — уверен. Если она еще позвонит, не будет ли он так добр передать ей, что мы поехали дальше, направляясь к местожительству тети Клэр? О, разумеется, передаст. Я заплатил по счету и, вернувшись к Лолите, заставил ее вылезти из кресла. Она продолжала читать свой журнал все время, пока мы шли к автомобилю. Все еще читая, она была отвезена в загородную кофейню. Съела она там порядочный брекфаст, я не мог пожаловаться; даже отложила журнал, чтобы есть; но она, такая всегда веселая, была до странности скучная. Я знал, что Лолиточка может быть здорово неприятной, а потому старался держать себя в руках и с храброй улыбкой ожидал бури. Я не принял ванны, не побрился, и у меня не подействовал желудок. Шалили нервы. Мне не нравилось, как моя маленькая любовница пожимала плечиками и раздувала ноздри, когда я старался занять ее безобидной болтовней. Я мягко спросил, например, знала ли что-нибудь о забавах в лесу Филлис Чатфильд, которая покинула лагерь несколько раньше, чтобы поехать к родителям в Мэн? «Послушай», сказала Лолита, сделав плачущую гримасу, «давай найдем другую тему для разговора». Затем я попробовал — безуспешно, как я ни причмокивал — заинтересовать ее дорожной картой. Позволю себе напомнить терпеливому читателю (чей кроткий нрав Лолите следовало бы перенять!), что целью нашего путешествия был веселый городок Лепингвиль, находившийся где-то поблизости гипотетического госпиталя. План был вполне произвольным (как, увы, произвольной оказалась в дальнейшем не одна намеченная цель путешествия), и у меня дрожали поджилки, когда я спрашивал себя, как сделать, чтобы все предприятие оставалось правдоподобным, и какой придумать другой правдоподобный маршрут после того, что мы пересмотрим все кинодрамы в Лепингвиле. Другими словами, Гумберту становилось все больше и больше не по себе. Оно было очень своеобразное, это ощущение: томительная, мерзкая стесненность — словно я сидел рядом с маленькой тенью кого-то, убитого мной.
При движении, которое сделала Лолита, чтобы влезть опять в автомобиль, по ее лицу мелькнуло выражение боли. Оно мелькнуло опять, более многозначительно, когда она уселась подле меня. Не сомневаюсь, что второй раз это было сделано специально ради меня. По глупости я спросил, в чем дело. «Ничего, скотина», ответила она. Я не понял и переспросил. Она промолчала. «Вы покидаете Брайсланд», провозгласил плакат над дорогой. Словоохотливая же Лолита молчала. Холодные пауки ползали у меня по спине. Сирота. Одинокое, брошенное на произвол судьбы дитя, с которым крепко-сложенный, дурно-пахнущий мужчина энергично совершил половой акт три раза за одно это утро. Может быть, воплощение долголетней мечты и превысило все ожидания; но, вернее, оно взяло дальше цели — и перенеслось в страшный сон. Я поступил неосторожно, глупо и подло. И уж если во всем признаваться, скажу: где-то на дне темного омута я чувствовал вновь клокотание похоти — так чудовищно было влечение, возбуждаемое во мне этой несчастной нимфеткой! К терзаниям совести примешивалась мучительная мысль, что ее скверное настроение, пожалуй, помешает мне опять овладеть ею, как только найду тихую, деревенскую дорогу, где мы могли бы остановиться на минутку. Словом, бедный Гумберт был в ужасном состоянии, и пока с бессмысленной неуклонностью автомобиль приближался к Лепингвилю, водитель его тщетно старался придумать какую-нибудь прибаутку, под игривым прикрытием которой он посмел бы обратиться к своей спутнице. Впрочем, она первая прервала молчание:
«Ах» воскликнула она, — «раздавленная белочка! Как это жалко…»
«Да, не правда ли», поспешил поддержать разговор подобострастный, полный надежды Гум.
«Остановись-ка у следующей бензинной станции», продолжала Лолита. «Мне нужно в уборную».
«Мы остановимся, где хочешь», сказал я. И затем, когда красивая, уединенная, величавая роща (дубы, подумал я — о ту пору я совершенно не разбирался в американских деревьях) принялась отзываться зеленым эхом на гладкий бег машины, и вдруг сбоку, песчаная, окаймленная папоротником тропа оглянулась на нас, прежде чем вильнуть в чащу, я предложил, что мы —
«Продолжай ехать!» визгливо перебила Лолита.
«Слушаюсь. Нечего сердиться». (Куш, бедный зверь, куш!)
Я искоса взглянул на нее. Слава Богу, малютка улыбалась!
«Кретин!» проговорила она, сладко улыбаясь мне, «гадина! Я была свеженькой маргариткой, и смотри, что ты сделал со мной. Я, собственно, должна была бы вызвать полицию и сказать им, что ты меня изнасиловал. Ах ты, грязный, грязный старик!»
Она не шутила. В голосе у нее звенела зловещая истерическая нотка. Немного погодя, она стала жаловаться, втягивая с шипением воздух, что у нее «там внутри все болит», что она не может сидеть, что я разворотил в ней что-то. Пот катился у меня по шее, и мы чуть не переехали маленькое животное — не белку, — перебегавшее шоссе с поднятым трубой хвостом, и опять моя злая спутница обозвала меня негодяем. Когда мы остановились у бензинного пункта, она выкарабкалась без единого слова и долго отсутствовала. Медленно, ласково, пожилой друг со сломанным носом обтер мне переднее стекло — они это делают по-разному в каждом месте, употребляя целую гамму приспособлений, от замшевой тряпки до намыленной щетки: этот орудовал розовой губкой.
Наконец она появилась: «Слушай», — сказала она тем нейтральным тоном, от которого мне делалось так больно: «Дай мне несколько пятаков и гривенников. Я хочу позвонить маме в больницу. Как номер?»
«Садись в автомобиль», ответил я. «Ты не можешь звонить по этому номеру».
«Почему?»
«Влезай — и захлопни дверь».
Она влезла и захлопнула дверь. Старик-гаражист улыбнулся ей лучезарно. Мы вымахнули на дорогу.
«Почему я не могу позвонить маме, если хочу?»
«Потому», сказал я, «что твоя мать умерла».
33
В веселом Лепингвиле я купил ей четыре книжки комиксов, коробку конфет, коробку гигиенических подушечек, две бутылки кока-колы, маникюрный набор, дорожные часы со светящимся циферблатом, колечко с настоящим топазом, теннисную ракету, роликовые коньки, приделанные к высоким белым сапожкам, бинокль, портативную радиолку, жевательной резины, прозрачный пластиковый макинтош, темные очки, много еще носильных вещей — модных свитеров, штанишек, всяких летних платьев…
В тамошней гостинице у нас были отдельные комнаты, но посреди ночи она, рыдая, перешла ко мне и мы тихонько с ней помирились. Ей, понимаете ли, совершенно было не к кому больше пойти.
Конец Первой Части