Книга: Том 4. Сорные травы
Назад: Часть I. Чертополох и крапива
Дальше: Часть II. Бурьян

Новые правила

Я спросил:
— Все в сборе?
— Все.
— Бабушку и тетю захватили?
— Ну, как же.
— Попугай тут?
— Тут.
— Бедного Мишу не потеряли?
— Бедный Миша тут. Миша, не жуй галстук! Это нехорошо.
— Стол и гардины захватили?
— Сзади носильщики тащат.
— Прекрасно. Эй, извозчики! На телеграф. Мы поехали.
На телеграф вошли гуськом, как индейцы ходят по тропинке войны: впереди я — предводитель — с телеграммой в руке; за мной тетя, бабушка, гимназист Котя, горничная с попугаем, Бедный Миша, и в арьергарде носильщики со столом и гардинами.
Я скомандовал:
— Смирррно! Паспорта наголо!
Все остановились и по команде обнажили паспорта.
— Миша! Выплюнь спичку.
Я подошел к окошку и поклонился телеграфной барышне.
— Имею честь кланяться. Телеграмма!
И подал телеграмму. В ней было написано:
«Ялта набережная дом Мамас-оглы Евгении Брыкиной соскучились возвращайся переехали на зиму город у тети Ани горе Миша впал тихий идиотизм твой попугай прихварывает думаю тебе комнату поставить красный письменный стол гардины моль съела бабушка тетя кланяются пиши целую пудик».
Барышня внимательно прочла телеграмму, вернула ее и сказала:
— Не могу принять. Вы ведь знаете, что по новому циркуляру мы не имеем права принимать телеграмм шифрованных и заключающих в себе тайный смысл.
— Тут смысл явный, — твердо заявил я. — Что вам кажется тайным?
— Что? Гм!.. Вот, например, набережная. В Ялте, насколько я знаю, нет никакой набережной…
— Константин! — скомандовал я. — Карту Ялты наголо!
Котя обнажил карту города Ялты и взмахнул ею.
— Я захватил на всякий случай карту. Извольте видеть — набережная есть.
— Кто такая Евгения Брыкина?
— Моя жена. Вот-с брачное свидетельство, вот копия выписки из приходских книг, кото…
— Ладно. Мне только подозрительно: зачем вы просите ее возвращаться на зиму в Петербург? Может, вы с ней бомбы собираетесь делать.
— Нет, бомб не делаем.
— Так зачем же она вам?
— Да так. Все-таки, знаете, жена.
— Все это, согласитесь сами, чрезвычайно подозрительно, — вздохнула барышня. — Э, э! Послушайте! Ну, как вам не стыдно?!
— Что такое? В чем дело?!
— Да?! Вы будто не знаете? Младенец невинный! Вы можете в душе быть несогласным с последним распоряжением по почтово-телеграфному ведомству об отказе в приеме телеграмм, имеющих тайный смысл, но зачем же над этим распоряжением глумиться?
— Я глумился? Да когда же я глумился?
— А это… Что такое тут написано: «У тети Ани горе Миша впал тихий идиотизм»…
Я понимаю, что вы хотели этим сказать… Знаю, на кого вы намекаете…
— Помилуйте! Я вам докажу! Миша!
Бедный Миша приблизился.
— Миша! Выплюнь окурок. Нельзя есть табак. Фи! Вот видите: Миша. Он впал в тихий идиотизм. Об этом я и сообщаю жене.
— Гм! Чрезвычайно подозрительно. Лицо у него, кажется, умное.
— Бутылда калабалда, — подтвердил Миша.
— Что это он?
— Это он говорит «бутылка молока».
— Ну, допустим. А что это за условная фраза: «попугай прихварывает»?
— Даша! Попугая! Вот этот попугай. Он, видите ли, прихварывает.
— Дурак! — сказал попугай.
— Послушайте! Это вы его научили, — возмутилась барышня. — Если вам не нравится новое распоряжение, то…
— Это он меня, — успокоил я ее. — Ей Богу, он болен.
— А вот тут у вас сказано «красный письменный стол поставлю комнату». Это, может, о революции тут.
— Позвольте, кто же революцию ставит в комнату? Я прочел в глазах барышни сомнение.
— А вдруг… комната… иносказательно.
— Носильщики! Давайте стол! Вот, позвольте вам представить: стол. О нем и говорится. Видите — красный.
— Так, так. А, может быть, вы согласитесь вычеркнуть «гардины моль съела».
— Почему?
— Я думаю, что истинный смысл этого такой: «полиция арестовала тайную типографию».
— Да вот же я и гардины захватил. Видите, моль съела.
— А, может, вы для отвода глаз устроили… что моль съела…
— Да что ж я, каждую моль ловил да научал «съешь, моль, эту гардину!» Что вы, барышня… Зачем мне вас обманывать.
— Да… «Зачем, зачем»… Это еще какие такие бабушка, тетя?
— Вот эти. У них все в порядке. Это вот Мишина мама.
— Мама? Вы говорите — мама? А почему она на него не похожа?
— Помилуйте — как же можно. Человек впал в тихий идиотизм — какое же может быть сходство?
— Чрез-вы-чай-но подозрительно, — раздумчиво повторила барышня. — Послушайте! Непонятных слов нельзя писать.
— А где они?
— А вот. Слово: «пиши».
— Не пиши, а пиши. Ударение на последнем слоге.
— Вы что-то путаете. Почему же вы писали «пиши целую пудик». Это безграмотно. Надо сказать: «пиши целый пудик».
— Что же это за смысл будет?
— Ну… смысл тот, чтобы она вам побольше писала. Целый пудик. А не целую.
— Да у меня — не целую, а целую. Понимаете: от слова поцелуй. Ударение на предпоследнем слоге.
— Все это чрез-вы-чай-но подозрительно. То там у вас ударение, то тут. Потом, почему у вас телеграмма без подписи?
— Как без подписи? «Пудик». Это жена меня так зовет. Мое имя Пуд.
— Повернитесь, — сказала барышня. Я повернулся.
— Это не вы!
— Почему?..
— В вас больше.
— Ну, так что же!
— Вы не то лицо, за которое вы себя выдаете… Телеграмма не может быть принята. Ха-ха… Хороший пуд!
Я побледнел: столько хлопот, столько расходов — и все это рушится из-за пустяка…
Но тут меня озарила мысль:
— Сударыня! — сказал я. — Честное слово, я то лицо, за которое себя выдаю. Но дело, видите-ли в том, что, как известно, имена даются в раннем детстве. И вот, клянусь сам, когда меня так назвали — во мне был ровно пуд. Я и сохранил без изменения это имя, памятуя, что по основным законам Российской Империи, внешние изменения в физическом организме индивидуума не могут отражаться на таком постоянном институте, как принадлежащее человеку имя.
— Например, Пипин Короткий, — подсказал Котя.
— Ну, ладно, — с сомнением сказала барышня, кивая головой. — Телеграмму я приму. Но, все-таки, все это чрез-вы-чай-но подозрительно.
Я обернулся к своему отряду и скомандовал:
— Вольно! Оправсь! Паспорта отставить!
И все весело засуетились: носильщики закурили папиросы, бабушка закашлялась, Бедный Миша съел черновик телеграммы, а попугай захлопал крыльями и восторженно закричал:
— Дурак! Дурак! Дурак!..

Первый весенний выход Меньшикова

Михайло Осипович Меньшиков подсмотрел в окно, что на дворе светлая, радостная весна, подслушал в замочную скважину веселое щебетание птиц и нерешительно подумал:
— Донести, что ли? Эх, была-не-была: не донесу!
И вслед за этим сказал сам себе:
— Семь-ка я пойду, посижу в сквере. Когда он вышел на улицу, солнце, не разобрав за дальностью расстояния, что это Меньшиков, бросило на него пару-другую живительных, теплых лучей.
— Хорошее солнце! — одобрительно подумал Меньшиков. — Хорошо было бы подарить его немцам…
Идя по улице, он то и дело встречал бывших знакомых, которые, увидев его, начинали внимательно рассматривать трубы шестиэтажных домов или заинтересовывались ползущим по небу облачком.
А один, проходя в это время мимо извозчичьей пролетки, отвернулся, посмотрел на лошадь и процедил сквозь зубы:
— Скотина!
— Чего это он лошадь выругал? — подумал, недоумевая, Меньшиков. — Жаль, что он меня не узнал… Можно было бы с ним раскланяться. Давно я ни с кем не раскланивался… Догоню-ка я его!
Меньшиков поравнялся со своим бывшим знакомым, снял шляпу и ласково сказал:
— Здравствуйте, Павел Иванович!
Павел Иванович взглянул на него, пожал плечами и пошел дальше.
— Доброго здоровья, Павел Иванович, — повторил Меньшиков, семеня около господина и заглядывая радостно ему в лицо.
Так как господина заинтересовала какая-то вывеска, то Меньшиков хихикнул и, взяв его за рукав, заискивающе сказал:
— Это я, Меньшиков. Не узнали?
Выпятив нижнюю губу, господин посмотрел на Меньшикова:
— Ну-с?
— Меньшиков я, знакомый ваш… хи-хи.
— Ну, так что же?
— Изволили узнать?.. Михайлой меня зовут… Осипыч по батюшке. Знакомы мы были!
— Виноват, что вам нужно?
— Хе-хе! Не узнаете-с? Очень странно, очень странно! Я просто так, поздороваться хотел…
— Ну-с?
— Я ничего-с. Извините, если обеспокоил. Погодка какая весенняя!
Господин посмотрел на пробегавшую собачонку, проворчал, глядя ей вслед:
— Скотина!
И быстро зашагал дальше.
— Престранный человек, — подумал Меньшиков, оставшись позади. — Теперь собачку скотиной назвал. Такие, право, странные поступки! А меня, я уверен, он не узнал. Близорукие нынче какие-то пошли. А почему? Секли в детстве мало! Вон в Германии…
Он задумался о Германии и, входя в сквер, сказал про себя:
— Отдать бы и сквер Германии! Вон теперь мы должны на него деньги тратить, садовника содержать и прочее, а тогда немцы бы это делали! Ведь вот, кажется, просто, а пойди-ка додумайся до этого…
Он опустился на скамеечку сквера около какой-то дамы с ребенком и строго посмотрел на нее:
— Развратом занимаются только… Детей рожают!
Ребенок потянулся к нему и, смотря на него широко раскрытыми глазами, прошептал:
— Дяя… Дяя…
Меньшиков покосился на ребенка и, не зная, как приласкать его, ткнул его указательным пальцем в щеку.
— Ваш?
— Мой, — улыбнулась дама. — Не правда ли, хорошенький?
— Забавноватый мальчонка, — кивнул головой Меньшиков и, ухмыльнувшись, добавил: — А вырастет — развратничать будет!
Дама вспыхнула.
— Почему вы так думаете?
— Все развратничают! Пить будет. Ночью подымут его пьяненького, грязного на улице и притащат в участок… Клопы там, вонь. Изобьют еще, пожалуй. А утром придет он к вам в синяках, с сивушным запахом, одна нога босиком, другая в калоше… «Маменька, скажет, дай на похмелье…!»
Дама нервно вскочила и, забрав ребенка, со слезами на глазах быстро зашагала к выходу.
— Хи-хи! — потихоньку засмеялся ей вслед Меньшиков. — Не любишь, стерва?..
Его веселый взгляд быстрыми прыжками перебегал с одного предмета на другой и, наконец, остановился на жирном глупо-радостном воробье, прыгавшем у ног Меньшикова.
— Божья птичка, — умиленно подумал Меньшиков и ласково посмотрел на птицу.
От его взгляда воробей съежился и тихо запищал…
Меньшиков посмотрел на него еще более ласковым, добрым взглядом. Воробей распустил крылышки, открыл клюв и, закатив глаза, свалился на песок дорожки…
Мимо ног Меньшикова мягко прошуршал большой резиновый мяч и, вслед за этим, послышались звонкие детские голоса:
— Лови его! Лови, я бросаю!
— А теперь я брошу!
Меньшиков с грустной ласковостью прислушался к звонкому смеху и поманил к себе мальчика, у которого был мяч.
— А покажи-ка свой мяч, покажи.
Мальчик робко посмотрел на незнакомца.
— Не бойся, милый мальчик. Я отдам. Мне нужно будет тоже купить одному мальчику мяч, так вот я хочу посмотреть: хороши ли нынче мячи…
Получив от мальчика мяч, Меньшиков сделал вид, что внимательно рассматривает его, но вместо этого вынул потихоньку изо рта папиросу и прожег ею мяч насквозь.
— На иди, играй с ним! Вот вам, скверные мальчишки! Визжите здесь, как поросята, да по клумбам сигаете, вместо того, чтобы уроки учить! Хе-хе! Поиграйте-ка теперь со своим мячом! Поиграйте…
Он доброжелательно улыбнулся плакавшему мальчику и поднялся со скамейки.
— Ну, вот и весну Господь Бог послал, — умиленно вздохнул он, шагая по улице, — птички всякие, травки… букашечки…О, сколь разнообразен Ты, Всевышний, в творчестве дел Твоих…Отче наш, иже еси на небесех!

Записки трупа

Не могу сказать, чтобы я, в качестве трупа, испытывал какие-нибудь совершенно новые, еще никем не испытанные, ощущения. Я уверен, что большинство нас, русских, в последнее время превосходнейшим образом прошло всю гамму переживаний выдержанного в гробу трупа; но дело в том, что все остальные, как самые настоящее трупы, не отдавали себе в этих переживаниях отчета. А я могу дать полный отчет и не требую за это никаких почестей и наград, от которых на моем месте не отказался бы всякий другой разоткровенничавшийся труп.
Я не знаю — есть ли в жизни каждого трупа такая резкая граница, до которой он чувствовал бы себя настоящим живым, жизнерадостным человеком, а перешагнув эту границу, должен бы заявить поспешно и категорически:
— Ага! А вот с этого момента я делаюсь трупом! Со мной это случилось. Я уловил этот роковой момент.
Третьего дня я был жив: мы сидели целой компанией у Тихоходова и рассуждали о том, что в России не разрешаются самые безобидные союзы и общества.
— Вы знаете, — кричал я, — почему они не разрешили какого-то Бахлушскаго союза поощрения полезных ремесел? Потому что «союз — видите-ли взял на себе непосильную задачу, которая невыполнима по местным условиям». Да вам то что?! Вам какое дело — выполнима или не выполнима?!
— Безобразие!
— Возмутимый произвол!
— И чего это полиция смотрит? — машинально проревел кто-то, желая, по русскому обыкновению, свалить всякую вину на полицию.
Я хрипло кричал, размахивая руками:
— А где, я вас спрошу, нормальные законы о печати?! Где они? Может быть, у вас в кармане? Или у Черта Иваныча за пазухой?
Было пять часов утра.
На другой день я проснулся утром очень поздно и долго лежал в кровати. Думать не хотелось, была невыносимая, какая то предсмертная тоска.
Я взял свежую газету и развернул ее.
— Из Москвы высылают пятилетнего сына акушерки еврейки Юдиулевич, который не имеет права жительства. Мать его, по закону, имеет право жительства.
Я прочел это известие, и меня удивило то обстоятельство, что я не возмутился.
— Отчего же мы не возмущаемся? — спросил я сам себя. — Ведь это же неслыханный факт! Как может маленький, крохотный еврейчик угрожать государственному спокойствию? За что его высылают? Ну, же — возмущайся!
Внутри меня все молчало.
Тщетно я старался раздразнить себя, поставить на место акушерки, у которой отнимают сына или на место этого маленького мальчика, которого лишают матери.
Тяжелая равнодушная мысль свернулась комком и залегла куда то на самое дно.
Тогда я попробовал придать всему факту юмористическую окраску, чтобы рассмешить себя, чтобы хоть этим расшевелить себя, если мне не удается возмутиться или растрогаться.
— Смешно, должно быть, — сказал я вслух, — как этот маленький еврейчик убегает по московским бульварам от целого отряда конной и пешей полиции, а сзади бежит встревоженная мать и щелкает акушерскими щипцами.
— Нет, — равнодушно сказал я, зевая. — Это не смешно. Нет здесь ничего смешного и ничего ужасного… Пусть вышлют маленького еврея, вышлют большого — пусть! Дума там какая то заседает — пусть. Хочет, пусть заседает, не хочет не надо. Гегечкори там разный или Гучков или еще кто — пусть себе живут. А не хотят — могут умереть. И Финляндию пусть по кусочкам растащат — не важно. И спросил я сам себя:
— А интересно знать — что же важно?
И правдивая мысль ответила:
— Во-первых — ничего нет на свете важного, дорогого, а во-вторых — зачем ты говоришь, «интересно»?.. Тебе ведь ничего не интересно… Зачем же произносить пустые звуки?
И почувствовал я, что шагаю через границу.
— Баста, — равнодушно прошептал я. — Труп. Ну, и труп. Ну, и наплевать.
Вот как я сделался трупом.
Я одевался, когда пришел Тихоходов.
— Здравствуй, — сказал я. — А знаешь, маленького еврейчика из Москвы высылают. От матери отнимают.
— Да, ответил Тихоходов. — Акушерка. Администрация высылает.
— Что ты на это скажешь?
— Да что… Придется ему уехать.
— А какого ты мнения на этот счет? — спросил я, подозрительно глядя на него.
— Да какого же мнения: высылают, и пусть себе высылают.
— А тебе ничего?
— А мне что — не меня же высылают!.. Будут высылать — тогда и закричу.
— Может, и тогда не закричишь?
— Может, и не закричу.
— Труп, — одобрительно сказал я.
— Что?
— Труп. Нашего полку прибыло. Трупы мы с тобой, Тихоходов. Ты и я.
— Неужели? — прошептал он. — Вдвоем страшно. Мало нас.
— Может быть, и еще есть. Я позвонил. Вошел слуга.
— Слушай, Павел… знаешь, новый закон вышел. Если ты будешь нехорошо вести себя — я имею право тебя высечь.
— Что ж, — равнодушно сказал Павел. — Секите.
— Разве тебе не обидно?
— Что ж там обижаться. Пусть!
— Труп, — засмеялся я. — Ступай. Тихоходов, пойдем на улицу.
Вышли на улицу. Сели на извозчика.
— Ну, ты! Пошевеливайся.
Извозчик обернулся к нам и его провалившийся рот благодушно засмеялся.
— А чего-же шевелиться?
— Как чего? Плохо будешь ехать — мы тебя оштрафуем.
— Тихо буду ехать — оштрафуете, скоро буду ехать — оштрафуют. Для нас все едино.
— Труп, — радостно сказал я. — Нас много, нас много.
На улицах кипела жизнь. Мимо нас пробегали солидные трупы, спешащие на службу и элегантные, шикарно одетые трупы в модных шляпах и легких весенних платьях. Эти трупы были женские, и они гуляли. Проносились маленькие утомленные трупики с ранцами за плечами, а за ними плелись страшные, зеленые трупы целой вереницей с досками за плечами. На досках было написано:
— Сегодня решительная борьба.
Все — и солидные трупы, и шикарные трупы и дети — делали вид, что они живые и, поэтому все с натугой разговаривали, смеялись. Но всем было страшно, потому что каждый был уверен, что только он один труп, а кругом все живые.
Никто не догадывался.
А мы с Тихоходовым знали и смеялись.
Первое время нас забавляло это стремительное шествие веселых, преувеличенно живых трупов, но потом — мы утомились.
Свернули в тихую улицу.
— Теперь мне интересно, — сказал Тихоходов, — остался ли в городе кто нибудь в живых?
— Во-первых, тебе это не интересно, а во-вторых никого, вероятно, нет в живых.
Но я ошибся. Сейчас же мы увидели живого человека.
Это был постовой городовой — единственный, который не напоминал собой унылого трупа.
Он веселился: проходивший парень сдернул с головы торговки платок и надел его на себя — городовой расхохотался; дворник окатил из рукава водой задремавшего извозчика — это страшно развеселило городового. Но смех его звучал одиноко: торговка машинально сдернула с головы парня платок и надела на себя, а парень равнодушно пошел дальше. Обливающий дворник и обливаемый извозчик были каменно-молчаливы и апатичны.
И только гулко и одиноко смеялся городовой.
— Жутко ему, поди, среди покойников, — пожалел его Тихоходов.
— Сторож при морге, — покачал я головой. — Не сладко им. Тихоходов! Зайдем в эту мертвецкую, где кормят.
Мы зашли в ресторан, а потом, когда наступил вечер, поехали в анатомический театр смотреть какой-то фарс, весело разыгранный несколькими разложившимися трупами.
Так теперь и живем. Ничего, пустое.

Дешевая жизнь

Сим победиши…
— …Что это за бурда? — удивленно спросил муж отодвигая тарелку с супом.
— Бурда? — обиженно воскликнула жена. — Это прекрасная вещь! Суп из сена. Очень питательное меню и, кроме того, в нашем бюджете получается поразительная экономия: 95 процентов! В крестьянском быту это питание незаменимо.
— Так то — в крестьянском, — возразил муж, осторожно размешивая ложкой суп. — А я зарабатываю двадцать тысяч в год!
— Мы должны подавать пример… Надо же кому нибудь начать!
Муж вздохнул и печально спросил:
— А что будет на второе?
— На второе? Бифштекс из жареных кочерыжек. К нему салат: кожура картофеля в уксусе; потом сладкое: компот из моркови с медом. Это уж я тебя побаловать хотела.
— Спасибо…
— Кстати: знаешь сколько стоит сегодняшний обед? Шесть копеек с персоны. Суп полторы копейки, жаркое две с половиной и сладкое две копейки. И еще прекрасная сторона моей системы питания: желудок не ощущает никакой тяжести.
Муж проглотил сразу пару жареных кочерыжек и подтвердил:
— Что верно, то верно.
С утра муж зашел в кухню.
— Что сегодня на обед?
— Щи из бурьяна, курица из жареных кочерыжек и пломбир из конопляных выжимок. Ты чувствуешь какую-то такую легкость?
Муж признался:
— Какую-то такую? Да, чувствую. А на ужин что будет?
— Я думаю что нибудь полегче: чай из укропа, да по паре бутербродов с паюсной икрой из давленного чернослива. Копейки на две… А то и так сегодня обед в шестнадцать копеек вскочил.
Когда обедали, муж, повесив голову, молчал и лишь изредка вздыхал.
— Чего ты вздыхаешь? Ведь тебе должно быть легко! Мне легко…
— Ты, может, обременил свой желудок чем нибудь лишним, а? Ну, признайся!
Муж сконфузился и стал растерянно водить пальцем по пустой тарелке.
— Я — немножко… Ночью… Сегодня… Из тюфяка морской травы клочок вытащил и сел!..
— В уме ты!? Морская трава стоит рубль с четвертаком фунт, а он себе пиры устраивает. Умоляю тебя — не делай этого больше! Ну, будет Рождество — тогда можно себе позволить. Наделаем колбас из морской травы, поросенка из дубовых листьев изжарим…
Муж облизнулся и умолк.
На другой день он зашел в кухню с запыленной пустой бутылкой в руках.
— Что я нашел! — радостно вскричал он. — Бутылка из под ямайского рома, оплетенная соломой! Можно ободрать солому и сварить из нее пунш.
— Какая ты умница! — восхищенно воскликнула жена. — Дай я тебя поцелую.
За обедом муж прищурил глаза и лукаво сказал:
— А я своей маленькой женке сюрприз приготовил!
— Какой?
— У нее будет скоро варенье из стула.
— Что ты говоришь?
— Да-с! Я на чердаке нашел соломенный стул… Сиденье у него, все равно, продавлено, так что сидеть нельзя, а камышевые ножки
расшатались! Из соломы сварим варенье, а камыш пойдет на спаржу!
— А я тебе тоже сюрприз приготовила, — ласково сказала жена. — Папиросы! Твои, набитые табаком, стоят бешеных денег, а я сделала практичнее: накрошила старый кокосовый половичок из передней и набила им гильзы.
Муж громко вскрикнул и прослезился с примесью восторга.
В понедельник супруги поспорили. Муж громко возмущался, жена робко оправдывалась.
— Это ни на что не похоже! — кричал муж. — Мы живем не по средствам! Вчера обед опять обошелся в одиннадцать копеек! У меня не денежная фабрика, матушка! Нужно было-бы это сообразить!
— Но я… тебя же хотела вчера побаловать. Правда, может быть, мне не следовало жарить индейки из свеклы, но за то я сэкономила на щах, в которые, вместо сена, положила дубовых опилок.
— Я в эти мелочи не вмешиваюсь, но прошу тебя запомнить и пре-ду-преж-да-ю, что в долги я влезать не желаю! Кстати, можешь завтра на сладкое ничего не покупать; я нашел в одной старой книге засушенную чайную розу и два левкоя. Сделай из них гурьевскую кашу! Вообще, матушка, должен заметить, что ты могла бы экономить, там, где это возможно. В хозяйстве всегда можно найти много ненужных вещей, которые с успехом заменять нам осточертевшую зелень. Отломанная фортепьянная клавиша, коробочка из под пилюль, зубная щетка, старая камышевка для выбивания пыли из ковров…
— Камышевка, — угрюмо проворчала жена, — та же зелень…
— Да, положим…
— Зачем ты покупаешь себе галстуки? — поморщилась жена. — И дорого и обременяет желудок…
— Какой желудок?
— То есть, я хотела сказать — шею. Обременяет шею. Гораздо легче и проще — возьми нарисуй на сорочке чернилами черный галстук и носи его на здоровье. Стоит не больше полкопейки.
— Это идея — кивнул головой муж. — Кстати, я недавно прочел, что газеты и, вообще, бумага превосходно согревают. Я придумал для тебя очень удобный костюм — из газетной бумаги. Стоит 7/2 копеек. Тепло и практично.
— Но… это не красиво!!
— Красиво, милая, красиво. Вообще, у женщины всегда есть тенденция разорять мужа на наряды. Ты подумай, какая экономия получится в крестьянском быту, если крестьянки начнут носить семикопеечные костюмы.
— Так то крестьянки…
— Пример, милая! Мы должны подавать пример… Я даже могу сделать тебе так: из утренних газет матинэ, из вечерних — изящный выходной наряд. В театр, куда нибудь или на вечер. Потом еще: ты имеешь крайне разорительную привычку вытираться по утрам одеколоном… Можно самому сделать очень практичный цветочный одеколон; настоять укроп на денатурированном спирте. Почти одно-и-тоже, а стоит, вместо рубля, три с половиной копейки.
Жена промолчала. Все время до ужина (суп из обгоревших спичек и осетрина из ореховой скорлупы) ходила угрюмая, а ночью плакала.
— Ну, вот, сказал муж, одобрительно похлопывая жену по спине. Эти газеты очень идут тебе. В особенности, эта «Речь» на животе — выглядит очень мило. Серьги можно сделать из разбитой бутылки (1 20 копейки), а шляпу из лопуха. Когда износишь — съедим. Ну, я пойду почитать газеты. Эй, Лукерья! Поди купи мне сегодняшнюю «Речь».
— Это еще что?! — вскричала жена. На мне экономите, а сами тратитесь, как старый кутила?! Вам нужно читать газеты? Читайте их на мне! Это ни только не стоит 1 20 копейки — это ничего не будет стоить. Не смущайтесь, если я уже прочитана вами. Жена всегда должна интересовать мужа.
Муж скрипнул зубами, но сдержал себя и проворчал:
— Ну, повернись боком! Где у тебя тут фельетон?
Вечером, ложась спать, муж сказал:
— Ты просила у меня денег на туфли. Я придумал превосходные туфли из двух пустых коробок консервов. Коробки лежат на чердаке, а ножка у тебя такая маленькая, что они будут тебе как раз в пору.
— Чтоб ты пропал! — прошептала жена.
Засыпавший муж переспросил:
— Что?
— Ничего. Надоел ты мне смертельно.
На другое утро муж уехал по делам. Приехал к обеду. Спросил:
— А туфли? Почему ты не в тех туфлях, которые я тебе придумал?
— Иди уж! — вместо ответа, сказала жена. — Иди уж… обедать!!.
Муж вышел в столовую и увидел на столе то, что и ожидал: несколько бутылок вина и пива, розовую прозрачную ветчину, коробку омаров, икру и дымящиеся ароматный бульон из курицы с румяными пирожками на блюде.

Глупые и умные

Я никак не могу забыть одного пустякового, пожалуй, даже глупого случая…
Однажды, на репетиции моей пьесы, когда режиссер носился по пыльной сцене, как ураган, актеры устало бродили из угла в угол с тетрадками в руках, а я кричал до хрипоты, стараясь внушить им, что играть нужно гениально — в это время освободившийся скромный актер на вторые роли, слонявшийся с задумчивым видом за кулисами, подошел к премьеру и грустно сказал ему:
— Если вдуматься— какой это ужас!
— Что такое? — встревожился мнительный премьер, отрываясь от тетрадки.
— Лермонтов-то…
— Ну?!
— Умер 27-и лет, а? Убили… в самом расцвете жизни… А? Не ужасно ли!
— Ну, так что?!
— Да вот я и говорю: стоит только вдуматься — какой это ужас!
— А убирайтесь вы к черту! Ну, что вы лезете со всякой ерундой.
— Это Лермонтов, по вашему, ерунда? — с горьким выражением в лице прошептал актер. — Нечего сказать, интеллигенция.
Тряся с огорченным видом головой, он подошел к режиссеру и сказал:
— Вдуматься если — какой ужас!
— Что?! Опять ролью недовольны? Ну, уж я, милый мой, и не знаю…
— Да нет, я не о том. Вы подумайте только, вдумайтесь в этот ужас: Лермонтов умер 27-и лет!! Об этом уже все забыли, с этим как-то странно примирились, но если так, на свежую голову…
— У вас не свежая голова, а глупая, — с досадой вскричал режиссер. — Чего вы от меня хотите?
— Я говорю: если вдуматься! Двад-ца-ти се-ми лет от ро-ду!! Ведь это ужас!
— Да вам-то что такое? — родственник вы ему, что ли?
— Нет, я не родственник, но ужасно то, что с этим уже все свыклись и никто не обращает внимания…
Подходил он и к премьерше, и ко мне.
— Простите, я занят, — пробормотал я.
— Да я от вас ничего не хочу. Но, неужели, вас, литератора — не ужасает тот факт, что такой гениальный поэт прекратился на 28 году жизни. Что бы он мог дать еще! Господи! 27 лет! Умереть юношей!
На глазах его стояли слезы.
— Да вы, что, — насмешливо спросил я. — Только сейчас об этим узнали?
— Нет, не сейчас, конечно. Но почему-то вспомнилось, и я в такой ужас пришел…
Подходил он и к суфлеру.
— Подумай-ка, Николаич… Какой ужас, а?
— Проигрался?
— Нет… А Лермонтов-то! На 28 году жизни помер.
— Товарищи были?
— Что ты! Он несколько десятков лет тому назад помер.
— Так чего ж ты лезешь, идиот. Смотрите-ка, чего человек разнюнился? Мне подавать надо, а он…
Надоел всем этот странный слезливый актерик страшно. Подходил даже к бутафору и декоратору:
— Лермонтов-то!
— Ну?
— На 27 году застрелили.
* * *
Недавно мне этот актерик вспомнился. Я прочел газету, побледнел, закусил губу и побежал к своему знакомому Симеону Плюмажеву.
— Симеон! — сказал я, глядя на него влажными глазами. — Какой ужас-то: в Харьковской тюрьме повесили уголовного преступника за несколько часов до помилования, которое ожидалось всеми. И, именно, местный власти спешили его повесить до получения помилования. Виселицу строили наспех, и даже гроба не успели сделать. Подумай: так спешили, что не успели сделать гроба! Вешали тайком, а когда арестанты, услышав отчаянные крики казнимого (они тоже знали о помиловании) — спросили, в чем дело? — им объяснили, что это кричит тифозный в бреду!!
— Ну? — удивленно поднял брови Симеон Плюмажев.
— Ты только подумай: спешили, чтобы успеть до помилования! Не успели гроба сделать!
— А чего ж они не купили готовый гроб, — удивился Плюмажев. — Я, конечно, понимаю: какой-нибудь глазетовый с кистями дорого стоит а простой, некрашеный — да ведь ему красная цена 2 целковых.
— Да я тебе не о том говорю. Ты вдумайся: они спешили!
— Да уж, — покачал головой Плюмажев. — Поспешишь, людей насмешишь. У нас тоже в имении один повесился. Его сняли, а он кричит: водки! Настоящая русская натура.
Я вздохнул, отошел от Плюмажева, и подошел к одному из его гостей.
— Читали? Насчет тюрьмы-то. Какой ужас! Я не могу думать без дрожи.
— Вы что же, родственник его были, что ли?
— Нет, так…
— «Так» только вороны летают, — пошутил гость. — А тифозный-то что ж… Так на самом деле и не кричал?
— Конечно!! Это надзиратель сказал, чтобы успокоить арестантов.
— А ловко придумано, — пришел гость в восхищение. — Простой надзиратель, а какой шустрый…
* * *
Однажды я проезжал по Чернышеву переулку, и снова увидел ту невероятную вывеску, о которой уже однажды писал, думая, что на мое указание кто-нибудь, кому подлежит, обратить внимание.
Именно: в Чернышевом переулке (угол Загородного) висит большая вывеска:
— «Приготовительное училеще».
Снова я был возмущен таким безграничным цинизмом, таким разгулом безграмотности ведомства народного просвещения…
Приехал к Плюмажеву (у него снова были гости) и сказал:
— Прямо невероятно! Подумайте только: в центре Петербурга на фасаде училища, того самого, которое должно насаждать грамотность, висит вывеска: «Приготовительное училеще».
— Как? — прислушался Глюмажев.
— Учи-ле-ще!
— А как же по твоему?
Я отошел от него и обратился к даме, слушавшей меня сочувственно.
— Подумайте: у-чи-ле-ще. Ведь это символ нашей поголовной безграмотности.
— Да, да! Это они, значит, вместо «сч», поставили «щ». Положим, раньше так все писали: щастье, щот.
Я отвернулся; поймал за пуговицу молодого человека.
— Подумайте, какой ужас!.. Какая поголовная безграмотность. Учи-ле-ще!
— Да вам-то что? Вот чудак: привязался к слову…
— Но, ведь, это не «мелочная» лавка, а, именно, храм грамотности.
— Да ведь от того никто не заболеет, если одна буква не такая. Не все же буквы перепутаны. Вот, если бы эта вывеска была плохо прибита, и на голову кому-нибудь упала — тогда нехорошо.
— Я вижу, — съязвил я, — что вы часто проходили под плохо прибитыми вывесками.
— Может быть, может быть, — простодушно согласился он. — Разве заметишь?
* * *
— Читали? — спросил я. — Какой ужас! Крестьяне, оказывается, усиленно пьют денатурированный спирт, и от этого часто умирают!
— Да ведь он дешевле, — рассудительно возразил Симеон Плюмажев.
— Дело не в том. А вы вдумайтесь, какой ужас: акцизное ведомство нарочно отравляет спирт особым способом, чтобы его не пили, так как он продается дешевле обыкновенного — а его, именно, поэтому и пьют.
— Так чего ж вы волнуетесь? Дешевле — значить, экономия в крестьянском хозяйстве! Развивается благосостояние…
— Да ведь помирают!!
— А не пей, не будешь и помирать.
— Так ведь они этого не понимают… Неужели же, поэтому, их и морить, как глупых тараканов И ужаснее всего, что доктора не знают противоядия, потому что способ отравления спирта — секрет акцизного ведомства.
— Вы, значит, хотите сказать, что нужно удорожить денатурированный спирт?
— А, ну вас!
— Так чего ж вы пристаете ко всем с вашим спиртом. Не с одним привяжется, так с другим.
И сердце мое ожесточилось…
* * *
Маленькая девочка, моя дочь, пришла ко мне сейчас в кабинет, таща за руку безголовую куклу заливаясь горькими слезами.
— Ну, что еще?
— Борька…
— Что Борька?
— Его мама наказала, а он плакал, а мне сделалось жалко, а я взяла свои рукодельные ножницы — «на, Боренька, вырезывай картиночки», — а он взял ножницы, и отрезал мою куклиную голову.
— Ну? — сурово спросил я.
— Зачем он отрезал куклиную голову!..
— Да ведь не твою отрезал, а куклиную?
— А мне было его жалко, а я ему дала ножницы для картиночек, а он куклиную голову отрезал. Разве можно?
— Ты скажи мне, скверная девчонка, как к тебе попали ножницы?
— Мама подарила. Я ему для картиночек, а он куклу… голову.
— Так ведь кукле не больно, чего же ты плачешь дурочка?
— Я его пожалела, дала ножницы, а зачем он голову отрезал…
— А по моему, безголовая кукла еще смешнее, — сказал я, заливаясь циничным смехом.
Она долго билась, старалась убедить меня в том, что дело не в «куклиной голове», а в невероятном, чудовищном нарушении простой человеческой справедливости; что весь ужас в том, что Борька растоптал ногами ее маленькое доброе доверчивое сердечко.
Но она не могла убедить меня.
Где же было это сделать ей — маленькому беспомощному червяку, у которого и слов-то таких не было, которыми обладал я, взрослый очерствевший русский человек…

Конец журналиста

Сказочка
Однажды женщина обняла журналиста и сказала ему:
— У тебя есть усы, и ты брюнет… Я люблю брюнетов с усами! Ты мне нравишься — я тебя съем!
Вырвался журналист из объятий, побежал… Бежит, а на встречу ему Брешко-Брешковский идет.
— Какой приятный журналист бежит, — облизнулся Брешко. — Ты мчишься искрометными прыжками, словно сын знойного Туниса, под которым развернулась могучая пружина. Переплетемся с тобой — как гном Тюрингенских гор с золотистым леопардом загадочной Берберии, как стремительный скиф — с несокрушимым железным утесом… Ты мне нравишься — я тебя съем!
— Где тебе съесть меня, — сказал журналист.  — Женщина, которая брюнетов с усами любит, и то меня не съела…
Побежал дальше. Повстречался с граммофоном.
— А, журналист! Я. брат, тебя съем! «Я вас ждала-а-а!..»
— Где тебе меня съесть… Женщина, которая брюнетов любит, меня не съела, Брешко меня не съел…
Бежит дальше.
А на встречу ему олеография с картины Юрия Клевера — громадная-прегромадная — так и ломит: белые деревья, снег и красное солнце заходит.
Стра-ашная.
— Стой! — как зарычит олеография с картины Клевера. — Я тебя слопаю!!
— Не слопаешь, — отвечает, запыхавшись, журналист. — Женщина, что брюнетов любит — не слопала, Брешко не слопал, граммофон не слопал — где же тебе слопать!
Побежал дальше, вдруг — на газету наткнулся.
— Чего расскакался? — усмехается газета. — Дело бы лучше делал, чем козлом скакать…
— Да какое же дело мне делать?
— А вот пиши — говорит газета, — что в Думе толку нет, что октябристы иезуитствуют, что Пуришкевич скандалист что успокоение наступило, а реформ не дают, что черносотенцы обнаглели, что евреи такие же люди, как и другие, что у нас бюрократический режим, и что реакция снова поднимает голову…
Вздохнул журналист сел писать Все меньше и меньше делался…
Наконец, сделался величиной с маковое зерно, а на самый конец пискнул — и вовсе исчез.
Проходил народ, заинтересовался.
— Кто пищал?
— Журналист. Газета тут — журналиста слопала.

Кремень

Перед маленькой, сухонькой женщиной с молитвенным выражением лица сидела пожилая толстая иоаннитка и благоговейно говорила:
— Деньги, матушка, от дьявола!
— Так, так… От дьявола, говоришь?
— От его.
— Поди ж ты!
— Ими он, злокозненный, смущает христианскую душу…
— Смущает?!
— Смущает. В грех, в блуд, в пьянство вводит…
Хозяйка всплеснула руками.
— Этакий ведь паршивец!
— То то вот и оно. А ты, матушка, люди говорят тысчонку в сундуке прячешь. Ты б ее отдала.
— Да кому ж ее отдать, это дьяволово сотворение?
— Нам бы внесла… И благодати бы сподобилась.
— Это какой же такой благодати?
— Да разной. Мало ли…
— Оно то правда, только одно меня смущает, коли они от дьявола, так что же я сделаю — себя-то очищу, благодати сподоблюсь, а вас под дьявола подведу.
Гостья пожевала губами.
— Ну, не всю тысячу — восемьсот можно дать.
— Да что ж… Оно бы можно восемьсот — так ведь двести все равно останется, душеньку мою грешную смущать.
— Вот видишь! Тысячу бы и отдала
— Милые вы люди! Неужто я ж вас захочу под монастырь подвести: отдать тысчонку вам, а потом чтобы вы от дьявола искушение имели.
— А мы тогда вот что сделаем… Мы их, матушка, на процентный бумаги переведем…
— Нешто тогда от них вреда не будет?
— Ни-ни. Какой же вред, ежели процентными бумажками.
— Ведь вот поди-ж ты! Всякую мудрость знать сподобились. Уж Божьему человеку всегда такое от Бога пошлется — чтоб понять: как и что. А только ведь я свою тысчонку и сама бы могла на бумаги перевести. А?
— Можешь и сама. Уж мы все приемлем по христианскому смирению кредитками ли, процентными ли…
— Чего ж там — приемлем… Раз дьявольской печати на них нет — могут и у меня полежать.
Гостья вздохнула.
— Так-то так…
— То-то и оно.
— А все-таки, если жалко тебе их для Божьего дела — благодати не получишь.
— Да куда мне с ней на всю тысячу! Ведь это выйдет целая уйма благодати. Баба же я будем говорить, мелкая, тихая… Куды мне столько.
— Грехи!.. — сокрушенно прошептала собеседница хозяйки и обвела взглядом комнату.
Увидела на шкафу самовар и сказала:
— Чай-то пьешь! Дьяволово зелье!! Нечистым духом выращенный злак из живота блудницы.
— Да неужто?!
— Истинный Бог! Диавол посеял на людскую слабость.
— Гм. Этакий мошенник! Гостья помолчала.
— Нехорошо держать такую вещь в доме. Хочешь сподобиться благодати Духа свята — избавься от него.
— Да как же мне от него избавиться?
— Отдала бы нам на скит. Божье дело!
— Нешто это возможно — отдать самовар на ваш скит? Я избавлюсь от него, — спасу свою душу, а вы — опоганитесь.
— Устав церковный гласит, что ежели окропить машину диаволову четверговой водой — всякая нечисть от нее отходит.
— Мерси вас.
— Видишь!.. Самоварчик-то… сегодня можно забрать?
— Как забрать?
— Яко жертвенный дар ко престолу…
— Экая ты какая! Да зачем же мне его отдавать — ежели он по окроплении мне же безопасно служить может?
— Ну, ладно, — саркастически сказала гостья. Самовар окропишь — зелье чайное, по прежнему, от дьявола останется.
— Ты бы, матушка, порылась в церковном уставе: может, и к чаю есть какое окропление?
Гостья встала.
— Пойду я. А только, — если хочешь благодать заслужить, — пожертвовала бы что-нибудь Божьим угодникам от щедрот вдовьих.
— Это можно. Так бы и сказала. Вот тебе — помолись — за здравие рабы Божьей Лизаветы.
— Да ты что ж, мать моя, гривенник-то мне в руку суешь? Шутки шутишь? Да я на одного извозчика, к тебе едучи, семь гривен истратила.
Хозяйка развела руками.
— Убыток, значит. Что делать… не знаешь, где потеряешь — где найдешь.
И когда гостья вышла, хлопнув дверью, хозяйка крикнула ей вслед:
— Я сама, милая моя, на Песках пятнадцать лет в гадалках состояла. Дураками и без меня пруд пруди!

Случай с ревизором

В город Заворуев приехала сенаторская ревизия. Ревизор из гостиницы, где остановился, позвонил первым долгом в управление полицеймейстера.
— Алло! Центральная?
Центральная молчала.
— Алло! Алллло!!!
Центральная не отвечала.
— Эй, центральная! — ревел раздраженный ревизор. — Если вы сию секунду не ответите, — я сейчас же вызову вашего начальника и уволю вас в 24 часа. Центральна-а-ая!!.
Коридорный подошел к ревизору и сказал:
— Да не звоните. Все равно ведь… Ее украли.
— Центральную? — ужаснулся ревизор.
— Нет, проволоку.
— Гм… Как же мне вызвать полицеймейстера? Вот что… Позовите мне постового городового.
— Его нет.
— Украли?
— Нет, но городовые у полицеймейстера сад перекапывают.
— Так достаньте мне автомобиль, и я…
— Автомобиля нет.
— Что ж… он тоже у полицеймейстера сад перекапывает?
— Нет-с. Но последний автомобиль вчера конокрады украли.
— Конокрады?.. Да какие же они конокрады, если автомобиль угнали.
— Да лошадей-то уже всех перекрали, — за автомобиль взялись.
— Автомобилекрады?
— Да-с…
Ревизор покачал головой и отправился пешком в управление полицеймейстера.
— Где полицеймейстер?
— Их нет, — сказала баба, мывшая пол в пустынном управлении.
— Где же он?! Конокрады его украли, или сад перекапывает?
— Нет-с. На службе они.
— Где же?
— В холодную пошел, арестантов по мордасам лупить.
— За что?
— Не попадайся.
С трудом разыскал ревизор полицеймейстера.
— Здравствуйте. Позвольте ваши книги. Полицеймейстер побледнел.
— Ей Богу, я их не брал, честное слово. На что они мне… Мне чужого не надо.
— Да нет, не то: я спрашиваю ваши полицейские книги, в которых записывается расход разных сумм.
— А! — сказал, приободрившись, полицеймейстер — Сердюков! Позови заведующего канцелярий.
Пришел жирный угрюмый человек.
— Вот, — сказал ревизор. — На счет расходуемых на содержание полиции сумм…
Угрюмый человек упал на колени.
— В глаза не видел! Отсохни руки, если хоть копеечку взял. Маковой росинки во рту не было.
— Что вы… успокойтесь! Я не о том. Ведь по полиции были какие-нибудь расходы?
— Были! — подхватил полицеймейстер. — А вот, ей Богу же, были. Целая уйма была.
— Ну, вот… Вы эти расходы куда-нибудь записывали?
— А как же! Сколько раз.
— Ну, вот и прекрасно… Где же эти книги?
— В самом деле, — подхватил полицеймейстер. — Где же книги?
— Их нет, — улыбнулся угрюмый человек.
— Где же они? — спросил ревизор. — Может, он сад у полицеймейстера перекапывают, или арестантов в холодной по мордасам бьют, или их конокрады угнали?
— Вот, именно, украли.
— Кто же?
— Книгокрады. И совсем недавно. Какой-то человек пришел — «Это что такое, спрашивает, книги?» Схватил и убежал.
— Схватил и убежал? Экая жалость. А где ваши городовые?
— А мы сейчас… Эй, Сердюков!
Явился Сердюков.
— Вот городовой, — отрекомендовал полицеймейстер.
Сердюков повалился ревизору в ноги и заплакал.
— Ни в чем не виновен, — вскричал он, — только до его затылка дотронулся, а он — трах и мер.
— Кто?
— Который без пашпорта.
— Это все после, после… А вот, нам в Петербург писали, что у вас тут развито взяточничество?
— У нас? — удивился полицеймейстер. — Вот подлец Терентеев… Таки пожаловался!
— Терентеев? Кто такой?
— Тут один есть..
— Позовите-ка сюда Терентеева.
Послали за Терентеевым. Когда он явился и увидел ревизора, то заплакал и сказал:
— Погода была точно плохая, дождливая, а суконцо хорошее.
— Что вы! Успокойтесь… Какое суконцо?
— Которое я ставил городовым на шинели. В хорошую погоду ему бы сносу не было. А плохая… известно… шести ден не прошло… Говорил я этому дураку Оськину.
— Позвать Оськина.
Прибежал запыхавшийся Оськин.
— Вот это, — сказал Терентеев, — мой компаньон Оськин.
— Пошел к черту! — воскликнул Оськин. — Сам на постройке моста десять тысяч украл, да на меня хочешь…
— Нет, — сказал ревизор. — Мы насчет городовых..
— Я не крал! — возразил Оськин. — Действительно, убежище для престарелых городовых строил… Но красть?… Правда, те восемь тысяч, который у меня в несгораемом шкафу лежат — от вывозки мусора с постройки остались. Да ведь, я их потому и держу, чтобы не сгорели.
— Гм. Вот что… Я принужден буду сейчас поехать произвести выемку этих денег и документов. Позовите мне извозчика! Понятых пригласите!
Через минуту в управление вбежал извозчик и свирепо закричал:
— Это что же? За одну старуху да два раза брать? Извините-с! Что ж это нынче, выходит, раздавленные старухи так вздорожали, что к ним и приступу нет? Околоточному дал, приставу дав….
— Тссс! — сказал полицеймейстер. — Молчи, дурак!. Отвезешь этого барина. Понятые пришли?
В этот момент вошли понятые.
— Причем же мы тут, сказали они. — Мы не знаем. Только сели на него, дернули какую то штучку, а он и покатись. Так мы-то как же?. Не спрыгивать же на ходу. Мы знаем, что чужую вещь брать нельзя.
— Какую? — удивился ревизор.
— Да автомобиль же. Мы его не брали. Это он нас увез. Другие бы еще пожаловались на хозяина, мы молчим.
— Значит, это вы украли автомобиль?
— Зачем нам автомобиль красть? Разве можно такое делать. Мы конокрады. Спросите даже у братьев Завирухиных. Купцы, врать не будут, вместе работаем.
— Позвать Завирухиных!
Через час густая толпа наполнила управление полицеймейстера. Много лиц расположилось даже на ступеньках лестницы и на улице.
Сначала все держались робко, а потом разговорились. Стали пересмеиваться…
Ревизора окружила большая толпа. Все кричали галдели, так, что нельзя было разобрать ни одно слова.
Из толпы вышел седовласый купец, перекрестился, и подал ревизору пакет.
— Десять тысяч.
— Для чего?
— Взятка.
— Как вы смеете! — крикнул ревизор. — Я не беру взяток!
— То есть… как же это так?
— Так — не хочу!
— Господа! — сказал полицеймейстер. — В виду такого поступка г. ревизора, — я принужден буду арестовать его. Он отказывается? Хорошо-с. Он за это ответит. Завтра я назначаю над ним суд!..
Изумленного растерянного ревизора схватили и куда-то повели.
Ночь ревизор провел плохо. Неизвестность мучила его.
Ворочаясь с боку на бок на жесткой койке тюремной камеры, он думал:
— Боже мой! Что-то со мной будет? Что грозит мне по закону за то, что я не беру взяток? Бедная моя матушка… Знаешь ли ты, что твой сын преступник? Воспитывала ты его, думала сделать из него человека, а он — накося!..
И рыдания терзали ревизорову грудь.
Утром ревизора повели судить. На пути его стояла большая толпа горожан, провожавшая ревизора свистками и угрожающими криками.
— Кровопийца! — ревели горожане. — Жулик! Взяток не хотел брать?! Покажут тебе!
— Ишь ты! А по виду никак нельзя сказать, что мошенник. Да уж эти самые…
— И не говорите. Сегодня взятки не взял, завтра подлога не сделал, послезавтра, смотри, гербовый сбор оплатил, — что же это такое?
Какой-то человек с добрым лицом заметил:
— Может, он в состоянии аффекта это сделал?
— Чего-с?
— Взятку-то… Может, он ее не взял в состоянии умоисступления.
— Эге! — сказали в толпе наиболее подозрительные. — Заступаешься? Не из одной ли ты с ним шайки? Человек с добрым лицом побледнел и сказал:
— Еще что выдумаете! Я скромно подделываю духовные завещания, кушаю свой кусок хлеба, но все таки, ежели человек попался, нужно исследовать причины… Может, у него наследствен…
Кто-то ударил человека с добрым лицом по этому доброму лицу, и толпа снова набросилась на ревизора с бранью…
Конвой оттеснил толпу от преступника и благополучно довел его до здания публичного дома, где был наскоро организован суд.
Председателем суда единогласно выбрали поджигателя Аверьянова, членами суда Митю Глазкина-альфонса, Кокурикина — конокрада, и Переграева — газетного шантажиста. Прокурором вызвался быть письмоводитель пристава, составивший себе имя тем, что однажды содрал взятку с самого пристава. Одним словом — ревизора судил весь город.
Адвокат был по назначению от суда. Он не верил в оправдание подзащитного, но этика пересилила в нем вопрос личного самолюбия.
С обвинительным актом произошла досадная задержка… Когда секретарь собрался прочесть его, оказалось, что обвинительный акт украден.
— Отдайте, граждане, — говорил председатель. — Ну, на что он вам? Я понимаю, если бы это еще было пальто, — ну, я бы и сам украл, — его, по крайней мере, можно носить. А то — глупейшая исписанная бумажка… Право, отдайте.
— По моему, если эта бумажка не нужная, то ее украл какой-нибудь идеалист семидесятых годов, — высказал мнение альфонс.
— А по моему — он не идеалист, а дурак, — с досадой сказал председатель.
Из публики кто-то возразил:
— Сам ты дурак.
— Прошу соблюдать тишину! — крикнул председатель. — Где мой колокольчик? Господи! Только сейчас тут стоял, и уже исчез. Братцы, отдайте… Кто взял?
Член суда Переграев посмотрел на потолок, и сделал вид, что не слышал вопроса.
— Ты взял, Переграев?
— Очень нужно, — вздернул плечами Переграев. Грудь его, при этом, звякнула.
— Да черт с ним, с колокольчиком. Словно дети какие-то. Тянут, тянут… Говори, прокурор.
— Господа! — сказал прокурор. — Моя речь будет не длинна. — Пусть всякий из вас станет на место купца, предложившего преступнику взятку, и пусть всякий спросит себя: как бы он чувствовал, если бы то лицо, которому предлагается взятка, не взял ее? Помимо того, что отказ от взятки означает нежелание сделать дело так, как желает этого дающий, значить, — провал всего задуманного дающим предприятия, значит крушение надежд дающего, и подрыв развития промышленности и торговли. Скажу проще: сегодня этот субъект отказался взять взятку, завтра он бросит пить и курить, а послезавтра — застрахует дом и позабудет поджечь его. До чего же так можно дойти? Я думаю, господа присяжные, что совесть ваша подскажет вам, как оценить поступок преступника… Я же требую для него, для этого выродка, представителя целой цепи предков-дегенератов — наивысшей меры наказания. Я думаю, что вам даже не придется долго совещаться. Сейчас, кажется, два час… Э, черт! Где же мои часы? Ну, и публика… Я кончил!
Встал адвокат.
— Милостивые государи! Моего клиента обвиняют в том, что он не взял взятки… Кто из вас без греха — пусть первый бросить в него камень.
— Нахальство! — крикнули судьи. — Наглость.
— Еще раз спрашиваю: кто из вас без греха. Вот вы, г. председатель, всегда брали взятки?
— Что за вопрос? — смутился председатель, — Конечно, всегда.
— Да? — ядовито прищурился прокурор. — А сейчас… берете? Это разница! Мне никто не предлагает, а ему прямо в руки совали.
— Да? А хотите, я предложу вам взятку, и вы откажетесь…
— Ни за что!
— Даже если это будет пощечина?
— Гм… Это разница. То пощечина, а то деньги.
— Так вот, — воскликнул адвокат, — для моего подзащитного деньги и были пощечиной. Почему вы не можете себе представить, что бывают такие болезненные, надломленный натуры, которые не могут жить чувствовать, как мы с вами, которые, может быть, и взяли бы взятку, да их тошнит от этого… Да!.. согласен, что с юридической стороны, мой подзащитный совершил преступление, но, господа судьи — ведь есть же у вас сердце? Почем вы знаете, какое ужасное детство, какие унижения пришлось пережить в своей жизни этому неудачнику, чтобы он мог отказаться от взятки. Да и полно… Отказался-ли он? Не взял ли он взятки другим каким-нибудь образом. Скажите, обвиняемый… Вот вы провели ночь в тюрьме… Вы, так сказать, воспользовались помещением и пищей… Вы, конечно, не заплатили за это, пользуясь своим официальным положением. Не есть ли это бесплатное пользование благами жизни замаскированная взятка?
— С чего вы взяли, что я не заплатил? — возразил ревизор. — Тюремный сторож сегодня же взял с меня десять рублей. Прямо из рук выхватил.
— Кто вас за язык тянет, — прошептал адвокат. — Вот, господа судьи! Из того, что мой подзащитный, мог бы умолчать об этом и выставить себя взяточником с самой выгодной стороны, но не воспользовался этим случаем, — не вытекает ли отсюда, что мой подзащитный — просто дурак. А разве дураков судят? Их пожалеть нужно. Посмотрите на это тупо простодушное лицо, на эту младенческую наивность, и вам станет жалко его до слез. У меня, по крайней мере, слезы на глазах… Смотрите, я утираю их платк… О, черт! Где мой платок? Кто его взял? Вот ловкие ребята. Послушайте! подсудимый… вы не брали… А! Что это у вас из кармана торчит?
И адвокат выхватил из кармана ревизора свой платок и взмахнул им в воздухе.
— Вот его оправдание! Человек, который сегодня украл платок, — завтра возьмет взятку. Господа судьи. Он уже начал исправляться. Дайте же ему возможность исправиться совсем!!
— Да я не брал вашего пла…
— Тсс!.. Молчите вы, глупец. Не все ли вам равно?.. Итак, господа судьи ждем вашего слова!
И, посовещавшись немного, суд под общие аплодисменты вынес приговор:
— Оправдан! Отдать его на попечение Ильи Кокуркина, конокрада, впредь до полного исправления.
Все поздравляли ревизора. Адвокат пожал ему руку, потом одной рукой потрепал по плечу, другой — незаметно вытащил из ревизорова кармана бумажник и сказал:
— О гонораре не будем говорить. Для меня важнее всего самолюбие, а деньги — вздор.

Хлопотливая нация

Когда я был маленьким, совсем крошечным мальчуганом, у меня были свои собственные, иногда очень своеобразные представления и толкования слов, слышанных от взрослых.
Слово «хлопоты» я представлял себе так: человек бегает из угла в угол, взмахивает руками, кричит и, нагибаясь, тычется носом в стулья, окна и столы.
«Это и есть хлопоты», — думал я.
И иногда, оставшись один, я от безделья принимался хлопотать. Носился из угла в угол, бормотал часто-часто какие-то слова, размахивал руками и озабоченно почесывал затылок.
Пользы от этого занятия я не видел ни малейшей, и мне казалось, что вся польза и цель так и заключаются в самом процессе хлопот — в бегстве и бормотании.
С тех пор много воды утекло. Многие мои взгляды, понятия и мнения подверглись основательной переработке и кристаллизации.
Но представление о слове «хлопоты» так и осталось у меня детское.
Недавно я сообщил своим друзьям, что хочу поехать на Южный берег Крыма.
— Идея, — похвалили друзья. — Только ты похлопочи заранее о разрешении жить там.
— Похлопочи? Как так похлопочи?
— Очень просто. Ты писатель, а не всякому писателю удается жить в Крыму. Нужно хлопотать. Арцыбашев хлопочет, Куприн тоже хлопочет.
— Как же они хлопочут? — заинтересовался я.
— Да так. Как обыкновенно хлопочут.
Мне живо представилось, как Куприн и Арцыбашев суетливо бегают по берегу Крыма, бормочут, размахивают руками и тычутся носами во все углы… У меня осталось детское представление о хлопотах, и иначе я не мог себе вообразить поведение вышеназванных писателей.
— Ну что ж, — вздохнул я. — Похлопочу и я.
С этим решением я и поехал в Крым.
* * *
Когда я шел в канцелярию ялтинского генерал-губернатора, мне казалось непонятным и странным: неужели о таком пустяке, как проживание в Крыму, — нужно еще хлопотать? Я православный русский гражданин, имею прекрасный непросроченный экземпляр паспорта — и мне же еще нужно хлопотать! Стоит после этого делать честь нации и быть русским… Гораздо выгоднее и приятнее для собственного самолюбия быть французом или американцем.
В канцелярии генерал-губернатора, когда узнали, зачем я пришел, то ответили:
— Вам нельзя здесь жить. Или уезжайте немедленно, или будете высланы.
— По какой причине?
— На основании чрезвычайной охраны.
— А по какой причине?
— На основании чрезвычайной охраны!
— Да по ка-кой при-чи-не?!!
— На осно-ва-нии чрез-вы-чай-ной ох-ра-ны!!!
Мы стояли друг против друга и кричали, открыв рты, как два разозленных осла.
Я приблизил свое лицо к побагровевшему лицу чиновника и завопил:
— Да поймите же вы, черт возьми, что это не причина!!! Что это — какая-нибудь заразительная болезнь, которой я болен, что ли, — ваша чрезвычайная охрана?!! Ведь я не болен чрезвычайной охраной — за что же вы меня высылаете? Или это такая вещь, которая дает вам право развести меня с женой?! Можете вы развести меня с женой на основании чрезвычайной охраны?
Он подумал. По лицу его было видно, что он хотел сказать: «Могу».
Но вместо этого сказал:
— Удивительная публика… Не хотят понять самых простых вещей. Имеем ли мы право выслать вас на основании охраны? Имеем. Ну вот и высылаем.
— Послушайте, — смиренно возразил я. — За что же? Я никого не убивал и не буду убивать. Я никому в своей жизни не давал даже хорошей затрещины, хотя некоторые очень ее заслуживали. Буду я себе каждый день гулять тут по бережку, смирненько смотреть на птичек, собирать цветные камушки… Плюньте на вашу охрану, разрешите жить, а?
— Нельзя, — сказал губернаторский чиновник.
Я зачесал затылок, забегал из угла в угол и забормотал:
— Ну разрешите, ну, пожалуйста. Я не такой, как другие писатели, которые, может быть, каждый день по человеку режут и бросают бомбы так часто, что даже развивают себе мускулатуру… Я тихий. Разрешите? Можно жить?
Я думал, что то, что я сейчас делаю и говорю, и есть хлопоты.
Но крепкоголовый чиновник замотал тем аппаратом, который возвышался у него над плечами. И заявил:
— Тогда — если вы так хотите — начните хлопотать об этом.
Я с суеверным ужасом поглядел на него.
Как? Значит, все то, что я старался вдолбить ему в голову — не хлопоты? Значит, существуют еще какие-то другие загадочные, неведомые мне хлопоты, сложные, утомительные, которые мне надлежит взвалить себе на плечи, чтобы добиться права побродить по этим пыльным берегам?..
Да ну вас к…
Я уехал.
* * *
Теперь я совсем сбился.
Человек хочет полетать на аэроплане.
Об этом нужно «хлопотать».
Несколько человек хотят устроить писательский съезд.
Нужно хлопотать и об этом.
И лекцию хотят прочесть о радии — тоже хлопочут.
И револьвер купить — тоже.
Хорошо-с. Ну а я захотел пойти в театр? Почему — мне говорят — об этом не надо хлопотать? Галстук хочу купить! И об этом, говорят, хлопотать не стоит!
Да, я хочу хлопотать!
Почему револьвер купить — нужно хлопотать, а галстук — не нужно? Лекцию о радии прочесть — нужно похлопотать, а на «Веселую вдову» пойти — не нужно. Откуда я знаю разницу между тем, о чем нужно хлопотать и — о чем не нужно? Почему просто «о радии» — нельзя, а «Радий в чужой постели» — можно?
И сижу я дома в уголке на диване (кстати, нужно будет похлопотать: можно ли сидеть дома в уголке на диване?) — сижу и думаю:
«Если бы человек захотел себе ярко представить Россию — как она ему представится?
Вот как:
Огромный человеческий русский муравейник „хлопочет“.
Никакой никому от этого пользы нет, никому это не нужно, но все обязаны хлопотать: бегают из угла в угол, часто почесывают затылок, размахивают руками, наклеивают какие-то марки и о чем-то бормочут, бормочут.
Хорошо бы это все взять да изменить…
Нужно будет похлопотать об этом».
— За что? Чем я хуже других?

Тяжелое занятие

Недавно в Думе какой то депутат сказал речь, приблизительно, следующего содержания:
— Я не говорю, что нужно бить инородцев, вообще… Поляков, литовцев и татар можно и не бить. Но евреев бить можно и нужно — я удивляюсь, как этого не понимают!?
Тогда же многие заинтересовались — как, каким образом, депутат мог додуматься до сказанного им.
Многие изумлялись:
— Что это такое? Как человеческая голова может родить подобную мысль?
Вот как:
Однажды депутат не пошел в Думу, а остался дома и сидел в кабинете, злой, угрюмый, раздражительный.
— Что с тобой? — спросила жена.
— Речь бы мне нужно сказать в Думе. А Речи нету.
— Так ты придумай, — посоветовала жена.
— Да как же придумай! Вот сижу уже третий час, стараюсь, как ломовая лошадь, а голова все не думает!
— Удивительно! Как же это человеческая голова может не думать?
— Да так вот. Вот сижу и твержу сам себе: ну, думай же, черт тебя возьми… Придумывай речь. Ну! И тут же глядишь на обои — думаешь: какие красивые красные цветочки! Или на стол посмотришь: хороший, мол, стол. Дубовый… Двести рублей за него плачено. Тут же сам себя и поворачиваешь: да ты о речи лучше думай! И думаешь: «Речь» — газета такая есть. Кадетская. Речь… Можно иначе сказать — разговор. Только речь короче — в ней четыре буквы, а в разговоре девять… Речь!! Имя существительное… Тьфу!
— А самой речи не выходит?
Депутат скорбно заморгал глазами:
— Не выходит. Не думается.
— А голова то у тебя большая, — сказала задумчиво жена, смотря на мужа. — Тяжелая. С чего бы?
— Да черт ли в ней, что большая! Чего не надо — то она думает: о цветочках там, о столе. А как к речи обернешься — стоп, анафемская. Молчит.
— А ты поболтай ею так! Пошибче… Может, мозги застоялись.
Депутат покорно поболтал головой.
— Ну?
— Ничего. Молчит. Вот в окно сейчас посмотрелось и подумалось: что, если у того дома крышу снять — смешно будет или не смешно? Должно, смешно и странно.
Жена вздохнула и вышла из комнаты.
— Тише! — крикнула она детям. — Не мешайте папе. Ему не хорошо.
— А что с ним? — спросили дети.
— Голова молчит.
А в кабинете сидел отец опечаленных малюток, тряс тяжелой головой и бешено шипел:
— Да думай же, анафемская! Думай, проклятая.
К обеду вышел еще более злой, с растрепанными волосами и мутными остановившимися глазами.
Проходя в дверь, злобно стукнул головой о косяк и заревел:
— Будешь ты думать? Вот тебе! Думай, думай.
Дети испугались. Заплакали.
— Что это он, мама?
— Не бойтесь. Это он голову разбудить хочет. Голова у него заснула.
После обеда несчастный депутат снова перешел в кабинет. Повернулся спиной к столу, к обоям, закрыл глаза.
Жена подходила, прислушивалась. Все безмолвствовало.
Около семи часов из кабинета послышался легкий стук и потом шорох, будто кто нибудь перебирал камушки.
— Слава Богу! — перекрестилась жена. Кажется, задумал.
Из кабинета доносилось легкое потрескивание, шорох и скрип.
— Что это скрипит, мама? — спрашивали дети, цепляясь за юбку матери.
— Ничего, милые. Не бойтесь. Это папа думает.
— Тяжело, небось? — в ужасе, широко открыв глаза, спросил малютка Ваня.
— А ты как полагаешь!.. Никогда в роду у нас этого не было. Чтобы думать.
Депутат стоял на трибуне.
— Говорите же! — попросил председатель. — Чего ж вы молчите?
— Сейчас, сейчас, — тяжело дыша, прошептал депутат. — Дайте начать. О, чем бишь я хотел…
На лбу надулись черные жилы. Теплый пот струился по лицу, скатываясь за воротник. Ну, же! Скорее.
— Сейчас, сейчас.
Глаза вылезли из орбит. Голова качнулась на шее, вздрогнула… послышался явственный треск, лязг и потом шорох, будто бы где то осыпалась земля или рукой перебирали камушки. Что то затрещало, охнуло… депутат открыл рот и с усилием проревел:
— Я не говорю, что нужно бить инородцев, вообще. Поляков, литовцев и татар можно и не бить… Но евреев бить можно и нужно — я удивляюсь, как этого не понимают!
Вот — откуда взялась эта речь.

Каторга

Однажды, развернув газету, бросил я на нее беглый взгляд, и сердце мое похолодело: мне показалось, что увидел я перед собой зияющую сырую отвратительную могилу, в которой мне придется пролежать до скончания веков.
Передовая газеты трактовала о «темных деньгах в союзе русского народа», другая статья заключала в себе благородное негодование по поводу непристойной выходки Пуришкевича с письмом Гучкову… Обозрение газет началось с таких строк:
— Иудушка Меньшиков скоро предложит просто взять, да и перебить всех евреев! По крайней мере, в последнем фельетоне он как будто намекает на это…
А «маленький фельетон» (написанный журналистом с большим, от Бога ниспосланным, дарованием) назывался:
— «Новые откровения Маркова 2-го».
Это было год тому назад. Это было три года тому назад. Это будет через год. Не окончится оно и через три года. У меня явилось сильное желание закричать, завопить, вертясь волчком, наброситься на прохожих и искусать их.
Я чувствовал, что при слове «Пуришкевич» могу перервать сказавшему это слово глотку, а понятия «Гучков» и «Марков» делали меня больным изнурительной морской болезнью…
А в голове раскачивалась мысль:
— Так может продолжаться еще три года… И еще пять лет! И еще восемь лет!
Российская песня пелась на испорченной пластинке граммофона: на спирали стерлась зарубка и игла без исхода попала на одну и ту же окружность, и визжит без конца одни и те же пол-такта…
И пошел я к товарищам журналистам и сказал:
— Товарищи журналисты! Ведь вам скучно, противно, ведь вы с холодным отвращением пишете фельетоны и статьи о Пуришкевиче, Маркове 2-м, Меньшикове, Гучкове и других… Ведь это все людишки жалкие, мизерные, недостойные, в сущности, и одного фельетона в пятьдесят строк?!.
Тогда заплакали все и сказали:
— Правда!
— Давайте сразу вырвем этот отвратительный больной зуб. Давайте сразу утопим их: Пуришкевичей, и Марковых, и других…
Если бы кто нибудь видел свирепую радость журналистов, их отверстые хохочущее рты, их сверкающие глаза!
— В реку их! Топить, как ненужных щенят!!
И каждый схватил по Пуришкевичу, по Меньшикову, и с веселым улюлюканьем, порсканьем и гиком помчались все к реке.
На полдороге кто-то радостно засмеялся и сказал:
— То-то вздохнем свободно!.. То-то красивая жизнь настанет!
— Да здравствует свободное творчество!
Пуришкевичи и Меньшиковы боролись, визжали, но их крепко держали за затылки и, подбежав к реке, с криком пошвыряли в холодную воду.
— На дно! Ступайте к ракам на обед! Туда вам и дорога!
Один журналист стоял у берега и задумчиво, безмолвно смотрел на круги, расходящиеся по воде. Потом обернулся к веселым братьям и сумрачно спросил:
— Ну, Марковых и Пуришкевичей мы утопили… Хорошо-с. А о чем же мы писать будем? О чем нам писать можно?
Все притихли. Открыли рты. Подумали.
Потом побледнели.
— Ах, черт возьми…
Через десять минут большинство журналистов поснимав верхнюю одежду, бродили в воде и вылавливали Пуришкевичей. Некоторые ныряли за тяжелыми, налитыми, как свинец, Марковыми и, поймав их, швыряли на берег.
— Держите, товарищи!
На берегу сидел вытащенный из воды мокрый, облипший Пуришкевич и, отплевываясь, мрачно ругался:
— Черти! Топите нас! Делают все так: с-бухта-барахта… Чем у вас головы набиты?
— Да-с, — язвил покрытый тиной и грязью Меньшиков. — Они уж такие: сначала сделают, а потом думают.
— Тоже нынче, — хрипел Марков, — не очень расшвыряешься Марковыми! Тоже это понять бы нужно.
Журналисты, столпившись около них, угрюмо слушая эти разговоры.
Потом, когда Пуришкевичи и Марковы немного обсохли, — толкнули их бедные журналисты ногами, и, подняв, погнали обратно в город:
— Идите уж, что ли… У-у… Нету на вас пропасти!!.

Национализм

Купец Пуд Исподлобьев, окончив обед, отодвигал тарелку, утирал салфеткой широкую рыжую бороду, откидывался на спинку стула, ударял ладонью по столу и кричал:
— Чтоб они пропали, чертово семя! Чтоб они заживо погнили все! Напустить бы на них холеру какую-нибудь или чуму, чтоб они поколели все!!
Бледная робкая жена Пуда всплескивала худыми руками и, в ужасе, широко раскрывала испуганные глаза:
— Кого это ты так, Пуд Кузьмич?
Пуд ожесточенно теребил рыжую бороду.
— Всех этих чертей — французов, американцев и китайцев. Штоб знали!
— Да за что же это ты их так?
— Потому — иностранцы. Потому — не лезь. Он сладко улыбался. — У нас в городу француз булочный магазин завел… Взять бы ночью пойти да сдаля побить ему стекла каменьем. Стекло дорогое, богемское…
— Да ему ж убыток? — задумчиво возражала жена.
— Пусть. Зато и иностранец. Ха-ха-ха! Вчерась я итальянца, который с фигурами, встретил. Ты, говорю, такой-сякой, чтоб тебя градом побило, патент на право торговли имеешь? В церковь ходишь? Да по корзине его! Народ, полиция; с околоточным потом беседовал. Как в романе.
Жена робко моргала глазами и молчала. Ей было жалко и француза булочника, и итальянца, но она сидела тихо, не шевелясь, и молчала.
Через некоторое время купец Пуд Исподлобьев опять, сидя за обедом, судорожно схватился за свою рыжую бороду и стал кричать:
— Чтоб вас небесным огнем попалило, чтоб вы с голоду все попухли, чтоб вас нутряной червь точил отныне и до века!!
— Французов? — спросила жена.
Пуд Исподлобьев ударил кулаком по ребру стола.
— Нет, брат, не французов! Полячишки эти, жидята, татарва разная… Нет на вас, гадов, праведного гнева Божьего!!
— Да они ж в России живут, — недоумевающе сказала жена.
— Это нам безразлично — все равно! Не наши, черти! Он задумался. — Вытравить бы их порошком каким, что ли. Или пилюлей. Потому — иностранцы.
Однажды учитель местной гимназии приехал к Пуду Исподлобьеву с подписным листом.
— Что? — угрюмо спросил Пуд.
— Не подпишетесь ли от щедрот своих?
— Страшное бедствие — голод, болезни, голодный тиф.
— Где? — спросил Пуд.
— В Самарской губернии.
— Ходи мимо, учитель. Пусть дохнут от тифа! Так и надо.
— За что? — изумился учитель.
— Потому — мы рязанские, а они что? Самарцы. Не нашей губернии. Ходи мимо.
— Да что вы такое говорите?! — ахнул учитель. — Разве они не такие же русские, как и мы?
— Нет, — упрямо сказал Пуд. — Не такие. Не пожертвую. Будь еще наши, рязанские. А то какие-то иностранные люди — самарцы.
— Да какие же самарцы иностранные?! Они русские, как и мы с вами.
— Врешь ты, придаточное предложение! Русские, брат, мы — рязанцы!
Учитель внимательно посмотрел на Пуда, покрутил головой и уехал.
Сидели за чаем.
— Человек пришел, — доложила кухарка. — В дворники найматься.
— Зови, — сказал Пуд Исподлобьев. — Это ты, брат, дворником хочешь?
— Мы.
— А какой ты, тово… губернии?
— Здешней. Рязанской.
— Это хорошо, что Рязанской. А уезда?
— Да уж какого ж уезда? Уезда мы Епифанского.
— Вон! — закричал купец. — Гони его, кухарка! Наклади ему, паршивцу, по первое число.
— За что ты? — спросила подавленно жена, после долгого молчания.
— Иностранец.
— Царица небесная! Да какой же он иностранец?! Наш же, рязанский.
— Знаем мы. Рязанский — рязанский, а уезда-то не нашего. Иностранного. Этакий ведь чертяга, убей его громом…
Если бы изобразить поведение купца Пуда Исподлобьева в виде спирали — было бы ясно, что он со страшной быстротой мчался от периферии к центру. Круги делались все уже и уже, и близко виднелась та трагическая мертвая точка, которой заканчивается внутри всякая спираль.
На другой день, после изгнания дворника, к Пуду приехал во гости купец Подпоясов, живший от него через две улицы.
Пуд вышел к нему и сказал:
— Ты чего шатаешься зря! Гнать я решил всех вас, иностранцев, по шеям… Нет у меня на вас жалости!
— Пуд Кузьмич! — отшатнулся Подпоясов. — Побойся Господа! Да какой же я иностранец?!
— Бога мы боимся, — сухо отвечал Пуд. — А только раз ты живешь в другом фартале, на другой улице, то есть ты не более как иностранец. Вот вам Бог, вот порог… Иди, пока не попало…
Спираль сузилась до невозможности.
Пуду уже было тесно даже у себя дома. Он долго крепился, но, в конце концов, не выдержал…
Однажды позвал жену и детей, злобно посмотрел на них и сказал:
— Пошли вон! Жена заплакала.
— Грех тебе, Пуд Кузьмич!.. За что гонишь?
— Иностранцы вы, — сказал Исподлобьев. — Нету у меня к вам чувства, чтоб вы подохли!
— Да какие ж мы иностранцы, Господи ж? Такие же, как и ты, — Исподлобьевы…
— Нет не такие, — сердито закричал Пуд. — Не такие! Я Исподлобьев, а вы — что такое? Иностранцы паршивые… Вон с моих глаз!..
В большом пустом купеческом доме бродил одинокий истощенный Пуд… Он уже не ел несколько дней, а когда жена из жалости приносила ему пищу, он бросал в нее стульями, стрелял из револьвера и яростно кричал:
— Вон, иностранка!!
Так он прожил неделю. К началу второй недели спираль дошла до своей мертвой точки, Пуд Исподлобьев увидел, что и он не более как иностранец…
Висел три дня. Потом заметили, сняли с петли и похоронили.
Хоронили иностранцы.

Болезнь

Посвящ. А.Н. Шварцу
Начало болезни министра было замечено таким образом: министр позвал своего личного секретаря и сказал ему:
— Составьте циркуляр на имя директоров средних учебных заведений, чтобы они не женились на польках.
— Заведения?
— Нет, зачем же заведения. Директора. Чтоб директора не женились. Так и напишите.
— Слушаюсь.
В тот же день было заседание Совета министров.
— Ну, господа… — сказал председатель. — Рассказывайте, кто что сделал хорошего?
Тот министр, о котором речь шла выше, вскочил и сказал:
— А я директорам гимназий запретил на польках жениться.
Товарищи внимательно посмотрели на него.
— Зачем?
— Да так. Все-таки реформа.
Министры переглянулись между собой и перевели разговор на другое.
— А я еще одну штуку задумал, — усмехнулся министр. — Сделаю распоряжение, чтобы учителей нанимали только блондинов.
— Гм… Странно. Для чего это вам?
— Ну, не скажите… Все-таки реформа.
— Да чем же брюнеты плохие?
— А вдруг евреи?
Председатель побарабанил пальцами по столу и покачал головой:
— Работаете все. Хлопочёте, Это страшно утомляет.
— Ничего. Я завсегда готов.
— Поберечь бы себя следовало.
Все сделались задумчивыми.
* * *
— Объявляю заседание открытым, — сказал председатель. — Ну, господа, рассказывайте, кто что сделал хорошего?
— Я! — поспешно сказал министр, о котором речь шла выше.
— Ну?
— Я однажды долго думал, почему наши средние школы стоят не на должной высоте…
— Придумали?
— Да. Все дело в гимназических поясах. Их нужно делать на два пальца уже.
— В чем же тут дело?
— Интереснейшая история! Очень широкий пояс давит своим верхним ребром на грудобрюшную преграду и делает дыхание затрудненным. Появляются судорожные сокращения околосердечных мышц, кои действуют по своей болезнетворности на общую психику учащегося. А угнетенная психика учащихся — вот наш бич!
— Хлопотун вы, — ласково сказал председатель. — Деляга. Работаете все, и вид у вас утомленный. Наверное, чувствуете себя неважно?
— Нет, благодарю. Я здоров.
— Ну, какое там наше министерское здоровье… Ясно — вы нездоровы. Господа, ведь он нездоров?
— Немножко есть, — подтвердили другие министры.
— Ну, вот. Усиленно советую вам: займитесь вашим здоровьем!!..
Министр побледнел.
— Вы меня пугаете!
— А вы поправьтесь!
Все сделались задумчивыми.
* * *
— Ну, господа… — начал председатель. — Объявляю заседание открытым. Расскажите-ка, кто сделал что-нибудь хоро…
— Я!!
— Ну, рассказывайте вы.
— Ловкую я штуку придумал; Издал циркуляр, чтобы родители учеников средних учебных заведений поселились все вместе в большом-пребольшом таком доме! И жили бы там.
— Зачем?!!
— Если все вместе — тогда надзор за учениками легче. И правила выработал для общежития: виновные в курении, ношении усов, бороды, тростей, палок и прочих украшений…
Председатель всплеснул руками.
— Это прямо какой-то святой безумец! Приехал на заседание в то время, когда совсем болен!
— Я… не болен…
— Ну, что вы говорите! На вас лица нет… Ах, Господи! Стакан воды скорее! Ради Бога!..
— Да я не хочу воды…
— Какой ужас! У человека такая температура, такой вид, а он работает… Нет, милый… Если вы о себе не заботитесь, то святая обязанность каждого постороннего человека позаботиться о вас… Вам нужно отдохнуть…
— Ну, я возьму отпуск на 2 недели…
— Ни-ни… Мало. Тридцать лет! За этот срок вы успокоитесь, отдохнете, полечитесь…
— А… как же министерство?..
— Ну, есть о чем заботиться. Тут живой человек болен, а он о бездушном пустяке думает…
Товарищи суетились около захворавшего министра. Один из них сочувственно поглядел на него и подсунул какую-то бумажку…
— Что это?
— Пустяки. Простая формальность. Пустяковое прошеньице.
— О чем?
— Об, этой, как ее… Ну вот… Еще слово такое есть. Да это неважно — вы только подпишите… Там знают.
— Экая досадная штука, болезнь, — вздохнул председатель. — А ведь какой работник был!
— Где моя шляпа? — печально спросил бывший министр.
— Вот она. Не забывайте нас, голубчик. До свиданья. Выздоравливайте. Экая ведь незадача!
* * *
Когда бывший министр вышел из дверей, к нему подскочил репортер.
— В отставку уходите, ваше превосходительство? Не можете ли сообщить, По какой причине?
— А вот сейчас посмотрю… У меня есть копия с прошения…
Он вынул из кармана бумагу, развернул ее и сказал:
— Вот сейчас мы и узнаем. Где это? О! вот оно: «по болезни, связанной с усиленными занятиями»…

«Колокол»

Вспоминая о случае в городишке В., я всегда улыбаюсь: так это было смешно и глупо…
Однажды жарким летом я приехал в городишко В. Сухая серая пыль лениво металась перед глазами, крохотные домишки притаились и дремали с полузакрытыми окнами, не в силах будучи поднять отяжелевшие от душной скуки ставни… Лениво бродил я по мертвому городку, не зная, чем убить время до поезда.
Неожиданно, среди этой мелкой приземистой дряни вынырнула громадная чудовищная вывеска, которая, казалось, царила над всей окрестностью, лезла вперед, ширилась и топорщилась, занимая собою полгоризонта.
Размеры этой вывески были таковы, что дом совершенно исчезал под ней. Как будто-бы — сделали сначала вывеску, а потом уже пристроили к ней домик. Вывеска меня заинтересовала.
Я подошел ближе, разглядел одно слово:
— «Колокол».
— Что это может быть? — подумал я. — Вероятно, это литейный завод. Отливают здесь, главным образом, колокола, почему весь завод и назван: «Колокол».
Подошел я еще ближе и разглядел на вывеске, под большим словом «Колокол» — два других помельче:
— «Страховое Общество».
— Вот оно что, — подумал я. — Это, вероятно, общество страхования от пожаров. Где только тут оно может помещаться?
И только когда я подошел совсем близко к загадочной вывеске, мне бросилась в глаза третья, самая мелкая, строка:
— «Страхование электрических звонков от порчи».
— Странные люди… — пожал я плечами. — Неужели, они для такого маленького предприятия должны были выстроить такую громадину?!
Инициаторы и владельцы этого странного предприятия не на шутку заинтересовали меня. Я решил полюбоваться на них собственными глазами.
Открыл крошечную калиточку, пролез в нее боком и сейчас же наткнулся на голоногую старуху кормившую морковью худощавого поросенка.
— Бабка, — сказал я. — А где общество?
— Которое?
— А это вот… «Страхование звонков от порчи».
— Ну?
— Так вот я спрашиваю, — где оно помещается?
— Что?
— Да общество же! Страхования звонков от порчи, под фирмой «Колокол».
— Да вон оно лежит! Ослеп, что ли?
— Что лежит?!
— Да общество же. С утра не продыхнет. Получит пятиалтынный за починку, насосется и валится, ровно колода. Тоже — мастер! Не люблю я чивой-то таких мастеров. Сынок мой.
Я сделал три шага вглубь дворика и, действительно, увидел под навесом разметавшееся «страховое общество». Было оно лет тридцати, того разнесчастного вида, который бывает у прогоревших мастеровых… Бороденка свалялась, волосы на голове сползли на сторону, и мухи сплошной тучей, окружали голову спавшего.
Это и было «Колокол, — страховое общество для страхования электрических звонков от порчи».
Очевидно, в свое время были у парня деньжонки, но ухлопал он их целиком на свою гигантскую вывеску, и теперь сладкий пьяный сон был для него предпочтительнее жалкого бодрствования…
Когда при мне теперь говорят:
— «Союз русского народа?!!»
Я вспоминаю:
— Страховое общество «Колокол»?!
И улыбаюсь. Так это смешно и глупо: громадная вывеска, а под ней пьяный человечек.

Случай с Симеоном Плюмажевым

Симеон Плюмажев был в этот вечер особенно оживлен…
Придя ко мне, он засмеялся: подмигнул, ударил меня по плечу и вскричал:
— Хорошо жить на свете!
— Почему? — равнодушно спросил я.
— А вот Рождество скоро. Каникулы… Отдохнем от думской сутолоки. А вы почему… такой?
— Мне тяжело, вообще. Как вспомню я истязания политических каторжников в Зерентуе и их самоубийство — так сердце задрожит и сожмется.
Он протяжно свистнул.
— Вот-о-но-что… Да ведь это закона не нарушает.
— Что не нарушает?
— Да что их пороли.
— Послушайте, Плюмажев…
Он потонул в мягком кресле и добродушно кивнул головой
— Конечно! Статья закона гласит: «за маловажные преступления и проступки каторжникам полагаются розги не свыше ста ударов». Еще недавно по этой же статье до 1906 года полагалось, кроме розог, наказывать плетьми даже за маловажные поступки. Это отменено, о чем я весьма сожалею…
— Что вы такое говорите, Плюмажев?! Стыдитесь!.. Ведь вы же интеллигентный, культурный человек, член Думы…
— Вот именно, потому я и говорю. Раз человек в чем-нибудь виновен, он должен понести наказание. Под влиянием иудейского страха, под влиянием трусости, позорной трусости, многие начальники тюрем отделяли этих политических каторжников от обыкновенных и не приводили в исполнение, не применяли тех кар, которые закон повелевал применять. К счастью, нашелся в вологодской тюрьме, а также в зерентуйской тюрьме истинный гражданин, истинный человек, исполнитель закона, который в надлежащем случае выпорол надлежащее количество негодяев.
— Плюмажев, Плюмажев! — горестно всплеснул я руками. — Кто ослепил вас? Неужели вы не понимаете, что дело государства только обезвредить вредные для него элементы, но не мучить их… не истязать!
— Поррроть! — взвизгнул Плюмажев. — Раз он преступник — нужно его пороть!!
Я встал. Прошелся по комнате.
— Значит, по вашему, всякого преступника нужно пороть?
Плюмажев ответил твердо и значительно.
— Да-с. Всякого.
— Даже такого, который что-нибудь украл, утаил, присвоил?
Плюмажев замялся немного и потом ответил:
— Даже такого.
Я, пожав плечами, молча, позвонил. Вошел слуга.
— Пантелей! Позовите еще Евграфа и дожидайтесь в передней моих приказаний.
— Для чего это он вам? — засмеялся Плюмажев.
Я вынул из ящика письменного стола бумагу и развернул ее перед Плюмажевым.
— Знаете ли вы, Сеня, что это такое?
— Н…нет.
— Это, Сеня, копия с протокола, который составлен на вас за утаивание гербового государственного сбора.
— Ну-ну, — ненатурально засмеялся Плюмажев, — кто старое помянет — тому глаз вон. Порвите эту бумажонку — я вас хорошей сигарой угощу.
— Постойте, Сеня… Вы соглашаетесь с тем, что вы утаиванием гербового сбора обворовывали казну?
— Эко сказал! — засмеялся Плюмажев. — А кто ее нынче не обворовывает?
— Сеня! — торжественно сказал я. — Имели ли вы какое-нибудь наказание за это преступление? Не имели? Так, по долгу справедливости вы его будете иметь, Сеня! Я вас сейчас высеку розгами.
— Фома! — вскричал Плюмажев, как мячик вскакивая с кресла. — Ты не имеешь на это права!!
— Сеня! Я имею право, основываясь на твоих же словах: раз человек преступник — надо его пороть.
— Но ведь это же, вероятно, чертовски больно! Фома! Поедем лучше куда-нибудь в ресторанчик, а? Выпьем бутылочку холодненького…
— Нет, Сеня… как я сказал — так и будет Ты преступник — я тебя и выпорю. Эй, Пантелей, Евграф!..
Едва вошли слуги, как Плюмажев изменил растерянное выражение лица на спокойное, осанистое.
— Здравствуйте братцы, — сказал он. — Мы, вот того… с вашим барином пари подержали: больно ли телесное наказание розгами. Хе-хе. Думаете, небось: «чудят, баре!..» Ну, ладно. Если все хорошо будет, на чай получите…
— Никакого пари мы с ним не держали, — хладнокровно сказал я. — А просто я хочу его высечь за то, что он воровал казенные деньги.
— Thomas! — укоризненно вскричал Плюмажев. — Devant les domestiques…и
— Раздевайтесь, Сеня. Сейчас вы узнаете, приятно ли интеллигентному человеку обращение, за которое вы так ратуете…
— Чудак ты, Фома, — покрутил головой Плюмажев. — Вечно ты такое что-нибудь придумаешь… комичное.
Он снял сюртук, жилет, сорочку, погладил себя по выпуклой груди и сказал:
— Что это, как будто, сыпь у меня? Ветром охватило, что ли?
Я смотрел на этого человека и диву давался: откуда он брал в эту минуту столько солидности, величавости и какой-то ласковой снисходительности.
— Надеюсь, — сказал он внушительно, — это останется между нами?..
Когда слуги положили его на скамью и дали несколько ударов, он солидно откашлялся и заметил:
— А ведь не особенно и больно… Так что-то такое чувствуешь…
Мне показалось все это противным.
— Довольно! — крикнул я и отошел, уткнувшись лицом в угол.
Так стоял я, пока он не оделся. Обернулись мы лицом друг к другу и долго стояли, смотря один на другого.
— Нынче летом, — сказал Плюмажев — видел я в Москве одну девочку итальянку. Актриса с отцом играет. Можете представить: маленькая, а играет как взрослая.
— Очень страдает? — спросил я.
— Что такое?
— Ваше самолюбие. Ведь я вас высек сейчас.
Он солидно засмеялся.
— Шутник! А что, Фома, не найдется у вас стаканчика чаю? Жажда смертельная.
Нам подали чай. Я потчевал его вареньем, чаем, а он солидно благодарил, рассказывал думские новости и причмокивал, слизывая с ложечки варенье.
— Да, — вздохнул я, после долгого молчания. — Такой человек, как вы, не поймет самоубийства Сазонова.
— Пороть их всех нужно, — машинально сказал Плюмажев.
Потом он что-то как будто вспомнил, побледнел и боязливо посмотрел на меня.
— Сознайтесь, Сеня… — засмеялся я. — Ведь я знаю о чем вы думаете: разболтаю я о том, что было или нет? Небось тысячи рублей не пожалели бы, чтоб молчал.
— Уж и тысяча, — поморщился он. — И на пятистах отъедешь. Сейчас дать?
— Гадина! Пошел вон.
Он засуетился, вскочил, пожал мне руку и озабоченно сказал:
— Да… пора мне! Засиделся. Гм!.. Ну всех благ. Заглядывайте.

Шиворот-навыворот

Маленький уездный (ялтинский) генерал-губернатор Думбадзе в чине генерал-майора распек телеграммой генерал-губернатора всей Финляндии Бекмана, имеющего чин генерал-лейтенанта…
(Факт).
Департаментский курьер Михеев сидел в полутемной передней и читал газету. Во время чтения — иностранные слова пропускал, к петиту относился с нескрываемым пренебрежением, а из объявлений просматривал только такие, где писалось о колясках, так как сам Михеев до курьерства служил в извозчиках. Вольнонаемный писец Бутылкин вбежал в переднюю, сбросил калоши и, спустив с одного плеча пальто, внушительно сказал. — Брось газету! Возьми и повесь!
Михеев солидно взглянул поверх газеты на чиновника и громко проворчал:
— Ты чего расскакался, сорока! Много тут вашего брата, чинодралов, ходит. И что это за народ такой охальный пошел… Никакого до сторожов уважения нет.
— Как ты смеешь мне это говорить?! — вспыхнул Бутылкин.
— А что же вы за птица такая, — пожал плечами Михеев. — Видали мы вашего брата! Проходи, пока по затылку не попало… Скорпиен тупоухий!
Бутылкин потупил глаза, пробормотал какое-то извинение и, повесив на вешалку пальто, на цыпочках прошел мимо курьера Михеева. Когда писец Бутылкин сел за стол, к нему подошел столоначальник Седалищев и положил на стол пачку бумаг.
— Вот, перепиши, братец.
— Много вас тут найдется братцев, — недовольно сказал Бутылкин.
— Что т-такое? — поднял брови столоначальник.
— Да то и такое! — Какой я вам братец! У меня отец был обер-офицер, а ваш отец кто был? Жулик какой-нибудь! Вас когда не подтянешь, так вы на голову готовы сесть! Благодарите Бога, что у меня настроение хорошее… А то бы я вас так разнес, что до зеленых веников помнили бы! Буржуй паршивый!
— Но… — робко начал столоначальник.
— Без всяких но! Уходите вы от меня, пока я вас по третьему пункту не выгнал. На первый раз объявляю выговор, а если подобное безобразие повторится, — без церемонии со службы вышвырну. Ступайте на свое место.
Столоначальник Седалищев тихонько вздохнул и молча, поплелся на свое место.
— Вас его превосходительство, господин директор к себе в кабинет требуют, — доложили столоначальнику Седалищеву, после того, как он немного успокоился от разноса Бутылкина.
Седалищев нервно встал, уронил стул на пол и, взъерошив волосы, отправился в кабинет директора.
— Звали? — спросил он, садясь на письменный стол, за которым сидел его превосходительство. — Дайте-ка папироску.
— Прежде всего нужно сказать «здравствуйте» — сухо сказал директор.
— Прежде всего — перебил его Седалищев, сплевывая в директорскую чернильницу, — прошу без выговоров! И потом, что это у вас за идиотская привычка, беспокоить меня и звать к себе! Если вам что-нибудь надо, можете сами придти и спросить!
— Но… я думал… — начал директор.
— Нужно, молодой человек, — обрезал Седалищев, — думать головой, а не другим каким-нибудь органом! Вы мне действуете на нервы своими оправданиями! Я не потерплю, чтобы у меня на службе были директора департаментов, которые сапоги шьют, вместо служебных занятий!! Не нравится — пожалуйста! На ваше место других найдем, сколько угодно! Шш-то-с?! Вы, кажется, забываете, что вы еще генерал, а я уже коллежский советник! Шш-то-с?! Прошу молчать!
Седалищев бросил на директора уничтожающий взгляд и, хлопнув дверью, ушел.
Директор остался один.
Ему было больно и обидно, что его распекли, как мальчишку, но, в то же время, он чувствовал свое бессилие.
— Проклятый вертун! — прошептал он. — Эх! Если бы ты был директором, а я столоначальником… Показал бы я тебе.
Он долго шагал по кабинету, не зная, на ком сорвать накопившуюся злость и обиду.
Потом, вспомнив о министре, облегченно потер Руки, сел за стол, и, почти не думая, написал письмо:
— «Его высокопревосходительству, господину министру!.. Послушайте, милостивый государь… Если вы хотите работать — то работайте, а даром получать министерское жалованье — это извините-с! Я этого не позволю! Вас если не подтягивать, вы совершенно распуститесь… Чтоб этого у меня не было».
И на душе директора сделалось легче.
Он подписался, вложил письмо в конверт и отправил министру…

Страшное издание

(Святочный рассказ)
Однажды беспартийному гражданину Расхлябину попался в кафе номер «Русского Знамени», в котором Расхлябин, от нечего делать, прочел:
— «Есть прекрасный и безобидный способ бороться с заедающим Русь жидовством, которое с помощью своей наглой жидовской печати опутывает всю матушку-Россию, чтобы верней ее погубить. Приближается подписочное время, и если всякий русский здравомыслящий человек, не пойдет на обманные широковещательные жидовские объявления, а, вместо жидовской газеты, подпишется на хорошую правую газету — он получит здоровую пищу для себя и для своей семьи и достигнет в своей жизни благополучия, полного здоровья, покоя и довольства».
— Это хорошо, — подумал Расхлябин. — Если я получу здоровую пищу для себя и для своей семьи — лучшего мне и не надо. А там пойдет благополучие, здоровье, полный покой и довольство… Прекрасная идея — подпишусь на эту симпатичную газету!
В тот же день Расхлябин подписался на «Русское Знамя».
— Вот, жена и дети!.. — сказал за утренним чаем Расхлябин, — читайте эту газету! Она несет с собой благополучие, здоровье, полный покой и довольство. А то, ишь ты, какие вы у меня хилые… Да и я сам…
Расхлябин грустно иронически погладил ладонью свою впалую грудь и тощие плечи.
— Авось, поможет.
Прошло три дня. Жена и дети Расхлябина, следуя примеру отца, усердно читали «Русское Знамя». И странно: прежние горячие споры по разным вопросам между отцом и детьми утихли, — все чувствовали себя здорово, благополучно, и покой снизошел под кров нервной истощенной лишениями семьи Расхлябиных… Расхлябин не мог нарадоваться.
Теперь лучшим развлечением Расхлябина было — запереться в комнате, раздеться и осматривать свое раздобревшее полное тело, приводившее его в восхищение.
— Телеса то какие пошли! — умилялся он. Приводило его в смущение только то, что на всем теле стала появляться странного вида щетинка, которая не только исчезала, но росла все больше и больше.
Однажды, сидя утром за «Русским Знаменем», он сообщил жене об этом странном факте, но она пожала плечами и сказала:
— Ничего. У меня тоже самое. Да теперь ведь зима еще лучше! Теплее.
В комнату весело вбежал сын Расхлябиных, гимназист, и с порога закричал:
— Мамочка! А я умею ушами шевелить.
Отец взглянул на него и ахнул: большие висячие уши украшали голову его сына, шлепаясь и раскачиваясь от веселых прыжков мальчугана.
— Как ты смеешь, негодяй! — заревел перепуганный отец.
— Чего ты кричишь на мальчика, — возразила мать. — Иди сюда, мой поросеночек.
Тебя не смеет обижать этот старый толстый кабан.
— А что, папа, — весело завизжал ребенок. — Ты остался с пятачком.
— К каким пятачком?
— Да который у тебя на носу! У людей, говорят с носом, а ты…
Отец открыл рот, выставил два страшных клыка и с ревом бросился к сыну…
По дороге он взглянул в зеркало и — остолбенел: нос его вытянулся, заломился кверху и смотрел в потолок темно-розовым, плоским кружочком.
— Пойдем прогуляемся, — сказала madame Расхлябина.
Муж отложил в сторону газету и смущенно сказал:
— Мне трудно так ходить…
— Как— так?
— На двух ногах… Мне бы и на руки.
— Так кто же тебе мешает?
— На улице — неудобно. Скажут: вот этот толстый кабан Расхлябин со своей женой и поросятами идет.
— Так ходи здесь, в столовой.
— Расхлябин стал на четвереньки и пошел вокруг стола, тихонько повизгивая от удовольствия. На полу он нашел оброненный кем то и растоптанный кусок котлеты. Сел его. Валялся на ковре… Когда вошел сын — бросился на него и пытался сесть. Мать едва отняла.
В столовую вошла кухарка, горничная и с ними двое каких-то людей.
— Мы с вас недорого за них возьмем, — сказала кухарка. — Сам то стар, за то сама объедение. А детишки — все молочные. Молоком кормленные.
— Их можно-бы к Рождеству и заколоть, — сказал один человек, по виду мясник.
— Дело колбасное, — кивнул головой другой.
В ту же ночь два страшных человека резали семью гражданина Расхлябина. Сам Расхлябин долго боролся и даже укусил своего убийцу, а жена его умерла сразу, и последние ее слова были:
— Прощайте, мои поросятки. Дай вам Бог благополучия, здоровья и полного в жизни довольства!
И испустив дух, не слышала она отчаянных предсмертных воплей — последних в роде Расхлябиных.

Клевета

Мы встретились на улице.
— Здравствуйте! — сказал я. — Что новенького?
Гурлянд поморщился и сказал:
— Шарлатаны!
— Кто?
— «Новое Время». Читали?
Он вынул из кармана затасканный номер газеты и ткнул пальцем в одну строку.
— О! «Еврейские публицисты из газеты „Россия“ гордятся тем…» Как это вам понравится?!
— Что же вас так огорчает?
— Они думают, что в нашей «России» есть евреи. Должен вам сказать, — наша «Россия», это единственная Россия, где нет евреев!
— Неужели?
— Чтоб я так жил! Я их, таки этих шарлатанов, конечно, да, понимаю! Им, извините, бельмо на глазу, что есть единственная русская чистая газета, в которой нет этого паршивого племени. Так они же психопаты! У них уже везде грезятся евреи… Они даже меня хотят держать за еврея.
— Неужели?
— А вы что думаете! Когда я им тысячу раз говорил, что я немецкий выходец из Курляндии — так разве они что нибудь понимают?!.
— Какое же они имеют право?
— Что вы меня спрашиваете? Вы их спросите. Гурлянд? Так они только услышат мало-мальски иностранную фамилию, сейчас ай-яяй!.. Сейчас: Гурлянд? Он еврей! Чтоб они так дыхали, как я им еврей!
— Вы бы взяли какое нибудь удостоверение, что ли, что вы не еврей…
— Что значит — удостоверение? Говорю же им, что я английский виходец из Шотландии… Так это разве люди, имеющие ушей?
— Из Шотландии? Вы, кажется, говорили — из Курляндии?
— Ну, да. Я, собственно, из Шотландии вишел в Курляндию, а оттуда в Россию. Знал бы, что здесь такие шарлатаны — ни за что бы не виходил!
— Вы, вероятно, не любите евреев?
— Он меня спрашивает! Чтоб вы так же любили свои болячки, как я евреев! Если бы «Новое Время» знало, как я их люблю, оно бы не сказало — Гурлянд жид. Ой, молодой человек! Если б вы знали, как тяжело виходцу из Испании, чистейшей воды испанцу — слушать: Гурлянд, ты еврей!
— Разве вы выходец из Испании?
— А то откуда же? Из Норвегии, что ли?
— Вы говорили насчет Шотландии…
— Таки да! Я вишел из Испании, пошел на минуточку в Шотландию и через Курляндию — в Россию.
Мы помолчали.
— Почему вы говорите — виходец, — полюбопытствовал я, — а не выходец?
— Почему? Потому что это от русского слова виход.
Он остановился у какого-то дома и, вздохнув, сказал:
— Вот мне нужно зайти сейчас до портного… Так что бы вы думали? Он русский? Хороший русский! Форменный еврей! Это, я вам скажу, такой народ, который всюду засовывает своего носа, как выражается русский крестьянин. Зайдем. Я на немножечко.
Мы зашли.
— Хозяин сейчас выйдет, — сказал мальчишка, расставляя на обеденном столе посуду.
— Вот, видите — еврей сейчас будет обедать. Что он будет обедать? Он будет кушать свою щуку. Ой! Вы думаете, я не угадал? Таки, действительно, на этом блюде лежит фаршированная щука! Ой! Это форменные психопаты! Как они могут есть такую дрянь?
Он подошел и заглянул в блюдо.
— Как можно кушать это ужасное стряпничество?.. Потому они такие, извините, и жулики, что щук кушают. Ой! Пахнет прямо до ужаса.
Он потянул носом и обратился ко мне:
— Никогда я не пробовал такой штуки… Попробовать разве, как человек может кушать подобную дрянь…
Отщипнув кусочек щуки, он положил ее в рот, пожал плечами и сказал:
— Форменная гадость! А, ну-ка — еще кусочек… Нет. Я вас спрашиваю — как можно это кушать? А что же?
— Зачем же вы еще кусок берете? — спросил я.
— Ой! Он меня спрашивает… Вы бы сами попробовали лучше!.. Хотел бы я посмотреть — как вас не затошнит от этого…
— Так и не трогайте ее больше!
— Что значит — не трогайте? Это хорошо сказать — не трогайте… Уй! Что это такое? хвост? Почему такой маленький?
Когда портной вышел к нам, он заглянул в блюдо и печально спросил:
— Предположим, что это господин Гурлянд, а это его знакомый… Хорошо. А где же щука?

На разных языках

Житомир, Профессору краковского университета, директору обсерватории Рудскому не разрешена лекция на тему «Развитие понятия о строении вселенной».
В момент запрещения лекции «Развитие понятия о строении вселенной», между житомирским администратором и лектором произошел, вероятно, такой диалог:
Администратор: — Это что ж за лекция такая?
Лектор: — Развитие понятия о строении вселенной.
Администратор: — Да какое-такое строение?
Лектор: — Строение вселенной.
Администратор: — Каменное? Деревянное? Строительный устав знаете?
Лектор: — Причем тут строительный устав?
Администратор: — Да на строение-то разрешение нужно, или не нужно?
Лектор (не понимая): — Разрешение на настроение?
Администратор (раздраженно) — Не настроение, а на строение
Лектор: — Я… вас… не понимаю…
Администратор: — А еще лекции беретесь читать! Ну, понимаете: строение! Дом!
Лектор: — Ну?
Администратор: — Как же вы будете его строить без разрешение?
Лектор: — Да зачем же мне дом строить?
Администратор (нетерпеливо): — Да лекцию-то где вы будете читать?
Лектор: — В клубе.
Администратор: — Так зачем же вам дом понадобился?
Лектор (тоскливо): — Мне дом и не нужен.
Администратор: — Вот видите! (С упреком). Только даром у людей время отнимаете. Вы кто такой сами будете?
Лектор: — Директор обсерватории.
Администратор: — Постыдились бы говорить такое… Тут барышня переписчица сидит, а он выражается.
Лектор: — Да вы не понимаете: обсерватория — это учреждение, где занимаются наблюдением за небесными светилами, метеорологией и…
Администратор: — Никогда я у себя в Житомире такой гадости не допущу!
Лектор: — Ах, ты, Господи! Да лекцию-то вы мне разрешите?
Администратор: — Об чем?
Лектор: — Да ведь я вам уже говорил: «Развитие понятия о строении вселенной».
Администратор: — Эк, куда хватил! Нельзя. Небось, в трубу смотреть будете, а у нас насчет этого строго.
Лектор (в отчаянии): — В какую трубу?
Администратор: — А на небо-то.
Лектор: — Господи! Где-же в клубе небо? Просто будет демонстрация туманных картин…
Администратор: — Демонстрация? Нельзя. Обязательное постановление от 12-го сего…
Лектор: — Ну, ладно, ладно. Без демонстрации будет. Просто, покажу туманные картины.
Администратор: — Зачем-же туманные? Это нехорошо. Бог его знает…
Лектор: — Ну, ладно!!! Ясные будут картины. Понимаете? Ясные. С помощью волшебного фонаря.
Администратор: — Гм… Волшебного?.. Тогда я обязан запросить преосвященного. Сами знаете, волшебное нынче… гм! Как понять…
Лектор (в испуге): — Ну, ладно, ладно… Без волшебного фонаря. Обойдусь камер-обскурой…
Администратор (с беспокойством) — Чего?
Лектор (очертя голову): — Это такое… Это ничего… Такое… вроде камер-юнкера… Одним словом, мой помощник.
Администратор: — Юнкер? Тогда ничего. Юнкер, это можно. Давайте уж афишу… подпишу.
Лектор: — Вот-с… пожалуйста.
Администратор: — О чем лекция-то?
Лектор (изнемогая): — Да говорил же я: «Раз-ви-ти-е по-ня-ти-я о стро-е-ни-и все-лен-ной»!
Администратор (вслушиваясь): — С ума вы, кажется, сошли. «Вселенная»! Эко, что выдумал! Идите, идите, господин… Пока хуже не вышло.
Вот каким образом у житомирцев понятие о строении вселенной осталось прежнее: именно, что земля держится на трех китах — полицеймейстере Расшибалове, квартальном Держиморде и городовом Caпoгoве.

Граждане

Когда я зашёл вчера к Оголтелову, он взглянул в моё лицо и ахнул.
— Что с тобой?
— Беда, брат!
Он вскочил с дивана, на котором лежал, и подбежал ко мне.
— Ты меня пугаешь! Что случилось?
— Вероисповедные законы взяты министерством обратно! Положение Думы шаткое.
Оголтелов лёг опять на диван, заложил руки за голову и задумчиво сказал:
— Тебе не случалось замечать, что иногда встречаешься с человеком, знаешь его, даже дружишь с ним и — ничего не подмечаешь. Но вот мелькает в нём какая-нибудь маленькая чёрточка, микроскопический зигзаг, и сразу осветит его: эге, думаешь… Да ведь ты, братец, дурак!
— Мне не случалось, — отвечал я после некоторого размышления. — А тебе… случалось?
— Да. Не так давно. Сейчас.
— Оголтелов! — сказал я, покачав головою. — Я не дурак… Но мне больно!
— Что тебе больно?
— Что осуществление гражданских свобод всё отодвигается и отодвигается.
— И очень тебе больно?
— Чрезвычайно.
— Может быть, ты бы заплакал?
— Мне очень грустно, Оголтелов.
— Ты извини, что я без жилета!
— Почему ты извиняешься?
— Тебе очень важно, чтобы жилет, в который ты сейчас не прочь заплакать, был бы на ком-нибудь надет? Если не важно, достань в шкафу любой из жилетов и плачь на него.
Я печально смотрел в угол.
— И законы о печати отсрочены, потому что не решён вопрос о чрезвычайном положении… А чрезвычайное положение не может решиться без урегулирования законов о печати. И никаких русскому гражданину нет гражданских свобод.
— Они ему не нужны, — лениво улыбнулся Оголтелов.
— Тт… то есть… кккак… не нужны?
— Да так. Ну, посуди сам: ведь ты человек, в сущности, не глупый; ну куда русскому человеку — гражданские свободы?
— Да что же он, не человек, что ли?
— Конечно, не человек.
— А кто ж он?
— Он?
Оголтелов встал с дивана и принялся одеваться.
— Если ты свободен, пойдём прогуляемся. На улице я тебе покажу русского человека.
* * *
Мы вышли на улицу, и Оголтелов, взяв меня под руку, подошёл к одинокому извозчику.
— Эй ты!
— Пожалуйте-с!
— Нет, не пожалуйте… А что это у тебя на руках?
— Рукавицы, — отвечал оторопевший извозчик.
— Рукавицы? Ах ты мерзавец! В участок хочешь? В Сибири сгною тебя, подлец! Брось рукавицы!
— Ваше благородие! Нешто ж можно… Опять же хозяйскую вещь…
— Бррось рукавицы! — истерически закричал Оголтелов. — Тебе говорю — брось! Какой твой номер? Вот мы его сейчас запишем! Ты, негодяй, не знаешь этого, что ли?
Оголтелов, пошарил в карманах и вынул счёт от прачки.
— Вот. Не читал? Насидишься ты у меня в тюрьме!
Извозчик, путаясь в армяке, торопливо и неуклюже слез с козел, стащил с головы шапку и стал на колени.
— Батюшка! Не погуби… Чичас брошу, чтоб им пусто было.
— То-то. Учить вас, дураков, нужно. Пойдём брат. Оголтелов взял меня под руку и зашагал дальше.
— Видал?
— Слушай… Ты берёшь безграмотного, глупого извозчика и строишь на этом…
— Хорошо! Я возьму грамотного, неглупого не извозчика. Эй, молодой человек!
Мимо нас проходил какой-то господин в котелке и золотом пенсне.
— Молодой человек!
— Что вам угодно? — удивлённо спросил прохожий, останавливаясь.
— Это вы сейчас узнаете. Не будете ли вы так добры пожаловать под эти вот ворота? На одну минутку.
— Что вам нужно? Отстаньте, я вас не знаю!
— Не знаете? — ядовито засмеялся Оголтелов. — Удивительно! Эй, дворник! Вот этого господина… Позвольте! Вы не вырывайтесь: вам же хуже будет…
— По какому праву вы… — возмущённо начал прохожий, вырываясь.
— Это вы узнаете там, куда я вас предоставлю после результата обыска. Позвольте вас обыскать… Эй, дворник! Что ж ты, осёл, стоишь, открыв рот. Помоги мне!
Оголтелов толкнул дворника в грудь, ввёл прохожего в арку под воротами и внушительно сказал:
— Если вы добровольно покоритесь — вам же лучше будет. Если при вас ничего подозрительного нет, я вас отпущу. Поднимите руки… Вот так. Это что, паспорт? Ага! Позвольте… жилетный карман. Благодарю вас! Извините, что обеспокоил. Можете идти.
Прохожий испуганно огляделся, застегнулся и быстро зашагал от нас.
— Эй! — закричал ему Оголтелов. — Может быть, вы хотите жаловаться? Может, вы считаете меня не имеющим права так поступать? Вы скажите… Желаете жаловаться?
— Не-ет! — донесся из темноты несмелый голос. — Я ничего не имею…
Оголтелов погрозил дворнику пальцем, взял меня за руку и, отведя в сторону, спросил:
— Нет ли тут поблизости какого-нибудь общественного учреждения: церкви, почты или театра?
— Вот в следующем доме почтовое отделение. А что?
Оголтелов вынул из кармана какую-то большую бумагу и развернул её.
— Смотри… Видишь — плакат! Самая магическая штука для русского человека. Всего четыре слова: «Вход посторонним строго запрещается». Смотри.
Оголтелов прицепил бумагу к дверям почтовой конторы и отвёл меня в сторону.
— Смотри!
Изредка по улице деловито пробегали прохожие. Они добегали до дверей почтовой конторы, хватались за дверную ручку, сейчас же отдёргивали руку и, потоптавшись у дверей, уходили медленными, нерешительными шагами.
Один чиновник, с телеграммой в руке, стоял у дверей минуты три, очевидно размышляя про себя:
«Постороннее он лицо или нет?»
Решив, что постороннее, почесался, махнул рукой и пошёл обратно.
Я не выдержал.
— Слушайте! — закричал я, догоняя его. — Почему вы не вошли в контору?
— Да там надпись: посторонним нельзя.
— Чудак вы! Ведь это же общественное учреждение: для публики! Разве может кто-нибудь ни с того ни с сего запретить вход на почту?
Он призадумался.
— Бог его знает. А вдруг, может.
Я разозлился.
— Осёл вы этакий! Как вы смеете разговаривать со мной, держа руки в карманах! Знаете, кто я такой?! Последнюю телеграмму с лондонской биржи читали? Налог за самовар уплатили? Почему в калошах? О менингите слышали? Вон из этого города! Чтоб духу вашего не было.
В голосе моём дрожали слёзы.
Невдалеке стоял Оголтелов и, держась за бока, смеялся до упаду.
Назад: Часть I. Чертополох и крапива
Дальше: Часть II. Бурьян

шд
8ш6лд