Часть I. Чертополох и крапива
Былое (Русские в 1962 году)
Зима этого года была особенно суровая.
Крестьяне сидели дома, никому не хотелось высовывать носа на улицу. Дети перестали ходить в училище, а бабы совершали самые краткие рейсы: через улицу в гастрономический магазин или на электрическую станцию, с претензией и жалобой на вечную неисправность электрических проводов.
Дед Пантелей разлегся на теплой лежанке и, щуря старые глаза от электрической лампочки, поглядывал на сбившихся у его ног малышей.
— Ну, что же вам рассказать, мез-анфанчики? Что хотите слушать, пострелята?
— Старое что-нибудь, — попросила бойкая Аксюшка.
— Да что старое-то?
— Про губернаторов.
— Про-гу-бер-на-торов… — протянул добродушно-иронически старик. — И чевой-то вы их так полюбили? Вчера про губернатора, сегодня про губернатора…
— Чудно больно, — сказал Ванька, шмыгая носом.
— Ваня, — заметила мать, сидевшая на лавке с книгой в руках, — это еще что за безобразие? Носового платка нет, что ли?! Твой нос действует мне на нервы.
— Так про губернаторов? — прищурился дед Пантелей. — Правду рассказывать?
— Не тяни, дед, — сказала бойкая Аксюшка, — ты уже впадаешь в старческую болтливость, в маразм и испытываешь наше терпение.
— И что это за культурная девчонка, — захохотал дед. — Ну, слушайте, леди и джентельмены… «Это было давно… Я не помню, когда это было… Может быть, никогда…» — как сказал поэт. Итак, начнем с вятского губернатора Камышанского. Представьте себе, детки, что однажды он издает обязательное постановление такого рода: «Виновные в печатании, в хранении и распространении сочинений тенденциозного содержания подвергаются штрафу, с заменой тюремным заключением до трех месяцев».
Ванькина мать Агафья подняла от книги голову и прислушалась.
— Позволь, отец, — заметила она, — но ведь тенденциозное сочинение не есть преступление. И Толстой был тенденциозен, и Достоевский в своем «Дневнике писателя»… Неужели же…
— Вот поди ж ты, — засмеялся дед, — и другие ему то же самое говорили. Да что поделаешь — чрезвычайное положение. А ведь законник был, кандидат в министры. Ум имел государственный.
Дед помолчал, пожевывая провалившимися губами.
— А то херсонский был губернатор. Уж я и фамилию его забыл. Бантыш, што ли… Так тот однажды оштрафовал газеты за телеграмму Петербургского телеграфного агентства из Англии, с речью какого-то английского деятеля. Что смеху было!
— Путаешь ты что-то, старый, — сказал Ванюшка. — Петербургское агентство ведь официальное. Заврался наш дед.
— Ваня! — укоризненно заметила Агафья.
Дед снисходительно усмехнулся:
— Ничего, то ли еще было. Как вспомнишь, и смех и грех. Владивостокский губернатор закрыл корейскую газету со статьей о Японии. Симферопольский вице-губернатор Масальский оштрафовал «Тавричанина» за перепечатки из «Нового Времени»… Такой был славный, тактичный. Он же гимназистов на улице ловил, которые ему фуражек не снимали. И арестовывал их. Те, бывало, клопики маленькие, плачут: «За что, дяденька?» — «А за то, что начальство не почитаете и меня на улице не узнаете». — «Да мы с вами незнакомы». — «А-а, незнакомы, посидите в каталажке, будете знакомы». Веселый был человек.
Дед опустил голову и задумался. Лицо его осветилось тихой задушевной улыбкой.
— Муратова тамбовского тоже помню… Приглашали его однажды на официальный деловой обед… «Приеду, — говорит, — если только евреев за столом не будет». — «Один будет, — говорят, — директор банка». — «Значит, я не буду». Такой был жизнерадостный…
Телефонный звонок перебил его рассказ.
Аксюшка подскочила к телефону и затараторила:
— Алло, кто говорит? Дядя Митяй? Отца нет. Он на собрании общества деятелей садовой культуры. Что? Какую книжку? Мопассана «Бель-ами»? Хорошо, я спрошу у мамы, — если она есть, она пришлет.
Аксюшка отошла от телефона и припала к дедовскому плечу:
— Еще, дедушка, что-нибудь о губернаторах.
— Ну, что же еще?
Дед рассмеялся:
— Нравится? Как это говорится: «Недаром многих лет свидетелем Господь меня поставил»… Толмачева одесского тоже помню. Благороднейший человек был, порывистый. Научнейшая натура. Когда изобрели препарат «606», он им заинтересовался. «Кто, — спрашивает, — изобрел?» — «Эрлих». — «Жид? Да не допущу же я, — говорит, — чтобы у меня в Одессе делались опыты с жидовским препаратом. Да не бывать этому! Да не опозорю же я города своего родного этим шарлатанством!» Очень отзывчивый был человек, крепкий.
Дед оживился:
— Думбадзе тоже помню. Тот был задумчивый.
— Как, дед, «задумчивый»?
— Задумается-задумается и скажет: «Есть у нас среди солдат евреи?» — «Есть». — «Выслать их». Купальщиц высылал, которые без костюмов купались; купальщиков, которые подглядывали. И всех по этапу, по этапу. Вкус большой к этапам имел… А раз, помню, ушел он из Ялты. Оделся в английский костюм и поехал по России. А журналу «Сатирикон» стало жаль его, что вот, мол, был человек старый при деле, а теперь без дела. Написали статью, пожалели. А он возьми и вернись в Ялту, когда журнал там получился. И что же вы думаете, дети: стали городовые по его приказу за газетчиками бегать, «Сатириконы» отбирать и рвать на клочки. Распорядительный был человек. Стойкий.
И долго ещё раздавался монотонный, добродушный дедушкин голос. И долго слушали его притихшие, изумленные дети.
А за окном выла упорная сельская метель, слышались звуки автомобильных сирен и однотонное гудение дуговых фонарей на большой, занесенной снегом дороге. Ежилась, мерзла и отогревалась святая Русь.
Редактор «Собакиной жизни»
По пустынной улице города Собакина тихо брел человек. Когда он завернул за угол — ему на встречу попались два прохожих.
Один из них взглянул на него и сказал товарищу:
— Какое симпатичное лицо. Не знаешь — кто это?
— Это редактор нашей «Собакиной жизни».
— А, это вон кто! Препротивная физиономия. Поколотить его разве, благо, никого нет поблизости.
— За что?
— Он вчера в своей газетишке выругал моего тестя, базарного старосту. Эх… только рук марать не хочется!..
Зять базарного старосты обернулся назад и крикнул редактору «Собакиной жизни»:
— Эй, ты, морда! Попадешься ты мне когда нибудь в темном уголке! Спущу я тебе шкуру.
Редактор, приостановившись, выслушал это обещание и сейчас же забыл о нем. Ему было не до того — нужно было спешить в редакцию.
В редакционной комнате сидел секретарь редакции и высчитывал что-то по пальцам. Увидев редактора, холодно протянул ему руку и ядовито усмехнулся:
— Спасибо-с, дорогой! Удружили-с.
— Что еще?
— Кто вас просил выбрасывать из моей статьи о шоссейных дорогах вторую половину?
— Опасно, милый. Вы там чуть-ли не исправника касаетесь.
Секретарь встал, неторопливым движением впутал сухие пальцы в свои длинные волосы, закрыл глаза и тихо сказал:
— Будьте вы все прокляты отныне и до века с вашей трусостью, расчетливостью, тактичностью, недомыслием, вашими исправниками, шоссейными дорогами, со всем вашим гнусным тоскливым арсеналом лжи и угодничества! Умный человек никогда не выкинул бы второй половины «о шоссейных дорогах»!
— Однако, на прошлой неделе нас за меньшее оштрафовали на триста.
Закрыв уши и повалившись на диван, секретарь кричал нервно и громко:
— Прокляты! Будьте прокляты!
В три часа пришел неизвестный посетитель. Он спросил редактора, ввалился к нему в комнату, бросил на стол какой-то большой тюк и прохрипел:
— На-те, получайте. Отдавайте мои деньги назад!
— Что это такое?
— Это ваша глупейшая «Собакина жизнь». С начала года. Берите вашу газету, отдайте мне мои деньги.
— У нас не принято возвращать подписчикам деньги.
— Да-а-а? — заревел посетитель, — Деньги возвращать не принято, а чепухой кормить подписчика принято? Давать хорошие свежие новости не принято, а «еще об уме слонов» — принято? Освещать жизнь и неустройство провинции не принято, преследовать и обнаруживать злоупотребления мерзавцев не принято, а «простейший способ приготовления замазки для склеивания фарфора» — это принято? И «сколько помещается бацилл в капле воды» — тоже принято? И «материалы к истории завоевания хивинского ханства» — тоже принято? Получайте вашу паршивую газету, отдавайте мои денежки! Тут двух номеров не хватает — жена варенье завязывала — черт с вами, вычтите гривенник… А остальные давайте! Слышите? Начхать мне на то, сколько слонов помещается в капле воды — слышите?.. Пожалуйте денежки-с!
Выйдя из редакции, редактор «Собакиной жизни» пошел домой обедать.
— Пришел? — встретила его жена. — Явился? Кушать хочешь — лопай вареный картофель! Больше ничего нет!!
— Неужели, деньги уже вышли? — опустив голову пробормотал редактор.
— Ах, дитя прелестное! Институточка в передничке! «Неужели, вышли»? На прошлой неделе триста заплатили за «околоточного в нетрезвом виде», да 14-го двести за «что нам нужно, чтобы укрепиться на Желтом море»… Укрепился?…забыл? Тебе не жену иметь, а в тюрьме баланду хлебать!.. Тоже! Робеспьер выискался… Буланже! «Аллон занфан». Туда-же…
Редактор съел картофель, взял из комода чистый платочек и ушел из дому.
— Что вам угодно? — спросили его в передней губернаторского дома.
— Его превосходительство, г. губернатора можно видеть? Вызывали меня.
Пошли. Справились. Оказалось — видеть можно.
— А, это вы! — сказал губернатор. — Я вызвал вас за тем, чтобы сказать, что вы играете в плохую игру. Вы знаете о чем я говорю? То-то же… Я понимаю, что означает фраза: «культурные начинания мыслимы лишь в атмосфере настоящего успокоения»! Понимаю-с. Знаете-ли вы о существовании статьи 173 параграфа 17-в?
— Какой? Виноват…
— Я говорю: статьи 292 параграфа 9-б?
— Я— не знал…
— Он не знал о существовании 423 статьи параграфа 3-д!!.. Что же вы тогда знаете? Статья 92 параграфа 7 гласит: виновный — и так далее, подвергается — и так далее.
Редактор вынул чистый носовой платок, сел на пол и заплакал…
— Ваше превосходительство! Где-то в Италии, во Франции, в Германии ходят по улицам люди и улыбаются, и им тепло… и они смеются… и у них есть счастье… и у них есть личная жизнь… деточки радостные бегают… Ваше превосходительство! Чем-же я виноват, что я не немец?
— Что за вздор?!
Редактор махнул рукой.
— Ох, не то я хотел сказать… Ну, да все равно… Позвольте мне, пожалуйста, поплакать! Я паркета не испорчу — я в платочек. Эх, родненький!.. Поговорим, как брат с братом. Все равно уже. Ну, что я вам сделал? Зачем параграф 7-д? Смотрите: ну, разве я не человек? У меня есть и сердце, и легкие, и кости, как у других людей… Зачем же легкие у меня гниют, сердце сжимается, а кости ноют… Ваше превосходительство! Возьмите мою голову, обнимите ее одной рукой, прижмите к груди и погладьте мои волосы: «бедный ты, мол, бедный… Нет у тебя ни одного луча светлого, ни одной минуточки теплой, тихой»… Смешались-бы наши слезы и выросло бы вам, от этих слез, на том свете райское дерево со сладчайшими яблочками!.. Или хотите так: я положу голову на паркетик, а вы каблуком по ней хряснете — и конец… Го-о-осподи! Ах, да и устал же я!..
— Зачем-же мне вас каблуком, — нахмурился генерал. — Я люблю литературу и уважаю её представителей. Но все нужно в пределах закономерности, на основании тех законоположений, кои… на срок действия охраны… размером не выше трех месяцев… возбуждение одной части населения против другой… сенатское разъяснение… с заменой в случае несостоятельности.
Генерал долго говорил, мягким сочувственным голосом, плавно качая в такт рукой.
А притихший редактор сидел, согнувшись, у его ног и глядел под письменный стол полузакрытыми спокойными глазами.
Был мертв.
Под сводом законов
Во-первых, этот рассказ не заключает в себе ничего такого, что принято называть «внутренней политикой». Первое его несомненное достоинство.
Во-вторых, хотя главное действующее лицо в рассказе и партийный человек — кадет, тем не менее его убеждения не имеют никакого отношения к тому, что с ним случилось. Рассказанное ниже могло произойти со всяким другим человеком. С адвокатом, профессором, живописцем — мало ли с кем. Таким образом, рассказ не тенденциозен. Второе его ясное, бесспорное достоинство.
В-третьих, я слишком ленив для того, чтобы самому сочинить такой прекрасный интересный рассказ. Передаю его со слов одного веселого человека, который куда-то вчера уехал. Не знаю — куда. Поэтому, если бы даже кто и пришел в восторг от рассказа, пусть он не разыскивает автора, не шлет ему благодарственных телеграмм. Автора нет. Случай такой был. Это третье его несомненное, ясное даже для лиц, обделенных мозгами, достоинство.
Так-то-с.
* * *
Кадет жил на даче. Пошел он раз в лес собирать грибы и заблудился. Такая досада.
Начало уже темнеть, когда он усталый, разочарованный в жизни набрел на какое-то дерево, под которым спал человек.
Кадет деликатно дернул его за пиджак и сказал:
— Вот удача! Не можете ли, милостивый государь, указать мне дорогу из этой проклятой трущобы?
Спавший человек проснулся.
— Доро-огу? А который час?
— Да семь.
— Дай-ка мне свои часы…
— Извольте. Вы, вероятно, хотите собственными глазами убедиться в том, о чем я сейчас вам сообщаю на словах? Извольте видеть — семь часов.
Незнакомец взял часы и дернул их к себе так сильно, что цепочка лопнула.
— Осторожнее, — мягко заметил кадет. — Вы, вероятно, насколько я догадываюсь, не расчитали движения, которое хотели сделать с целью приблизить часы к своим глазам?
— Эк тебя разворачивает… Просто взял у тебя часы — вот и все.
Кадет задумался.
— Виноват… Я не могу себе точно уяснить, каким юридическим термином можно охарактеризовать акт перехода моего имущества (в данном случае — часов) в ваше пользование? Это не есть акт дарения, потому что для такого акта требуется прежде всего наличность воли и согласие дарителя. Нельзя назвать также это и куплей-продажей, ибо в таком случае кроме согласия владельца последний имеет также право на получение эквивалента, иными словами — стоимости запроданной вещи, выраженной в конкретных денежных знаках.
— Держи карман шире, — пробормотал незнакомец.
Кадет отвернул борт сюртука, оттопырил двумя пальцами карман и доверчиво сказал:
— Держу.
— Те-те-те… Что это у тебя там? Бумажник? А позвольте…
— Мне непонятно, — после некоторого раздумья сказал кадет, — зачем вы взяли мой бумажник с деньгами? Как и в первом случае, я не усматриваю здесь признаков дарения, а тем более купли-продажи, ибо денежные знаки, как имеющие абсолютную ценность, не могут служить продажным товаром. Если же рассматривать происшедший казус как обыкновенное взятие ценностей на хранение…
— Надоел ты мне хуже горькой редьки, — нетерпеливо сказал неизвестный. — Просто я у тебя отнял бумажник и часы! Вот и все.
Кадет изумился.
— От-ня-ли? Но… позвольте… Ведь это незакономерный насильственный акт! Таким образом, выходит, что вы присвоили себе чужую собственность. Это несправедливо. Это было бы все равно, что я отнял бы вашу шапку. Вы имели бы полное право тогда заметить мне: «Во-первых, шапка эта не твоя. Я тебе ее не дарил и сам ощущал в ней нужду, как в обычной защите от зноя и непогоды». Видите, что бы вы имели право сказать, если бы я отнял у вас шапку.
— Попробуй! Я тебе дам такого леща, что на карачках полезешь.
— Леща? Простого леща? Но разве он, по своей стоимости, как скоропортящийся пищевой продукт, может служить компенсацией того материального ущерба, который терплю я, лишившись часов и бумажника?
— Какая там рыба, — усмехнулся незнакомец, — Просто, если ты не перестанешь ныть, я тебя трахну по затылку.
— Как?! Вы стоите на почве насилия, физической расправы — этого печального пережитка и наследия варварских времен? Закон ясно говорит, что отдельные личности не могут присваивать себе функции расправы и возмездия. Это дело суда, избира…кик!
Кадет упал на траву и внушительно сказал:
— Что вы делаете? Драться противозаконно.
— Скидавай сюртук. Суконце, кажется, добротное. Скидавай с лап сапоги.
— Я не могу дать вам своего согласия на переход упомянутых вещей в ваше пользование без моего на то согласия. Станьте на мое место, станьте на точку зрения простой элементарной справедливости и — вы меня поймете. Я первый согласился бы с вами, если бы вы указали мне статью Т. Х части 1, по которой…
— Запонки золотые?
— Золотые.
— Дай-ка.
Кадет с обиженным лицом в одной рубашке сидел на траве и угрюмо говорил:
— Уверяю вас — вы неправы. Скажу больше — я усматриваю здесь наличность злой воли, выразившейся в нанесении мне побоев… И я — как это вам ни неприятно — оглашу ваш поступок в печати, чтобы мыслящая часть общества могла дать должную оценку моральной стороне ваших шагов в отношении моей личности и имущества. А юридически, уверяю вас, я не сомневаюсь, что закон будет на моей стороне.
Незнакомец, насвистывая марш, собирал и связывал в узел брюки, ботинки и сюртук.
Темнело.
— Даже и с этической стороны, — говорил кадет, зевая, — и то вы не имели права… если вдуматься…
Темнело.
Корибу
В мой редакторский кабинет вошел, озираючись, бледный молодой человек. Он остановился у дверей, и, дрожа всем телом, стал всматриваться в меня.
— Вы редактор?
— Редактор.
— Ей-богу?
— Честное слово!
Он замолчал, пугливо посматривая на меня.
— Что вам угодно?
— Кроме шуток — вы редактор?
— Уверяю вас! Вы хотели что-нибудь сообщить мне? Или принесли рукопись?
— Не губите меня, — сказал молодой человек. — Если вы сболтнете — я пропал!
Он порылся в кармане, достал какую-то бумажку, бросил ее на мой стол и сделал быстрое движение к дверям с явной целью — бежать.
Я схватил его за руку, оттолкнул от дверей, оттащил к углу, повернул в дверях ключ и сурово сказал:
— Э, нет, голубчик! Не уйдешь… Мало ли какую бумажку мог ты бросить на мой стол!..
Молодой человек упал на диван и залился горючими слезами.
Я развернул брошенную на стол бумажку. Вот какое странное произведение было на ней написано.
«Африканские неурядицы
Указания благомыслящих людей на то, что на западном берегу Конго не все спокойно и что туземные князьки позволяют себе злоупотребления властью и насилие над своими подданными — все это имеет под собой реальную почву. Недавно в округе Дилибом (селение Хухры-Мухры) имел место следующий случай, показывающий, как далеки опаленные солнцем сыновья Далекого Конго от понятий европейской закономерности и порядка… Вождь племени бери-бери Корибу, заседая в совете государственных деятелей, получил известие, что его приближенный воин Музаки не был допущен в корраль, где веселились подданные Корибу. Не разобрав дела, князек Корибу разлетелся в корраль, разнес всех присутствующих в коррале, а корраль закрыл, заклеив его двери липким соком алоэ. После оказалось, что виноват был его приближенный воин, но, в сущности, дело не в этом! А дело в том, что до каких же пор несчастные, сожженные солнцем туземцы, будут терпеть безграничное самовластие и безудержную вакханалию произвола какого-то князька Корибу?! Вот на что следовало бы обратить Норвегии серьезное внимание!»
Прочтя эту заметку, я пожал плечами и строго обратился к обессилевшему от слез молодому человеку, который все еще лежал на моем диване:
— Вы хотите, чтобы мы это напечатали?
— Да… — робко кивнул он головой.
— Никогда мы не напечатаем подобного вздора! Кому из читателей нашего журнала интересны какие-то обитатели Конго, коррали, сок алоэ и князьки Корибу. Подумаешь, как это важно для нас, русских!
Он встал с дивана, взял меня за руки, приблизил свое лицо к моему и пронзительным шепотом сказал:
— Так я вам признаюсь! Это написано об одесском Толмачеве и о закрытии им благородного собрания.
— Какой вздор и какая нелепость, — возмутился я. — К чему вы тогда ломались, переносили дело в какое-то Конго, мазали двери глупейшим соком алоэ, когда так было просто — описать одесский случай и прямо рассказать о поведении Толмачева! И потом вы тут нагородили того, чего и не было… Откуда вы взяли, что Толмачев был в каком-то «совете государственных деятелей»? Просто он приехал в три часа ночи из кафешантана и закрыл благородное собрание, продержав под арестом полковника, которого по закону арестовывать не имел права. При чем здесь «совет государственных деятелей»?
— Я думал, так безопаснее…
— А что такое за дикая, дурного тона выдумка: заклеил двери липким соком алоэ? Почему не просто — наложил печати?
— А вдруг бы догадались, что это о Толмачеве? — прищурился молодой человек.
— Вы меня извините, — сказал я. — Но тут у вас есть еще одно место — самое чудовищное по ненужности и вздорности… Вот это: «Следовало бы Норвегии обратить на это серьезное внимание»? Положа руку на сердце: при чем тут Норвегия?
Молодой человек положил руку на сердце и простодушно сказал:
— А вдруг бы все-таки догадались, что это о Толмачеве? Влетело бы тогда нам по первое число. А так — нука — пусть догадаются! Ха-ха!
На мои глаза навернулись слезы.
— Бедные мы с вами… — прошептал я и заплакал, нежно обняв хитрого молодого человека. И он обнял меня.
И так долго мы с ним плакали.
И вошли наши сотрудники и, узнав в чем дело, сказали:
— Бедный редактор! Бедный автор! Бедные мы! И тоже плакали над своей горькой участью.
И артельщик пришел, и кассир, и мальчик, обязанности которого заключались в зализывании конвертов для заклейки — и даже этот мальчик не мог вынести вида нашей обнявшейся группы и, открыв слипшийся рот, раздирательно заплакал… И так плакали мы все.
Эй, депутаты, чтоб вас!.. Да когда же вы сжалитесь над нами? Над теми, которые плачут…
Проверочные испытания (схема)
Все уселись за экзаменационный стол. Ждали. Удивлялись:
— Почему это нет мальчиков? Кажется, уже пора, а никто не показывается!.. Эй, сторож! Не знаешь-ли, братец, почему это не идут мальчики экзаменоваться?
— Оны боятся, — заявлял старый сторож. — Оны запрятались. Кто где.
— Чего же им бояться? Вот чудаки. Эй, сторож! Пойди, пошарь по углам — нет ли где мальчиков? Вытащи и давай сюда.
Сторож, ворча под нос, вышел и через пять минут привел пятерых мальчиков.
— А, голубчики! — обрадовались экзаменаторы. — Вас то нам и надо. А подойдите-ка сюда, подойдите. Хе-хе… А где же остальные? Почему нет, например, Артамонова Семена?
Один из учеников выступил вперед и заявил:
— Он побежал.
— По-бе-жа-ал?!
— Да-с. Побежал. В Центральную Африку.
— Как же он побежал?
— Как, обыкновенно, путешественники. Захватил шестьдесят копеек, ножницы, ручку от граммофона и побежал.
— Что же он говорил, вообще?
— Да ничего. Прощайте, говорит, товарищи. Вы себе тут экзаменуйтесь, а я поеду. Пришлю вам по бизону.
— Вот чудак. А Малявкин, Иван? Он почему не пришел?
— Его никак не могут вытащить.
— Как не могут? Экий лентяй! Родители на что же?
— Родители тоже ищут.
— Как ищут? Ты, милый, говоришь вздор. То говоришь, что его не могут вытащить, то, что его ищут? Где ищут?!
— Да в воде же. Второй день. Никак не могут найти и вытащить.
— Купался?
— Нет, так.
— Хорошо-с. Ну, а Синицин, Илья?
— Тоже не пришел. Он не может.
— Почему?
— Лежит. Выпимши.
— Нельзя сказать — «выпимши». Это неправильная форма. Что ж он, пьян?
— Нет, не пьян. А так. Вообще.
— Недоумеваю. Чего ж он, «выпимши»?
— Эссенции. Взял еще у меня взаймы гривенник. Пропал теперь мой гривенничек!
— Не хнычь, пожалуйста! Все вы скверные шалуны. Небось, ты к экзамену ничего не приготовил?
Взор разговорчивого ученика померк. Горло перехватило.
— Нет. Приго. Товил…
— А-а… хорошо-с! Подойди ближе. А скажи-ка ты нам, дорогой мой… в котором году было положено основание династии карловингов?
Ученик проглотил обильную слюну и обвел глазами комнату…
— Каких карловингов?
— Ну, каких?! будто не знаешь — каких. Обыкновенных. Ну?
— В этом… в тысячу восемьсот…
— Господа! — сказал экзаменатор, с отвращением глядя на ученика. — Сей муж не знает об основании династии карловингов!.. Как это вам понравится?
— Да, да… — покачал головой старичок со звездой. — Хороши они, все хороши! Сегодня о карловингах не знает, завтра пошел-мать зарезал…
— Да-с, ваше превосходительство… золотые слова изволили сказать! Завтра — мать, послезавтра — отца, там опять — мать, и так до бесконечности — по торной дорожке! Садись на свое место, Каплюхин. Вызовем еще кого-нибудь… Малявкин Иван!
— Его еще не вытащили! — раздался робкий голос с задней скамейки.
— Ах, да. Ну, этот… как его… Петерсон! Иди, иди сюда, голубчик… Что ты знаешь о короле Косинусе X?
Глаза Петерсона засверкали мужеством отчаяния. Он махнул рукой и затрещал:
— Король Косинус был королем. Подданные очень любили его за то, что он вел разорительные войны. Он жил в палатке, питался конским мясом и был настоящим спартанцем. Спартанцами называлось племя, жившее на плocкoгopьяx и бросавшее в воду своих детей, которые никуда не годились. Спартанцы вели спартанский обр…
— Нет, постой, постой, — улыбнулся учитель. — Ты о Косинусе что нибудь расскажи! С какого по какой год он царствовал?
— С 425 года по 974-й!
Учитель засмеялся.
— Дурак, ты, Петерсон. Во-первых, я Косинуса нарочно выдумал, чтоб тебя поймать — такого короля и не было, — во-вторых, ты хотел обманным образом переехать на спартанцев, которых ты, вероятно, вызубрил, а, в третьих, у тебя короли живут по пятьсот лет. Садись, брат! В будущем году увидимся на том же месте! Пряников, Гавриил? Где Пряников Гавриил? Он же тут был?!
— Под парту залез!
— Зачем же он залез? Спрятаться думает? Тащите его оттуда!
Стали тащить Пряникова. Он уцепился руками и ногами за ножки парты, защемил зубами перекладину и, озираясь на тащивших его людей, молчал.
— Вылезай, Пряников Гавриил! Сторож, попробуй выковырять его оттуда. Не лезет? Ему же хуже! Игнат Печкин! Здесь? Подойди. Это, ваше превосходительство, наша гордость… Первый ученик… Печкин! В котором году умер Гелиaгaбaл? как? Верно, молодец. Чей был сын Фридрих Барбаросса? Так. Только ровнее стой, Печкин! Какой образ жизни вел Людовик V? Так, так. Молодец. Не сгибайся только, Печкин! Стой ровнее. Что скажешь нам о семилетней войне?… Так. Ловко вызубрил. Не надо раскачиваться, Печкин! А ну, зажарь нам что нибудь, Печкин, о финикиянах. Не ложись на стол! Как ты смеешь ложиться животом на экзаменационный стол? А еще первый ученик! Хочешь — чтобы в поведении сбавили?! Что? Не дышит? Как не дышит? Где доктор? Здесь? Что такое с Печкиным, г. доктор? Умер? Переутомление? Эй, сторож! Карета скорой помощи есть?
— Так точно. С утра стоит. Как приказывали.
— Тащи его! Экая жалость! Единственный, которым могли похвастать, который все так отличнейше знал — и вдруг… Бери его за ноги! Петерсон! Ты что это там глотаешь? На экзаменах нельзя есть! Что? Порошки? Какие порошки? Ты не падай, когда с тобой учитель говорит! Зачем падаешь! Ты… что сделал!? Как ты смеешь?! Тебе экзамены для чего устроены? Чтоб порошки глотать? Захвати и его, сторож. Каплюхин!! Стрелять в классе из револьвера не разрешается… Что? В себя? Мало ли, что в себя… и в себя нельзя стрелять… Стыдно. Бери и этого, сторож. Ну, кто там еще? Пряников Гавриил остался? Вылезай из под парты, Пряников. Не хочешь? Ну, скажи оттуда: в котором году было основание ганзейского союза. Молчишь? Не хочешь? Ну, и сиди там, как дурак… Ваше превосходительство! Имею честь доложить, что проверочные испытания закончены!
Сон в зимнюю ночь
Съел Октябрист за ужином целого поросенка, кусок осетрины с хреном и лег спать…
Но Октябристу не спалось. Вспомнилась почему-то, его нелепая, бессмысленная жизнь, вся та мелкая ненужная ложь, которая сопутствовала ему с детства и которая, в конце концов, довела его до последней степени падения — до октябризма, и когда вспомнилось все это — Октябрист чуть не расплакался.
Напало на Октябриста такое жгучее раскаяние, что он не мог уснуть, ворочаясь сто раз с боку на бок…
Вот тут-то и пришел мужик. Черный, худой, весь в земле… Взял Октябриста мозолистой рукой за ухо, сказал:
— Пойдем, паршивец!
И потащил перепуганного Октябриста за собой.
Очутившись в деревне, Октябрист первым долгом решил помочь мужикам в их горькой нужде. Для этого он отыскал нескольких оборванных мужиков и вступил с ними в разговор…
— А что, ребята, мяту вы пробовали сеять? — спросил Октябрист.
— Где нам!
— Вот то-то и оно. Нужно, чтобы культура и знание пришли на помощь деревенской темноте и тому подобное. Сейте мяту!
Октябрист порылся в кармане, нашел коробку мятных лепешек, которые он ел после пьянства, и отдал мужикам на семя.
— Вот вам! Сейте, как сказал поэт, разумную, добрую, вечную мяту!!
Посеяли мужики мятные лепешки. Год в то время был урожайный и, поэтому, мята разрослась пышными, большими кустами, покрытыми сплошь коробочками с лепешками.
Октябрист не почил на лаврах.
— Чем бы еще выручить этих бедняг? Разговорился.
— Гигроскопическую вату сеяли? Мужики горько улыбнулись.
— Где нам! Прямо будем говорить — безпонятные мы.
Октябрист, вздохнув, вынул из своих ушей вату, отдал ее мужикам и приказал:
— Сейте вату! Сейте… спасибо вам скажет сердечное русский народ! Полушубки будете ватные делать! Жены и дочери бюсты из ваты такие сделают, что пальчики оближете.
Вата разрослась еще лучше, чем мята.
Потом табак сеяли. Все, что было у Октябриста в портсигаре, все он пожертвовал мужикам на посев. Пуговицы сеяли. Хотя Октябрист после этой жертвы ходил, придерживая брюки руками, но зато на сердце его было светло и радостно. Был у Октябриста зонтик. Очень жаль было ему расставаться с зонтиком, но долг — прежде всего.
— Посейте зонтики! — сказал Октябрист, отдавая свой зонтик на семя. — Уйдите от ликующих, праздно болтающих. Труд, это — благодеяние. Сейте зонтики!
— Землицы больше нетути, — признались мужики. — Последнюю пуговицами засеяли. Нет землицы.
Октябрист поморщился.
— Ну, вот, — уже сейчас и революция!.. Сколько у вас, у каждого, земли?
— По две десятины.
Стал думать Октябрист, искренно желая и в этом помочь мужикам.
— Вы говорите по две десятины? Это сколько же пудов земли будет?
Мужики объяснили, как могли, что земля меряется не пудами, а поверхностью.
— Да что вы! А, знаете… это остроумно! Вот что значит простая мужицкая сметка. Додумались! А сколько в десятине сажен?
— 2400.
— Ого! Это, значит, около пяти верст. У каждого мужика, считая по 2 десятины, десять верст, значить, одной земли! Неужели, этого мало?
Октябрист возмутился.
— Стыдитесь! Вы, верно, пьянствуете, а не работаете!..
Сконфуженные мужики оправдывались, как могли.
— Ага! Значит, так нельзя считать? Ну, ладно. Я подумаю… сделаю, что могу.
И придумал Октябрист гениальный выход.
— Шестнадцати десятин каждому довольно?
— За глаза, ваша честь!
— Великолепно! Отныне вы должны считать десятиною не 2400, а 300 квадратных сажен. Таким образом, у каждого будет по 16 десятин.
Мужики в ноги повалились.
— Благодетель!!
Проведя аграрную реформу, Октябрист вздохнул свободно.
Мужики благоденствовали. Из окна своего дома Октябрист часто со слезами на глазах любовался на группы чистеньких поселян в ватных тулупах, застегнутых на прекрасные пуговицы, и поселянок с пышными бюстами, гуляющих об руку с мужьями под развесистыми, тенистыми зонтиками… Мужчины курили папиросы (в этом году уродились на огородах «Сенаторские»), а дамы кушали мятные лепешки и приятно улыбались друг другу.
— Сейте разумное, доброе, вечное… — смахивал слезу Октябрист.
Во время сна у Октябриста из открытого рта текла слюна и физиономия расплылась в блаженную улыбку.
— Вставай, лысый дурак! — разбудила его жена. Октябрист подобрал слюну, оделся, застегнулся на все пуговицы, заложил ватой уши, взял папиросы, коробку мятных лепешек и, раскрыв дождевой зонтик, отправился гулять.
Мудрый судья
— Человек! — сказал Вывихов. — Что у вас есть здесь такое, чтобы можно было съесть?
— Пожалуйте. Вот карточка.
— Ага! Это у вас такая карточка? Любопытно, любопытно. Для чего же она?
— Да помилуйте-с! Кто какое блюдо хочет сесть — он тут найдет и закажет.
— Прекрасно! Предусмотрительно! Колоссальное удобство! Это вот что такое? Гм!.. Крестьянский суп?
— Да-с.
— Неужели, крестьянский суп?
— А как же. У нас всякие такие блюда есть. Уж что гость выберет — то мы и подадим.
— Суп? Крестьянский суп? Настоящий?
— Как же-с. Повар готовит. Они знают-с.
Вывихов обратился к старику, сидевшему за другим столиком.
— Вот-с… Мы русские совершенно не знаем России. Вы думаете ее кто-нибудь изучает? Как же! Дожидайтесь. Наверно, кто-нибудь, если и увидит в карточке «Крестьянский суп» — сейчас же закрутит носом: «Фуй, — скажет, — я ем только деликатные блюда, а такой неделикатности и в рот не возьму». А что ест полтораста миллионов русского народа-то ему и неинтересно. Он, видите ли, разные котлеты-матлеты кушает. А вот же, черт возьми, я требую себе крестьянский суп!
— Посмотрим, что наша серая святая скотинка кушает. Человек! Одну миску крестьянского супа!
— Это что т-такое?
— Суп-с.
— Суп? Какой?
— Крестьянский.
— Да? А это что такое?
— Говядина-с.
— А это?
— Картофель, капуста, лавровый лист для запаху.
— И это крестьянский суп?
— Так точно-с.
— Тот суп, что едят крестьяне?
Лакей вытер салфеткой потный лоб и, с беспокойством озираясь, сказал:
— Я вам лучше метрдотеля позову.
— Позови мне черта печеного! Пусть он мне объяснить, кто из вас жулик.
— Виноват… — сказал пришедший на шум метрдотель. — Муха?
— Что такое — муха?
— Они теперь, знаете, по летнему времени… того..
— Нет-с, не муха! Это что за кушанье?
— Крестьянский суп. Обыкновенный-с.
— Да? А что если я сейчас трахну вас этой тарелкой по голове и стану уверять, что это обыкновенный крестьянский поцелуй.
— Помилуйте… То — кушанье, а то — драка.
— Ах, вы мошенники!!
— Попрошу вас, господин, не выражаться.
— Не выражаться? К вам ежедневно ходит тысяча человек, и если все они попробуют ваш крестьянский суп — что они скажут? Что в России все обстоит благополучно, никаких недородов нет и крестьяне благоденствуют… Да? Попросите полицию. Протокол! Я вам покажу… Ты у меня в тюрьме насидишься!
* * *
— Помилуйте, господин судья, — пришли тихо, смирно, а потом раскричались. Суп, видишь ты, им слишком хорош показался!
— То-есть, плох!
— Нет-с, хорош! Почему, говорит, мясо, да капуста — крестьяне, говорит, так не едят.
— В самом деле, почему вы подняли историю?
— Обман публики, помилуйте! Крестьянский суп? Хорошо-с. А ну-ка дайте мне оный, хочу этнографию и крестьянский быт изучать. «Извольте-с!» Что т-такое? Да они бы еще туда для вкусу одеколона налили!
— Помиритесь!
— Чего-с? Не желаю!
— А чего же вы желаете!
— Я желаю, г. мировой судья, чтобы вся Россия знала, какой такой крестьянский суп Россия ест!
— Прошу встать! По указу и так далее — мещанин Вывихов за скандал в публичном месте и за оскорбление словами метрдотеля ресторана «Петербург», приговаривается к трехдневному аресту. А вы… послушайте… Вы больше этого блюда не указывайте в вашем меню.
— Да почему, г. судья?
— Потому что крестьяне такого супа не едят.
— А какой же суп они едят?
— Никакой.
— А что же они едят в таком случае?
— Что?.. Ничего!
Грозное местоимение
Сумерки окутали все углы фешенебельной квартиры его превосходительства.
Его превосходительство — бывший глава министерства — со скучающим видом бродило из одной комнаты в другую, не зная, что с собой делать, куда себя девать.
Наконец счастье улыбнулось ему: в маленькой гостиной за пианино сидела молоденькая гувернантка детей его превосходительства и лениво разбирала какие-то ноты.
— А-а, — сказало, подмигнув, его превосходительство, — вот ты где, славный мышонок! Когда же ты придёшь ко мне?
Гувернантка неожиданно вскочила и крикнула:
— Что это такое, как вы смеете говорить мне «ты»?
Его превосходительство было так изумлено, что даже закачалось.
— Ты… на «ты»… А как же тебя называть?
— Это безобразие! Прошу, прежде всего, называть меня на «вы».
Его превосходительство побледнело, как мертвец, и крикнуло:
— Караул, режут! Спасите, люди! Сюда!
В комнату вбежала жена, слуги.
— В чём дело? Что случилось?
С ужасом в лице его превосходительство указало пальцем на гувернантку и прохрипело:
— Революционерка… Забастовка… Предъявила политические требования и забастовала.
— Что за вздор! Какое требование?
— Говорит: называйте меня на «вы».
С этого началось…
Его превосходительство одевалось для прогулки и позвало прислугу.
— Что прикажете?
— Тыезд мой готов?
— Чего-с?
— Тыезд, говорю, готов?
— Ты…езд…
— Вот осёл-то, не буду же я говорить тебе — выезд. Ступай узнай!
— Так точно-с, тыезд готов.
Его превосходительство побагровело.
— Как ты смеешь, негодяй! Я тебе могу говорить тыезд, а ты мне — выезд. Понял? Теперь скажи — какова погодка?
— Хорошая-с, ваше превосходительство.
— Солнце ещё тысоко?
— Так точно, высоко.
— Ну то-то, можешь идти.
Спускаясь по лестнице, его превосходительство увидело швейцара и заметило ему:
— Почему нос красный? Тыпиваешь, каналья!
— Никак нет.
— То-то, а то могу тыбрать другого швейцара, не пьяницу. А зачем на лестницу нотый ковёр разостлал?
— Это новый-с.
— Я и говорю — нотый. Если не снимешь, завтра же тыгоню.
Потом, усевшись в экипаж, его пр-во завело разговор с кучером.
— Шапка у тебя, брат, потёртая.
— Так точно.
— Я думаю, тыдра на шапку хорошо будет.
— А я не знаю, ваше превосходительство, я такого меха и не слыхал.
— Как не слыхал? Обыкновенный мех.
— Не знаем-с. Выдра — это точно, есть.
— Вот дерево-то. Это для тебя она, может, и выдра, а для меня — тыдра.
— Оно можно было бы и выдру поставить.
— Если не найдем тыдру, то можно тыхухоль.
Кучер вздохнул и согласился:
— Можно и тыхухоль.
— Дурак, какой он для тебя тыхухоль! Разговаривать не умеешь.
Прогуливаясь по Стрелке и греясь на солнышке, его превосходительство думало:
«Скоро тыборы в Думу. Кого-то они тыберут? Во что тыльется народная воля?.. Уты, прежние времена прошли, когда можно было тыдрать мужика и тыбить у него из голоты эту самую народную волю».
Увлечённое этими невесёлыми мыслями, его пр-во не заметило, как толкнуло какого-то прохожего и наступило ему на ногу.
— Ой, послушайте, нельзя ли поосторожней!
— Извини, голубчик, я не заметил твоей ноги.
— Прошу вас, — раздражённо крикнул незнакомец, — называть меня на «вы»!
— Ш-што-с? Предъявление требований! Политических! Забастовка, баррикады!
Его превосходительство выхватило револьвер и скомандовало: пли!
Потом, сжалившись над упавшим от ужаса незнакомцем, его превосходительство наклонилось над ними сказало:
— Вот видишь ли, голубчик. Ты мне, конечно, должен говорить «вы», а я тебе могу сказать «ты».
— Почему?
— Потому что я по чину старше.
И тогда, приподнявшись на локте, крикнул незнакомец с деланным восхищением:
— Здорово сказано! Умнейшая голова. Настоящая выква!
Виктор Поликарпович
В один город приехала ревизия… Главный ревизор был суровый, прямолинейный, справедливый человек с громким, властным голосом и решительными поступками, приводившими в трепет всех окружающих.
Главный ревизор начал ревизию так: подошел к столу, заваленному документами и книгами, нагнулся каменным, бесстрастным, как сама судьба, лицом к какой-то бумажке, лежавшей сверху, и лязгнул отрывистым, как стук гильотинного ножа, голосом:
— Приступим-с.
Содержание первой бумажки заключалось в том, что обыватели города жаловались на городового Дымбу, взыскавшего с них незаконно и неправильно триста рублей «портового сбора на предмет морского улучшения».
«Во-первых, — заявляли обыватели, — никакого моря у нас нет… Ближайшее море за шестьсот верст через две губернии, и никакого нам улучшения не нужно; во-вторых, никакой бумаги на это взыскание упомянутый Дымба не предъявил, а когда у него потребовали документы — показал кулак, что, как известно по городовому положению, не может служить документом на право взыскания городских повинностей; и, в-третьих, вместо расписки в получении означенной суммы он, Дымба, оставил окурок папиросы, который при сем прилагается».
Главный ревизор потер руки и сладострастно засмеялся. Говорят, при каждом человеке состоит ангел, который его охраняет. Когда ревизор так засмеялся, ангел городового Дымбы заплакал.
— Позвать Дымбу! — распорядился ревизор. Позвали Дымбу.
— Здравия желаю, ваше превосходительство!
— Ты не кричи, брат, так, — зловеще остановил его ревизор. — Кричать после будешь. Взятки брал?
— Никак нет.
— А морской сбор?
— Который морской, то взыскивал по приказанию начальства. Сполнял, ваше-ство, службу. Их высокородие приказывали.
Ревизор потер руки профессиональным жестом ревизующего сенатора и залился тихим смешком.
— Превосходно… Попросите-ка сюда его высокородие. Никифоров, напишите бумагу об аресте городового Дымбы как соучастника.
Городового увели.
Когда его уводили, явился и его высокородие… Теперь уже заливались слезами два ангела: городового и его высокородия.
— И-зволили звать?
— Ох, изволил. Как фамилия? Пальцын? А скажите, господин Пальцын, что это такое за триста рублей морского сбора? Ась?
— По распоряжению Павла Захарыча, — приободрившись, отвечал Пальцын. — Они приказали.
— А-а. — И с головокружительной быстротой замелькали трущиеся одна об другую ревизоровы руки. — Прекрасно-с. Дельце-то начинает разгораться. Узелок увеличивается, вспухает… Хе-хе… Никифоров! Этому — бумагу об аресте, а Павла Захарыча сюда ко мне… Живо!
Пришел и Павел Захарыч.
Ангел его плакал так жалобно и потрясающе, что мог тронуть даже хладнокровного ревизорова ангела.
— Павел Захарович? Здравствуйте, здравствуйте… Не объясните ли вы нам, Павел Захарович, что это такое «портовый сбор на предмет морского улучшения»?
— Гм… Это взыскание-с.
— Знаю, что взыскание. Но — какое?
— Это-с… во исполнение распоряжения его превосходительства.
— А-а-а… Вот как? Никифоров! Бумагу! Взять! Попросить его превосходительство!
Ангел его превосходительства плакал солидно, с таким видом, что нельзя было со стороны разобрать: плачет он или снисходительно улыбается.
— Позвольте предложить вам стул… Садитесь, ваше превосходительство.
— Успею. Зачем это я вам понадобился?
— Справочка одна. Не знаете ли вы, как это понимать: взыскание морского сбора в здешнем городе?
— Как понимать? Очень просто.
— Да ведь моря-то тут нет!
— Неужели? Гм… А ведь в самом деле, кажется, нет. Действительно нет.
— Так как же так — «морской сбор»? Почему без расписок, документов?
— А?
— Я спрашиваю — почему «морской сбор»?!
— Не кричите. Я не глухой.
Помолчали. Ангел его превосходительства притих и смотрел на все происходящее широко открытыми глазами, выжидательно и спокойно.
— Ну?
— Что «ну»?
— Какое море вы улучшали на эти триста рублей?
— Никакого моря не улучшали. Это так говорится — «море».
— Ага. А деньги-то куда делись?
— На секретные расходы пошли.
— На какие именно?
— Вот чудак человек! Да как же я скажу, если они секретные!
— Так-с…
Ревизор часто-часто потер руки одна о другую.
— Так-с. В таком случае, ваше превосходительство, вы меня извините, обязанности службы… я принужден буду вас, как это говорится, арестовать. Никифоров!
Его превосходительство обидчиво усмехнулся.
— Очень странно: проект морского сбора разрабатывало нас двое, а арестовывают меня одного.
Руки ревизора замелькали, как две юрких белых мыши.
— Ага! Так, так… Вместе разрабатывал?! С кем?
Его превосходительство улыбнулся.
— С одним человеком. Не здешний. Питерский, чиновник.
— Да-а? Кто же этот человечек?
Его превосходительство помолчал и потом внятно сказал, прищурившись в потолок:
— Виктор Поликарпович.
Была тишина. Семь минут.
Нахмурив брови, ревизор разглядывал с пытливостью и интересом свои руки… И нарушил молчание:
— Так, так… А какие были деньги получены: золотом или бумажками?
— Бумажками.
— Ну раз бумажками — тогда ничего. Извиняюсь за беспокойство, ваше превосходительство. Гм… гм…
Ангел его превосходительства усмехнулся ласково-ласково.
— Могу идти?
Ревизор вздохнул:
— Что ж делать… Можете идти.
Потом свернул в трубку жалобу на Дымбу и, приставив ее к глазу, посмотрел на стол с документами. Подошел Никифоров.
— Как с арестованными быть?
— Отпустите всех… Впрочем, нет! Городового Дымбу на семь суток ареста за курение при исполнении служебных обязанностей. Пусть не курит… Кан-налья!
И все ангелы засмеялись, кроме Дымбиного.
Простой счет
— Ради Бога! — умоляюще сказал старый, седой, как лунь, октябрист. — Вы не очень на него кричите…Все таки, он член Государственного Совета. Сосчитаться с ними, как мы проектируем, — это, конечно, хорошо… Но не надо, все таки, слишком опрокидываться на беднягу. Можно и пробрать его, но как? Корректно!
— Будьте покойны, — пообещал молодой скромный октябрист, выбранный посланником. — Я не позволю себе забыться. Сосчитаюсь — и сейчас-же назад! — Ну, с Богом.
Молодой октябрист сел на извозчика и поехал к влиятельному члену Государственного Совета считаться.
Пробыл он у члена Государственного Совета действительно, недолго.
Через пять минут вышел на крыльцо и тут-же столкнулся с товарищем по фракции, который, горя нетерпением, прибежал, чтобы пораньше узнать результаты…
— Ну, что? — спросил товарищ. — Сосчитался?
— Кажется…
— А ты… разве… не уверен?
— Нет, я почти уверен, но он какой-то странный.
— Они все странные какие-то.
— Да… Представь себе, вхожу я в кабинет и начинаю речь, как и было условлено.
А он… послушал немного, поднялся с кресла, отвел в сторону правую руку, быстро-быстро приблизил ее к моему лицу и коснулся ладонью — щеки. Потом говорить: «А теперь ступайте!» Я и ушел. Что бы это значило?
Товарищ сел на ступеньки подъезда и призадумался.
— Действительно, странно… Что бы это могло значить? Ты говоришь: отвел в сторону правую руку, быстро-быстро приблизил ее к твоему лицу и коснулся щеки?
Долго он держал руку около твоей щеки?
— Нет, сейчас-же взял ее и спрятал в карман.
— Ничего не понимаю… Может, он заметил, что тебе было жарко и обмахнул лицо?
— Нет! В том-то и штука, что мне не было жарко. Щека сделалась розовая не сначала, а потом.
— Непостижимо! Пойдем к другим товарищам — спросим.
Седой октябрист переспросил:
— Как, вы говорите, он сделал?
— Да так, — в десятый раз начал объяснять недоумевающий посланник. — Сначала встал, потом отвел в сторону правую руку, быстро-быстро-быстро приблизил ее к моему лицу и коснулся ладонью щеки.
— Поразительно! Что он хотел, спрашивается, этим сказать? Гм… Может быть, у вас на щеке сидела муха, а он из вежливости отогнал ее?..
— Скажете тоже! Какие же зимой бывают мухи?..
— Ну, тогда уж я и не знаю — в чем тут дело.
Третий октябрист, стоявший подле, сказал:
— А, может быть, он просто хотел попросить у вас папироску?
— Тоже хватили! Зачем же ему трогать мою щеку. Ведь не за щекой у меня лежат папиросы. Нет, тут не то…
— Не хотел ли он попрощаться?
— Как же это так? Кто будет за щеку прощаться?… Прощаются за руку.
— Убейте меня, ничего не понимаю…
— Как вы, говорите, он сделал? Посланник вздохнул и терпеливо начал:
— Так: встал, отвел в сторону правую руку, быстро-быстро-быстро приблизил ее к моему лицу и коснулся ладонью щеки.
— Да, странно… А вы вот что: спросите какого нибудь из правых; они эти штуки знают.
Когда правый пришел, все обступили его и засыпали вопросами…
— Обождите! не кричите все зараз. Как он сделал?
— Так: встал, отвел в сторону правую руку быстро-быстро-быстро приблизил ее к моему лицу и коснулся ладонью щеки.
— А, как же! Знаю! Еще-бы…
— Что-ж это? Ну? Что?
— Это пощечина. Обыкновенная оплеуха!
— Не-у-же-ли?!
Все были потрясены. Но подошел седой октябрист и внушительно спросил:
— Вы почувствовали боль в щеке после его прикосновения?
— Ого! Еще какую.
— А он… как вы думаете? Чувствовал в руке боль?
— Я думаю!
— Ну, и слава Богу! — облегченно вздохнул опытный старик. — Вы чувствовали боль, он чувствовал боль. Значить — cocчитaлиcь!!
Кустарный и машинный промысел
То сей, то оный на бок гнется…
Сидя на скамейке Летнего сада, под развесистым деревом, я лениво рассматривал «Новое Время».
Низенькая полная женщина в красной шляпе и широких золотых браслетах на красных руках, присела возле меня, заглянула через мое плечо в газету и, после некоторого молчания, заметила:
— Чи охота вам читать такую гадкую газету?
Я удивленно взглянул на свою соседку.
— Вам эта газета не нравится?
— Да, не нравится ж.
— Вот как! Вы, вероятно, недовольны той манерой угодничества и пpecмыкaния перед сильными, которая создала этой газете такую печальную извест…
— Ну — создала она, чи не создала — это меня не касается. То уж ихнее дело.
— А чем же вы недовольны? Может быть, меньшиковским нудным жидоедством, которое из номера в номер…
— Я вам, господин, не о том говорю, что там нудное или не нудное, а что гадости делать — это они мастера! Уж такие мастера, что даже им вдивляешься. Ах, господин!..
Она поставила зонтик на землю, сжала его массивными коленями и освободила таким образом руки исключительно для того, чтобы всплеснуть ими. Очевидно, у моей словоохотливой соседки что-то чрезвычайно накипело в сердце, и она жаждала излиться.
— Прямо-таки скажу вам — ну, мое дело бабье; значит, я понимаю в этом, ну, мне, как говорится, и книгу в руку. Так вы думаете, что? Они тоже воображают, что понимают и уже они готовы мне дорогу перейтить!
— В чем же дело? — удивился я.
— Это даже, я вам скажу, и не дело, а так себе, занятие. Ну, один там, скажем, торгует булками, другой имеет шляпочный магазин, или шлепает картины, тот банкир, этот манкир, а я тоже — должна жить или не должна? Ой — еей! Раньше все было гладко, как какое-нибудь зеркало. Все мои четыре девицы, которые снимали у меня квартиру, держали себя ниже воды, тише травы! «Тебе что нужно?» — «Ах, мамаша, мне нужно то-то. Или мне нужно то-то». Враг я им? На-те вам то-то. На-те вам то-то! Они были до мене ласковые, я до их. А теперь они такие хамки сделались, такие настырные, что я даже у нас, в Харькове таких не видела. Слова ей не скажи, yнyшeния ей не сделай. Себя не соблюдают, меня не соблюдают, посетителя не соблюдают. «Манька, причешись! Что ты ходишь растрепанная, как какая-нибудь Oфeлия! Что за страм!» Так вы знаете, что она мне теперь гаворит? «Отвяжись, толстая самка» она мне, гаворит! Да я бы из нее, шибенницы, в прежнее время мочалы на целый гарнитур надрала, а теперь — попробуй-ка пальцем тронуть…
Она умолкла, рисуя зонтиком на песке какое-то слово. Я спросил:
— А что же будет, если тронуть?
— Попробуй-ка. Пальцем не тронь, слова не скажи. Сейчас-же: «Ах, этак-то? Да начхать же я на вас хотела! Сейчас же в „Новое Время“ пойду».
Я изумился.
— Как… в «Новое Время»?
— Чи вы-ж не знаете, как в «Новое Время» ходят? Публиковаться. И идет, ведь, дрянь этакая. Идет! Уже им прежняя мамаша не нужна, уже он себе новую мамашу нашли — «Новое Время». Здравствуйте! Уже они все на этом «Новом Времени» сдурели. Ленивая там не публикуется! Она думает, что публикация от такого же слова, как и ее занятие. Я, вы думаете, их держу? Идите, я говорю им, идите. Поищите себе в «Новом времени» такую мамашу. Кто их там научит, чему надо? Кто им даст совет? Вы думаете публичный канторщик научит? Или сам господин Меньшиков с ними будет заниматься. От-то-ж дуры! Мало у Меньшикова и без них работы. До кого им там доторкнуться? Буренину до них есть забота или господину Астолыпину? Пойдите вы им поговорите! «Я иду в „Новое Время!“» — Иди, миленькая моя, опять придешь ко мне, чтоб тебе пропасть с той публикацией!! Такое я вам расскажу: была у меня Муся Кохинхинка… Девушка — мед! Пух. Масло. Кротости, доброты удивительной. Говорю я ей как-то: «Ты что же это, ведьма киевская, чулки на подзеркальнике бросаешь? Холера тебя возьмет или что, если ты их на место положишь?» И как бы вы думаете? Надулась, ушла. Приходит на другой день: «Дозвольте, мамаша, вещи!» — «Муся! Кохинхиночка! Куда-ж ты?» — «Не желаю я, гаворит, мамаша, ничего. Я теперь, гаворит, массажистка!» — «Мусенька! Да когда ж ты успела? Ведь, ты вчера еще не была массажисткой?» — «Это, гаворит, мамаша, сущая чепуха. Пишется так, а читается, может быть, и иначе» Заплакала я. «Новую мамашу нашла?» Смеется. «Новую-с. Не вам чета. На двенадцати столбцах печатается. Хорошую публику иметь буду!» Ушла… Забрала свои хундры-мундры и ушла. Так что же вы думаете — вернулась! Через две неделечки. Статочное-ли дело этим дурам без хорошего глазу жить. Рази ж газета за усем усмотрит? Обобрал ее какой-то фрукт, тоже из публикующих. Прожила она у меня полтора месяца, потом из-за чего-то, из-за какой-то паршивой ротонды, ка-ак фыркнет! Адью-с — не вернусь! Куда, Мусичка? Я, гаворит, теперь натурщица. «Мусенька! Да какая же ты натурщица? Только одного художника ты и видела, который у меня в прошлом году стекла побил». — «Это, гаворит, ничего не значит. Желаю, гаворит, быть чудно сложена! „Модель, чудно сложена, классические линии, позирует на любителя“». И вы думаете, не ушла? Ушла! Такая большая газета и такую со мной, представьте, войну завела. Сегодня девушка у меня называется, — Муся Кохинхинка, завтра в «Новом Времени» — дама для компании; на этой неделе она у меня Муся Кохинхинка, на той неделе она уже «пикантная брунетка в безвыходном положении»; в этом месяце она, как честная порядочная девица, живет у меня в номере седьмом с мягкой мебелью, а в том месяце она живет уже в номере двенадцать тысяч пятьсот третьем на пятом столбце — прямо-таки, ума не постижимо! Все посдурели. Вот вы, господин интеллигентный, в красивом пальте, в котелке — ну что вы мне посоветуете?
Я подавил улыбку и сказал, стараясь быть серьезным:
— Они делают конкуренцию вам, а вы сделайте им: начните издавать такую же газету.
— Тоже вы скажете! У меня восемь номеров, а у них двенадцать тысяч. У меня шесть девушек, а у них, может быть, пятьсот! Нет, вы, господин, знаете? Я думала бы другое: что если бы нам с ними войти в компанию?
Я подумал.
— Ну, что ж… Этим, вероятно, и кончится. Нынче все предприятия должны быть капиталистическими. Фабрика всегда пожрет мелких кустарей…
Мы оба молчали, думая каждый о своем. Закат красными лучами осветил меня и мою соседку, сидевшую с понуренной головой. И, щурясь на красное солнце, соседка со вздохом прошептала:
— Ох, любовь, любовь! Какое ты трудное занятие.
Тихий океан
Русский писатель Аргусов был бодр и полон самых светлых надежд на будущее…
— Эх! — говорил он, весело хохоча. — Да и отмочу же я летом штуку!
— Какую штуку?
— Купаться поеду заграницу.
— Почему именно заграницу?
— Широкие, дорогой, у меня горизонты!.. Океана хочу… Неизмеримого, безбрежного океана! Море — как хотите — не то. А представьте, например, Тихий океан! Ведь подумать только о его величине и раздолье — голова кругом идет!
Однажды мечтательный, тихо-восторженный Аргусов уложил чемоданчик и собрался ехать. Пришли.
— Ты… куда? Куда собрался?
— Прощайте, братцы! Купаться еду в Тихий океан. Хе-хе!
— Нет, не прощайте; нет, не братцы; нет, не купаться; не Тихий океан… Нет, не «хе-хе». Давай подписку! Артамонов, бери с него подписку!
Побледнел писатель.
— Какую?
— На белой бумаге. О невыезде заграницу. Над тобой, братец, еще три литературных дела висят! Видали? Заграницу захотел, на Тихий океан. Эх. ты! Тихоокеанец…
Даже рассмеялись. уходя. Смеялся и писатель. Не особенно, впрочем.
— Еду, — говорил писатель. — Купаться. На Черное море еду! Хе-хе! Вы подумайте — какая прелесть. Черное море! Это тебе не река какая-нибудь или озеро. Выйдешь это к воде: ого-го — горизонта не видно! Прелестная, должен я вам сообщить, вещь Крым!
Собрался. Поехал.
— Вам чего?
— То есть? Мне даже странно… Вам-то что? Купаться приехал.
— Нельзя тут купаться. Писатель? Нельзя. Артамонов, проводи их.
— Как вы смеете? Ваше, что ли, Черное море.
— Идите, идите! Вот чудак! Подумаешь — Черноморец выискался.
Встретили писателя совсем недавно. С узелочком шел..
— Вы куда?
— Купаться буду. Прекрасное это учреждение — Фонтанка. Утонуть нельзя, а выкупаться можно. А горизонты — если вдуматься, на кой они мне в сущности прах.
Пришел писатель на Фонтанку. Остановился. Уже жилетку стал снимать.
— Эй, эй! Господин! Чего такого делаете? Нельзя.
— Да я купаться. Можно?
— Купаться тут нельзя. Правилов таких не исделано. Ежели, будем говорить, утопленники — с ними другой разговор. А — купальщик, он не тово-с. Купальщику тут невозможно.
— Ну, ладно… Я топиться буду.
— Тоже на виду не хорошо. Ежели, тишком, с плохого надзору — твое счастье! А так — это что же… Артамонов! Проводи их на сухое место.
Поливали дворники мостовую. Мимо проходя, приблизился к ним писатель и попросил:
— Я вам пятачок дам, а вы меня из кишки искупайте!..
— Да, Господи ж, — обиделись добрые дворники… Разве-ж мы за деньги или что? Да мы и так рады облить человека.
Брызнула струя… Только поворачивался ликующий, просветленно-восторженный писатель.
Пробегал мимо мальчишка, только что выдранный кем-то за уши…
Увидев такую картину, увидя потоки холодной воды, забыл мальчишка все свои горести, заплясал на одной ножке и завопил радостно:
— Брраво! Воды-то сколько!.. Тихий океан!!
Отцы и дети
…Семья состояла из трех лиц: самого хозяина дома Гниломозгова — члена Государственной Думы четвертого созыва, его жены Анны Леонтьевны и сына Андрюши — крохотного вихрастого гимназиста.
Сегодня в семье Гниломозговых был большой шум и скандал…
Началось с того, что Андрюша покрасил белого маминого шпица в черный цвет; почуяв запах чернил, резвая собака вырвалась из рук юного вершителя ее судеб, прибежала в гостиную и стала кататься по диванам и креслам…
Пораженная ужасом, Анна Леонтьевна схватила собаку, засунула ее в шкафчик, на котором стоял граммофон, но, при этом, запачкала себе руки и пеньюар чернилами.
И ударил на Андрюшу гром:
— Чтоб тебе до завтрашнего дня не дожить, паршивец ты несчастный! Чтоб тебя всего перекорежило, подлеца! Извольте видеть — собак ему нужно перекрашивать! Вместо того, чтобы задачи решать — собак красит!! Обожди ж ты… Да нет, нет, не спрячешься… Ты думаешь, я тебя отсюда не достану? Достану, голубчик… Вот, вот… Пойди-ка сюда, пойди. Вот тебе, вот!! Что нравится? А теперь посиди-ка у меня в темной ванной. На, тебе еще раз — на память!
Избитый, униженный — быль брошен Андрюша в темную ванную. А разъяренная Анна Леонтьевна побежала в кухню мыться и чиститься.
В кухне она увидела следующее: ее муж, член Государственной Думы четвертого созыва, держал за руку краснощекую полномясую Дуню и говорил ей грешные слова:
— А вот возьму, да поцелую!
— Да зачем же, Иван Егорыч?
— А вот возьму, да поцелую.
— Господи! Да зачем же это? К чему вам беспокоиться!
— А вот возьму, да поцелую! Ги-ги…
— Ну, к чему же это?
Затрудняясь ответить на этот ленивый бессодержательный вопрос, Иван Егорыч безмолвно припал к Дуниной пышной груди, и… сейчас же отлетел к кухонному столу…
— Опять?! — закричала Анна Леонтьевна. — Ах, подлец! Весь в сынка: тот собаку перекрашивает, этот жену меняет на черт знает что! Пойди сюда… Пойди, сладострастник проклятый! Я с тобой поговорю после, а пока ты у меня посиди-ка в ванной, чтобы тебя перекорежило!
И был Иван Егорыч сильной рукой жены ввергнут в темную холодную ванную комнату…..
— Ой, кто тут такой?! — вскричал испуганно депутат.
— Это я, папа, не бойся… — сквозь слезы отвечал Андрюша. — Тебя — мама?
— Мама, — со вздохом прошептал депутат, усаживаясь на плетеную корзину для белья.
— Меня тоже мама…
Оба помолчали. Было так темно, что друг друга не видели. Почему-то разговаривали шепотом.
Чувство нежности к сыну наполнило сердце Гниломозгова.
— Бедные мы с тобой, Андрюша, — всхлипнул он. — Не живем, а мучаемся. Тебя за что?
— Собачку хотел перекрасить. Все белая, да белая — прямо-таки надоело. А тебя за что?
— За горничную.
— Поколотил ее, что-ли?
— Да нет, напротив. Я к ней очень ласково…
— Странно… — вздохнул невидимый Андрюша. — Значит, просто придирается.
Нашел отцовскую руку, пожал ее и погладил.
— Ничего-о… Может, скоро выпустит.
«Хороший у меня сынок, — подумал тронутый Гниломозгов, — а совсем я забросил мальчишку. Поговорить с ним даже не приходится»…
Разговорились…
— Ну, что у вас в гимназии, — спросил депутат. — Распустили вас на масленую?
— Да, — прошептал Андрюша. — На три дня. А вас?
— Э, нас! — самодовольно улыбнулся депутат. — Нас, брат, на десять дней распустили.
— Счастливые! А на Рождество как?
— На Рождество тоже месяц гуляли…
— А мы две недели.
— На Пасху нас дней на сорок распустят…
Даже в темноте было видно, как Андрюшины глазенки засверкали завистью.
— Господи! Вот лафа! А летом вас когда распускают?
— В июне.
— Одинаково, значит. А когда обратно, в училище?
— В Думу, а не в училище! В октябре.
— Да ну?! Значит, почти ни черта не делаете?! А мы-то, несчастные… Чуть не с августа… А как у вас с экзаменами-то?
— Никаких экзаменов! Ни-ни. Просто так.
— А мы-то! — простонал в темноте Андрюша. — Прямо печально! И отметок тоже не получаете?
— Отметок?.. Каких это? Нет, теперь нет. В третьей Думе, кажется, Годнев получил отметку… от городового… А так, вообще нет.
— А задают вам много?
— Задают-то? Да иногда много. Вот это, говорят, рассмотри и пропусти, и это. А этого не пропускай.
— Зубрить-то значит, не надо?
— Нет, просто в двери проходим. А вы как? — осведомился шепотом депутат.
— Да приходится позубривать. У нас, брат, потрудней. Прижимисто…
Андрюша глубоко вздохнул.
— В поведении иногда тоже сбавляют.
— Чего сбавляют?
— Отметку. Если нашалишь.
— И у нас, — сказал депутат. — Раньше мы не отвечали, были безответственны — понимаешь? — А теперь нам сказали, что мы отвечаем за свои слова.
— И наказывают?
— Наказывают.
Товарищи по несчастью погрузились в молчание. Андрюша долго и тщетно размышлял: чем бы таким поразить отца, чего у того не было.
— А у нас обыски делали! У гимназистов. — И у нас, — подхватил отец.
— Ну, это ты выдумал, — с досадой возразил Андрюша. — Если я сказал, так тебе нужно тоже похвастать…
— Ей Богу, делали! — оживился отец. — У депутата Петровского. Мне хвастаться, брат, нечего. Это уж факт!
Чтоб было удобнее, отец сполз с корзины и улегся спиной вверх на мягкий половичок; сын нащупал отца и лег рядом с ним. Придвинув лицо к бороде отца, он тихо стал рассказывать:
— Сидят все, чай пьют — никто ничего не думает; вдруг — звонок! Что такое? И говорят оттуда, из-за дверей: «примите: телеграмма пришла!» Ну, когда поверили, открыли двери — они и вскочили… «У нас, говорят, какое-то там расписание есть для обыска»…
— Предписание.
— Ну, да, или там предписание. Все, конечно, испугались, а они стали обыскивать…
Потом раздался тихий шепот отца:
— И у нас тоже… Тоже пришли к депутату Петровскому… И телеграмма была, и предписание… Все, как у вас…
Долго еще раздавался на половичке в ванной комнате еле слышный шепот.
Оба, растроганные одинаковостью своей судьбы, долго поверяли друг другу свои маленькие горести и неудачи.
И когда Анна Леонтьевна открыла дверь и сказала сердито: «Ну, вы, шарлатаны, выходите, что ли!..» оба товарища по несчастью вышли, держа друг друга за руку и щурясь от яркого света.
Пили чай рядышком, а вечером, склонившись около лампы, долго перелистывали Андрюшины учебники и отцовы законопроекты.
Отец объяснял Андрюше задачи, а Андрюша рассмотрел несколько законопроектов и высказал по каждому из них свое мнение, внимательно выслушанное притихшим отцом.
Человек-зверь
(Материалы для нижегородской истории)
В приемной нижегородского губернатора Хвостова сидел мещанин города Одессы М. Циммерман; сидел он долго, изредка вздыхал и время-от-времени поглядывал на часы.
Наконец, двери кабинета его пр-ва распахнулись, и полицмейстер Ушаков, выкатившись из кабинета, крикнул:
— Подтянись! Их превосходительство изволят идти!
Хвостов обвел взглядом приемную и, улыбнувшись благосклонно, подошел к Циммерману.
— А! Господин Циммерман! Очень рад вас видеть… Как поживаете?
— Ваше пр-во! — растроганно воскликнул Циммерман. — Поверьте… я… такое счастье!
— Ничего, ничего! Я, вообще, всегда… Ну, как идут дела вашей фирмы?
— Фир… мы? Да спасибо, хорошо.
— Я, милый мой, вызвал вас вот почему… Мне нужен, видите ли, этакий… рояль… Гм! Да. Так вот: не можете-ли вы прислать мне рояль? У вас, ведь, их много.
— У меня? Рояли? Ваше пр-во! Да у меня нет ни одного рояля.
— Ну, что вы говорите! Неужели, все распродали?
— Да я ими никогда и не торговал.
— Вы меня ошеломляете! Такая солидная фирма… — Какая, ваше пр-во?
— Да ваша же: Юлий Генрих Циммерман.
— Простите, ваше пр-во, но я не тот Циммерман. Другой.
— Ага! Родственник. Ну, может быть, вы бы похлопотали там: «Вот, мол, дорогой Юля, есть тут У меня приятель один… Хвостов, мол…».
— Да он даже не родственник мой. Я его совсем не знаю.
— Экая жалость! Ну, автомобиль-то… Автомобиль…
— Можете мне прислать?
— Откуда же мне взять автомобиль, ваше пр-во…
— Как откуда? С вашего завода.
— У меня нет завода, ваше пр-во.
— Вы разве не Бенц?
— Нет, я Циммерман.
— Ага! Значит, однофамилец. Так, так, так, так… Но, во всяком случае, чем же вы занимаетесь? Что вы можете мне предложить?
— Я антрепренер оперного театра, ваше пр-во.
— Так, так, так, так! И он, злодей, молчит а? Хе-хе-хе! У вас как же… тово, а? И женщины тоже поют, в опере? Или только мужчины?
— И женщины, ваше пр-во.
— А как они, тово?
Градоправитель пошевелил в воздухе пальцами.
— Чего, ваше пр-во?
— Ну, этого… знаете? Как его…
— Какие у них голоса?
— Ну, да и голоса, конечно… Это, конечно, тоже интересно… Ну, а как они, вообще… этого, как его?…
— Вы хотите знать их фамилии, ваше пр-во?
— Ну, да, конечно, и фамилии… это тоже любопытно… Да нет, не фамилии! Как они, одним словом… Ну как это называется?
Градоправитель сделал рукой около своего лица округлый жест.
— Вы хотите спросить, гримируются-ли? Да, конечно, перед спектаклем гримируются. Это уж такое правило — кто участвует в пьесе, тот гримируется.
— Да нет же! Хе-хе-хе! Вы скажите мне вот что…
— Что, ваше пр-во?
Градоправитель залился добродушным смехом и пощекотал посетителя пальцем под мышкой.
— Ах, вы греховодник! Вы скажете просто: хорошенькие они?
— Да, есть очень приятные дамы.
— Это хорошо, что приятные. Я люблю; это украшает город. Садитесь, пожалуйста!
— Не беспокойтесь!
— Скажите… гм!.. Они у вас, вообще… тово?…
— Чего, ваше пр-во?
— Этого самого… Вообще, ужинают?
— Помилуйте, ваше пр-во. И ужинают, и обедают, и завтракают! На этот счет у нас, как полагается.
— Значит, ужинают? Это хорошо, что ужинают. Ужины — хорошее дело. Вы мне на завтра пришлите парочку.
— Ужинов, ваше пр-во?
— Да нет, не ужинов, а этих самых… певичек…
— Певиц, ваше пр-во.
— Ну, да. Вам там виднее, кого. Так, вот, вы им и скажите, чтобы ехали.
— Передам, ваше пр-во. Если захотят — приедут.
— Да они, в том-то и дело, что не хотят. Мы их уже приглашали. Ушаков! Ты приглашал?
— Так точно, приглашал!
— Что ж они?
— Говорят — не хотим. С незнакомыми, говорят не ужинаем.
— Как это вам понравится, — воскликнул изумленно губернатор, переплетя пальцы и поглядывая на Циммермана. — Губернатор — и вдруг — незнакомый! Что они у вас — бомбистки, или как?
— Я им передам ваше приглашение; может, они и приедут.
— Милый! Так ничего не выйдет. Вы им прикажите… Ведь вы начальство!
— Не могу, ваше пр-во. Это частная жизнь. Градоправитель поморщился.
— Ушаков!
— Есть!
— Убеди!
Полицмейстер приблизился к антрепренеру.
— Послушайте… Я вам по-дружески советую…
— Не могу.
— Слушайте! По-товарищески советую…
— Ей-Богу, не могу.
— Добра вам желаю!
— К сожалению…
— Ну!
— Поймите, господа, что…
— Ну?!!!
— Да, право-же, никак не воз…
— Стой! — крикнул полицмейстер. Вы кто такой? Как ваша фамилия?
— Циммерман.
— Антрепренер?
— Д… да.
— Ваше пр-во! — воскликнул полицмейстер. — Поздравляю вас! В наши руки
попался опасный преступник…
— Ну?! — испугался губернатор. — А что он… тово… что сделал?
— Он? Не внес полностью залога в обеспечение жалованья труппе.
— Какой ужас! — воскликнул губернатор, с отвращением глядя на Циммермана. — Душа холодеет от деяний этого человека-зверя!
— Да уж… — содрогнулся полицмейстер. — Вероятно, наследственность. Дегенеративный череп…
— Дикий зверь, тигр, пантера — и те не были бы способны на такую гнусность. Тигр бы бенгальский даже — внес залог в обеспечение труппы. Боже! До какой бездны может пасть человек! Земля содрогается от ужаса, что носит на себе это чудовище! Во Франции его бы гильотинировали, а у нас… в нашу эпоху слюнявого сентиментализма… Посади-ка его, Ушаков, на три месяца в порядке охраны!
— Ваше пр-во!!!
— Ни слова более! Можете сами кататься с вашими певицами на автомобилях и бренчать на роялях!.. Эй, люди! Возьмите этого человека-зверя!!
Звякнули кандалы.
Рассказав выше изложенное, я, в силу справедливости, должен привести опровержение бывшего губернатора Хвостова (ныне — члена Государственной Думы):
— Ничего подобного не было! Я просто однажды хотел угостить купечество и пригласил артисток в гостиницу для дивертисмента. А Циммермана я арестовал за то, что он не внес полностью залога.
Один флегматичный хохол прочел это возражение и тоже возразил на него:
— От-то-ж! Не вмер Данила болячка задавила.
Новое о Чехове
Не так давно редактор, подойдя ко мне (он человек не гордый, и иногда запросто беседует с сотрудниками), сказал:
— Не можете ли вы, Фома, достать что либо новое об Антоне Павловиче Чехове?.. Пусть это будет вещь не юмористическая — все равно. Незабвенный писатель так дорог нам всем, что даже случайные воспоминания о нем, обрывки воспоминаний — будут бесконечно близки нашему сердцу. Я, прослезившись, отвечал:
— Хорошо. Надеюсь, что за места, которые будут бесконечно близки вашему сердцу вы заплатите гонорар соответствующий… До свиданья. Еду.
Первый встреченный мною человек, который мог, по его словам, рассказать мне о Чехове — был очень словоохотлив и сейчас же начал свои воспоминания.
— Как же, помню, помню!.. Теперь покойничку было бы уже 60 лет, царство ему небесное…
— Что вы! На днях ему только 50 исполнилось… Об этом я сам читал.
Мой собеседник засмеялся.
— Узнаю покойника… Всегда любил десяточек лет сбросить… Он даже собственным детям не открывал своих лет.
— Детям? Разве у него были дети?!
— Семеро было. Неужели, вы не знали?
— Я не верю своим ушам! Насколько я знаю…
Но тут я скромно замолчал. Это была интимная жизнь незабвенного писателя и касаться её мне казалось неделикатным. Я перевел разговор:
— Вы помните какие нибудь любопытные случаи из жизни покойника?
— Сколько угодно! Однажды мы с ним пили в железнодорожном буфете водку. «Хочешь», говорит, «я аршин водки выпью? Ставь рюмки в ряд, отмеривай аршином, и я пить буду»! Что хохоту было тогда… Умора!
— Гм… А еще вы ничего не помните из его личной жизни?
— Как же! Однажды получил он из имения деньги… Что-то тысяч десять… Я изумился.
— Неужели, у него было имение?
— Сколько угодно! Три имения было. Два самарских одно подмосковное…
Получил он деньги, я ему и говорю: «Чем эти деньги на цыганок бросать, ты бы, Вася»…
— Антоша, — подсказал я.
— Вася! Какой там Антоша? Я вспылил:
— Да ведь вы мне об Антоне Павловиче Чехове рассказываете? О писателе?
Он с дурацким удивлением взглянул на меня.
— О каком Антоне Палыче, государь мой? Я рассказываю о гусарского полка штабс-ротмистре Василии Дорофеиче Чехове — Чеховиче! Рубаха парень был!..
— Тьфу!!
— Вы не плюйтесь… За это ответите.
* * *
Я встретился с другим господином и завел с ним разговор о Чехове.
— Вы знаете что нибудь о Чехове? Именно об Антоне Павловиче Чехове, а не о ком другом.
— Я? О Чехове? Сколько угодно. Мы ведь с ним вместе писали в «Стрекозе». Его, надо признаться, терпели там, как неизбежное зло, а меня редактор очень любил. Однажды я прихожу к редактору, а он мне и говорит: прекрасный рассказ вы дали нам, дорогой Петр Иваныч…
— А Чехов?
— Что Чехов?
— Был при этом?
— Да зачем же ему обязательно быть при этом?
— Вы мне лучше что нибудь о Чехове расскажите. Как он, вообще, работал?
— Кто, Чехов? Так, знаете, писал разные рассказы… А я в то время уже драму написал. Прекрасная драма. Снес к Суворину, а он и говорит мне: «Талантище у тебя, Петя!»
— Послушайте! Я вас о Чехове прошу рассказать, а вы о себе рассказываете… О вас мы еще поговорим… даю вам честное слово! Вот будет ваш юбилей — тогда и поговорим… А вы мне сейчас о Чехове что нибудь…
— Да что ж о Чехове… Можно и о Чехове. Встречаю я его как то на улице. Спрашивает: «куда идешь?» В «Ниву»! Прихожу я в «Ниву», секретарь встречает меня восторженно: «ну, знаете, батенька, ваша повестушка»…
Я злобно посмотрел на собеседника и прошипел:
— Идиот.
Он пожал плечами:
— Не скажите!
* * *
Наконец, я нашел настоящего человека, с которым мог поговорить о Чехове: с первых слов я заметил, что он о себе скромно умалчивает, не путает Чехова с кем нибудь другим, и о дорогом покойнике говорит с вполне понятным благоговением:
— Чехова? Антон Палыча? Как же не знать… Очень даже хорошо.
— Интересные случаи какие нибудь из его жизни помните?
— Есть. Как то прихожу я к нему, а он выходит, хромает… Что такое? «Да, сапог», говорит, «что то жмет». «Э», говорю, «пустяки! На колодки их натянуть, да разбить»…
— Ну?
— Ну, и, действительно, после колодок сапоги не жали.
— Это мелкий факт. Других нет ли?
— Есть и другие. Приезжает как-то он ко мне, говорит: «нынче, говорит, пошла мода на ботинки с широкими носками… Как ты посоветуешь»? Усмехнулся я. «Выдумывают все»!
— Ну?
— Ну, все таки, заказал покойник. Любил хорошую обувь. В последнее то время он больше в мягких туфлях ходил. Ковровые такие…
— Да нет, вы мне разскажите, как он писал?!
— Да, так, и писал. «Ежели», говорит, «Панфилыч, сапог у меня узкий, так я, говорит, и писать не могу, как следует. Беспокойно, значит». Терпение мое лопнуло.
— Господи! Что вы мне сапог, да сапог, туфли, да туфли… Будто вы сапожник какой.
— Это точно. Сапожник и есть. Покойник пятнадцать лет сапоги у меня шил… Когда я принес редактору выше приведенное «Новое о Чехове», он прочел рукопись и благосклонно сказал:
— Страшный вздор! Причем здесь в серьезной статье какой-то сапожник, Чехов-Чеховский, какой то Петя!..
Я всплеснул руками.
— Боже ты мой! Да здесь же, в этой одной статье три статьи:
1) «Антон Чехов и его читатель».
2) «Антон Чехов в воспоминаниях и характеристиках современников».
3) «Антон Чехов и критика о нем».
И я, подбоченившись, потребовал себе тройной гонорар.
Жвачка
Однажды на обеде в память Чехова несколько критиков говорили речи. Один сказал:
— Чехов был поэтом сумерек, изобразителем безвольной интеллигенции…
— Браво! — зааплодировали присутствующие.
Другой критик заявил, что и он тоже хочет сказать речь…
Подумав немного, он сказал:
— Изобразитель российских сумерек, Чехов в то же время был певцом интеллигентского безволия.
Третий критик объявил, что если присутствующие ничего не имеют против, то и он готов возложить скромный словесный венок на могилу «певца сумерек».
— Браво!
Критик поклонился и начал:
— В дополнение к прекрасным характеристикам Чехова, сделанным моими коллегами, я скажу, что талант Чехова расцветал в сумерках русской жизни, в которых текла и жизнь безвольной интеллигенции… Да, господа! Чехов, если так можно выразиться, поэт сумерек…
И встал четвертый критик.
— Говоря о Чехове, многие забывают указать на ту внешнюю обстановку, в которой жил великий писатель. Время тогда было серенькое, и это отражалось на героях его произведений. Все они были серенькие, сумеречные, ибо то время было время сумерек, и Чехов был его поэтом. Безвольная, рыхлая интеллигенция того времени нашла в нем своего бытописателя; и, подводя итоги деятельности Чехова, о нем можно выразиться в заключительных словах: «Чехов был настоящим поэтом сумерек, изобразителем безвольной интеллигенции…»
* * *
Я отозвал этого четвертого критика в сторону и спросил:
— Откуда вы узнали, что Чехов был поэтом сумерек?
Он тупо посмотрел на меня.
— Я знаю это из достоверных источников.
— Изумительно! Так-таки — поэт сумерек?
— Ей-богу. И еще — певец безвольной интеллигенции.
— Да?!
Я потихоньку подводил его к открытому по случаю духоты окну и в то же время с интересом говорил:
— Как вы все это ловко и оригинально подмечаете!..
Опершись на подоконник, он сказал:
— Интеллигентское безволие, расцветшее в сумерках чеховск…
Кивая сочувственно головой, я неожиданно схватил его за ноги и выбросил в окно.
Оно находилось на высоте четвертого этажа.
Одним глупым критиком сделалось меньше.
* * *
Это была моя жертва на алтарь прекрасного, чуткого писателя…
Певца сумерек…
Последний экипаж
У Редактора, о котором я хочу рассказать, была красивая молодая жена.
Однажды, сидя у мужа на коленях, жена поцеловала его и тихо сказала:
— Муж! Я хотела бы иметь парочку лошадок и английский экипаж. Это так модно,
Редактор посмотрел, в потолок и задумчиво прошептал:
— Жаль, что вчера меня оштрафовали на тысячу рублей. Хотя это тоже очень модно, но, не будь этой моды, ты имела бы лошадок.
По опыту жена хорошо знала, что всякая мода недолго держится. Поэтому она спросила:
— До каких же пор эта мода будет продолжаться?
— Насчет английского экипажа?
— Нет, не насчет английского экипажа.
— А-а… До законов о печати!
И, видя, что облако грусти окутало лицо жены, Редактор ласково сказал:
— Даю тебе слово, что в первый же день обнародования законов о печати ты получишь свой экипаж и лошадок!
Жена повеселела.
* * *
Однажды жена опять сидела у мужа на коленях и говорила:
— Помнишь, ты пять лет тому назад обещал мне экипаж и лошадок.
— Ну?
— Так эта мода уже прошла. Теперь модно иметь автомобиль.
— Жаль, что вчера я заплатил три тысячи. А то был бы у тебя автомобиль.
Грустное молчание воцарилось в кабинете. Потом жена тихо спросила:
— Ваша мода разве еще держится?
— Держится.
Редактор поцеловал жену в маленькую морщинку, появившуюся недавно около ее потускневших глаз, и пообещал:
— Вот только будут законы о печати — в тот же момент у твоего подъезда загудит хорошенький автомобиль. Так: гу-у-у-у…
Жена попыталась сделать веселое лицо.
* * *
Однажды жена сидела около Редактора на диванчике и грустно говорила:
— Помнишь, старичок, я сидела у тебя на коленях… Это было давно-давно… Так давно, что я еще могла сидеть у тебя на коленях… И ты мне обещал купить автомобиль!
— Память моя стала слабеть… — наморщив брови, прошептал Редактор. — Но я вспоминаю…
— Так ты мне автомобиля теперь ужо не покупай: они вышли из моды. Знаешь, что теперь модно? Хорошенький моноплан! Я вчера видела жену Листопадова. Она полетела на премиленьком моноплане Блерио в гости к Бычковым… Тем самым, что на днях купили биплан Райта…
Поникнув головой, жена робко спросила:
— А ваша мода?
— Держится, — отвечал Редактор, гладя дрожащей костлявой рукой седые кудри жены. — Вот скоро, пишут, будут законы о печати. Тогда уж мы вздохнем свободно. И у моей маленькой женки будет хорошенький, проворненький бипланчик Райтика…
Припав к плечу старого глупого Редактора, жена тихо, беззвучно плакала…
Однажды…
Жена уже не сидела у Редактора на коленях и не сидела около него на диванчике. А она лежала на кровати с печалью смерти на лице и ласково смотрела на друга своей жизни, стоявшего у кровати на дряхлых коленях.
— Помнишь, милый… — слабеющим голосом говорила жена Редактора. — Ты обещал мне купить биплан в тот день, когда будут обнародованы законы о печати?
Муж виновато улыбнулся.
— Что же… Разве они уже вышли из моды, бипланы эти?
— Для меня, пожалуй… Теперь мне не надо ни английского экипажа, ни автомобиля, ни биплана, ни моноплана… Черная с серебром коляска, пара лошадей с черными султанами и несколько важных-преважных факельщиков. Это экипаж, мода на который долго держится.
И, подумав немного, жена спросила деловым тоном:
— На этот экипаж у тебя, надеюсь, найдутся деньги? Сдерживая рыдания, муж отвечал:
— Да… Экономя на папиросах, я собрал для этого триста рублей.
Жена Редактора вздохнула в последний раз и вытянулась.
* * *
— Иван! — говорил Редактор своему слуге. — Если кто меня спросит, скажи, что я пошел в погребальную контору заказывать для барыни погребальный экипаж.
— Слушаю-с! Там в приемной ждет околоточный с постановлением…
— С каким? — радостно спросил Редактор. — Неужели он принес известие о введении законов о печати?!
— Нет. У него есть постановление на триста рублей без замены арестом.
Привычным жестом полез Редактор в боковой карман и вынул три сотенных бумажки.
Душевная драма Феди Зубрякина
Это случилось в купе вагона железной дороги. Новый курский депутат Пуришкевич купил себе место в вагоне, но оно ему не понравилось.
Тогда Пуришкевич стал искать места получше. Ему понравилось место барона Клодта. Спрятавшись за дверью, Пуришкевич устерег момент, когда барон Клодт отлучился куда-то, — выскочил из-за двери, сбросил вещи барона Клодта на пол и улегся на месте барона Клодта.
Вернувшийся барон Клодт был очень огорчен случившимся.
— Виноват, — сказал он. — Вы заняли, вероятно, по ошибке мое место…
По словам газетного корреспондента, Пуришкевич возразил на слова барона Клодта.
Но это возражение было — «песня без слов».
Пуришкевич в ответ на это лег на живот и заболтал ногами.
Это было возражение, к которому барон мог не прислушиваться; это возражение можно было видеть.
Барон позвал кондуктора.
В ответ на просьбу кондуктора, Пуришкевич, снова возразил: заболтал ногами.
Оживленный разговор этот продолжался не долго когда взгляд кондуктора перешел с быстро мелькающих ног на голову пассажира, он всплеснул руками и вскричал:
— Это Пуришкевич! Бежим! Оставим его в покое — Бог с ним.
И оба, подхватив вещи барона, убежали, а Пуришкевич остался лежать на животе, болтая вслух сам с собой ногами.
Этим дело не кончилось.
Маленький второклассник Федя Зубрякин видел все происшедшее и решил, что сама судьба дает ему в руки ключ к счастью и благосостоянию. Он понял, что уменье устраиваться в жизни — вещь простая, и пути к достижению благополучия всецело находятся если не в его руках, то в ногах.
Посмеиваясь, маленький хитрец собрал свои вещи, перенес их в купе первого класса и улегся на бархатный диван.
— Виноват, раздался над ним чей-то голос. — Это мое место. Потрудитесь уступить.
Федя Зубрякин был малый не промах: он лег на живот и заболтал ногами.
— Послушайте! Я вам говорю!..
— «Шалишь, брат», — подумал Федя, и еще больше заболтал ногами.
— Уйдите отсюда, слышите?
Федя болтал ногами.
— Айяяй, укоризненно сказал пассажир. — Такой большой мальчик, а поступает, как маленький поросенок.
— «Говори себе, что хочешь», — внутренне усмехнулся Федя, — «а мое дело правое».
— Подумай! — сказал пассажир. — Ведь ты уже ученик гимназии, а поступаешь, как какой-нибудь дурак!
Федя болтал ногами.
— Нет, это, наконец, невыносимо! Кондуктор!
— Что прикажете? — спросил кондуктор.
— Уберите этого нахала. Он уже не дитя, чтобы болтать ногами, заняв чужое место!
— Эй, мальчик! Уходи-ка отсюда… Это место чужое.
— «И чего они ломаются» — подумал Федя. — «Знают же, что меня с места согнать нельзя!»
— Нечего тут ногами болтать! Уходите! А еще гимназист.
На шум пришли пассажиры соседних купе.
— Что тут случилось?
— Да вот: занял мое место, а когда я прошу его уйти — он болтает ногами.
Сзади кто-то соболезнующе сказал:
— Может, эпилептик?
— Еще что скажете! Просто озорничает, мальчишка.
— Господи! Такая здоровая дубина — лет десять, если не все двенадцать, а ведет себя, как кретин.
— Может, отсталость в развитии? Это бывает.
— Хорошая отсталость: занял чужое место и болтает ногами. Пошел вон!
— «Почему же они не убегают от меня?» — подумал Федя, начиная внутренне сомневаться в правильности занятой им позиции. — «Может быть, я недостаточно быстро болтаю ногами? А ну, попробуем так»…
— Ах, какая дрянь, мальчишка!
— Форменная свинья!
— Такой огромадный мальчишка, а дурак!
— Осел какой-то упрямый.
— Да чего там на него смотреть: тащите за уши, да на пол!
…И вдруг Федя Зубрякин почувствовал себя висящим в воздухе. Кто-то дал ему подзатыльник, кто-то энергично дернул за ухо.
— Так ему! Так этому мальчишке и надо. Чтоб вдругорядь было не повадно.
— Хе-хе!
— Выставили голубчика.
— Ах, нахал! Да и нахал же нынче пошел мальчишка.
— Сущая дрянь.
— Вот она — революция-то!..
Понурившись и еле таща чемоданчик, брел Федя Зубрякин из вагона в вагон.
Уши горели, как уголья, и затылок болел.
А пуще всего болело маленькое доверчивое сердечко, впервые столкнувшееся с несправедливостью взрослых.
— За что? Господи, за что же? — шептали дрожащие от обиды бледные губки ребенка. Мороз крепчал.
Занзивеев
Был в Государственной Думе депутат… Лицо он имел самое незначительное, даже немного туповатое, держался всегда скромно, был молчалив, речей не произносил ни разу, а во время перерывов бродил, одинокий, по кулуарам и все усмехался про себя, шевеля пальцами, будто о чем то втихомолку рассуждая…
Вне Думы все время проводил в своих меблированных комнатах, шагая со скучающим видом из угла в угол, и только изредка чему то усмехаясь.
Так как он не принадлежал ни к какой партии, то депутаты не обращали на него ни малейшего внимания и многие даже не знали его фамилии…
А фамилия у него была: Занзивеев.
И нельзя было узнать — кто такой Занзивеев? За какие заслуги был он выбран своими избирателями? Кому нужно было это пустое место?
По ночам Занзивеев иногда просыпался на своей узкой постели, всплескивал руками, поджимал худые колени к подбородку и, свернувшись, таким образом, в комок, хохотал долго и весело.
Занзивеев был страшный человек.
Однажды какой то добрый мягкосердечный журналист, давно уже следивший за одиноким, скромно бродившим по кулуарам Занзивеевым, подошел к нему и снисходительно сказал, протягивая руку:
— Позвольте познакомиться… Я давно уже хотел вас спросить… Зачем вы ходите всегда особняком? Что заставляет вас ходить, вдали от партий, никогда не выступать на трибуне, не заявить, вообще, каким нибудь образом, о своем существовании?
Занзивеев пожал плечами и сказал еще более снисходительно, чем журналист:
— Ах вы, вьюноша… Да зачем же мне это нужно?
Так как Занзивеев сделал ударение на слове «мне», то журналист возразил:
— Другие же делают это!.. Люди, находящиеся в одном положении с вами…
Занзивеев охнул и закатился тоненьким смехом.
— В одном положении? Нет, дорогой мой, не в одном положении… Хе-хе! Я, миленький, совсем другое!..
— Да что же вы такое? — спросил с некоторым любопытством журналист.
— Я то? Я, миленький, большая персона. За меня голой рукой не берясь. Депутатов то может четыреста штук одинаковых, а я особенный…
— Что ж вы, — усмехнулся журналист, — в министры думаете попасть?
Занзивеев сделал серьезное лицо.
— Видите ли, дорогой вьюноша… Министров то несколько штук, а я один. Губернаторов разных, тайных там советников— много, а я один.
Он задумался.
— Я не говорю, конечно, министр большая власть, а все же я больше…
— Именно, вы? Вы-один?!!
— Я, миленький. Я. Захочу я, чтоб были броненосцы-будут. Захочу чтобы неприкосновенность личности была — будет! Я то не честолюбив. А захоти я — ездил бы в золотой карете на каких нибудь редчайших розовых лошадях, и народ отдавал бы мне королевские почести. Вот как! Потому я — единственный, все во мне и все от меня!
Занзивеев оживился. Глаза его сверкали, руки бешено махали в воздухе, и торжествующий и голос звучал, как труба.
— Я скромный! — кричал он, пронзительно смеясь — Меня никто не знает… А кто провалил те законопроекты, которые мне не нравились, кто может подарить России мир и преуспеяние или, — если у меня скверное настроение, — новую бурю, новый взрыв народного возмущения? Кто может облагодетельствовать народ? Занзивеев! Конечно, Занзивеев не рекламист, он не говорит с трибуны глупостей, Занзивеев скромный. А вы, вьюноша, ха-ха! думали снизойти до меня, обласкать, пожалеть меня… Ха-ха. Не-ет миленький… Занзивеев то самый, может, сильный, самый страшный человек и есть!
— Черт возьми! — рассердился журналист, — если у вас не мания величия — расскажите, в чем дело.
Занзивеев взял его за руку, отвел в угол, огляделся и пронзительным шепотом сказал:
— Кто я? Вы знаете, что у нас большинства нет? Вы знаете, что все последние голосования по важнейшим вопросам в Думе решаются большинством одного голоса…
— Ну, да знаю.
Занзивеев наклонился к самому лицу журналиста и, дрожа от внутреннего восторга, прошипел:
— Так вот этот один голос — именно я! Захочу-будут у нас броненосцы, захочу — не будут… как, смотря по настроению.
— Черррт возьми! — только и мог сказать потрясенный журналист.
Снова Занзивеев ходил по кулуарам из угла в угол, одинокий, шевелящий пальцами и усмехающийся.
* * *
Тихо и скромно ходил, держась у стенки, страшный человек.
Журналист, спрятавшись за колонной, следил за ним. Потом подошел, взглянул робко и почтительно на Занзивеева и прошептал:
— Пропустите законы о печати.
— Вы мне нравитесь, — подумав, сказал Занзивеев. — У вас нос симпатичный. Хорошо, пропущу!
Кавказская история
В тифлисский полицейской участок пришла какая-то армянка и, разливаясь в три ручья, сообщила:
— Моего мужа украли! Пристав удивился.
— Как украли? Что ты врешь! Будто это самовар какой, или сапоги… Кто украл?
— Разбойники. Пришли к нам и взяли его.
— Да что же они его, в узел, что ли, завязали?
— Зачем в узел? Просто взяли и увели в горы.
— Странно… Ну, для чего он им нужен? Будь он еще съедобный…
— Они выкуп хотят. Тысячу рублей за мужа требуют!
— А ты не давай! — посоветовал, после долгого раздумья, пристав.
— Да как же не дать, ежели мне без мужа ни как невозможно. Или пусть полиция мне его отыщет, или выкуп платить надо.
— Отыскать… Это легко сказать — отыщите! Ты говоришь — в горы его увели?
— В горы.
— Ну, вот видишь! Как же его найти… Гор много есть: Кавказские, Уральские, Карпатские, Монбланы разные… Нешто так сразу найдешь…
Армянка повалилась в ноги.
— Найдите, ваше благородие!
На другой день в участок пришли три женщины и двое мужчин.
— Что нужно?
— Г. пристав! Ради Бога! Разбойники нынешней ночью увели наших мужей!
Пристав заинтересовался.
— Да как же они их увели? Неужели, так привязали веревкой за ноги и утащили?
— Мы уже не знаем как… Только знаем, что увели в горы. Вы уже отыщите их, г. пристав!
— Легко ли сказать: отыщите! Гор, братцы, много есть — Кордильеры, Тибетская возвышенность, Уральские… Впрочем, сделаю, что могу.
Вечером пристав снарядился в экспедицию: взял сто стражников, пушку и пошел по направлению к горам. Подошел к первой горе, потрогал ее рукой, почесался:
— Здоровая, шельма!
В голове у него мелькали грандиозные планы: срыть все горы, чтобы некуда было уводить горожан… Или расклеить везде обязательное постановление, воспрещающее увоз в горы, под угрозой штрафа в 500 рублей, с заменой в случае несостоятельности…
Но, по зрелом размышлении, у пристава явилась третья идея, наиболее удобоисполнимая и не менее радикальная: он вернулся в город, произвел обыск у одной заподозренной сельской учительницы и выслал двух евреев — музыкантов:
— Посмотрим, осмелится ли кто теперь уводить мирных граждан в горы?
К его удивлению, на другой день пришло известие, что разбойники увели в горы полтораста граждан, а еще через день — пятьсот.
Пристав сделал последнюю отчаянную попытку: выслал аптекарского ученика и оштрафовал трех гимназистов за ношение оружия.
К концу недели было уведено около шести тысяч! Убыль граждан росла с головокружительной быстротой. Разъезжая со стражниками по безлюдным улицам, пристав втайне уже жалел, что выслал музыкантов и аптекарского ученика:
— Все таки народонаселения было бы больше.
Наконец — это было в ясный солнечный день — город опустел окончательно. Разбойники уже не показывались в городе, запропастившись в своих горах, и только самые неугомонные из них еще изредка наезжали на безлюдный город, уводили те жалкие крохи, которые накапливались из приезжего элемента — и опять пропадали.
Пристав делал все, что мог: расклеил обязательные постановления о вреде увоза в горы и запретил въезд в город труппе акробатов, среди которых было двое под фамилией Юделевичей.
Однажды, когда он, печальный, брел по вымершей улице — на него налетели несколько джигитов и — пристав впервые узнал всю простоту их приемов, лишенных завязывания в узел и привязывания веревкой за ногу.
Узнал также пристав адрес тех гор, которые служили джигитам местом для заселения уведенными гражданами и увидел он, в глухой котловине целый город, шумный, многолюдный, пополненный теми тысячами народа, которых в свое время лишился Тифлис.
— Да это тот же Тифлис! — воскликнул удивленный и обрадованный пристав.
Поселился.
Назвал город Тифлисом и построил себе участок.
И пока не было на этом месте полиции — не считалось оно городом.
А как появился участок — тут все и увидели, что это такой же город…
Когда же джигиты узнали, что в «Новом Тифлисе» завелась полиция, то сейчас же стали увозить граждан, но уже не в горы, а из гор в долину на место прежнего Тифлиса.
Чем эта история кончится — неизвестно.