21
Когда-то, в далёком детстве, в меня целился золотой стрелой сам бог Аполлон, но промахнулся…
Стрела прошла мимо, слегка задев лебяжьим опереньем мой ребячий наголо стриженый висок, оставив в сердце сладкую дрожь вдохновенья и разъедающую душу страсть к складному песенному строю, что зовётся поэзией, а попросту – стихосложением.
Случилось это неожиданно и просто, в нашей районной библиотеке, куда мы с Вальком часто заглядывали, проводя время за упоительным чтением журнала «Химия и жизнь».
Журнал этот как нельзя лучше подходил под наш кругозор, занятый поиском изготовления гремучих смесей, да таких, чтобы можно было раздробить на куски в глубоком овраге, который почему-то звался «Дунай», огромный валун.
Нам страшно захотелось посмотреть, что находится в его сердцевине. Валёк говорил, что там должна быть волшебная лента Мебиуса для путешествия по временным каналам.
Мысль эта не давала нам покоя, а все возможные ухищрения в опытах со взрывчаткой приводили только к прожогу одежды и временному потерю слуха от оглушительных, но бесполезных хлопков химических смесей на основе бертолетовой соли, марганцовокислого калия и дюралюминиевых опилок от дверных литых ручек из нашего скобяного магазина.
Однажды мы даже пытались получить нитроглицерин.
Тогда или азотная кислота была слабой, или парфюмерный глицерин не настоящий, но никакого взрыва не получилось, лишь у моего друга слезла кожа с указательного пальца, который он случайно окунул в эту бесполезную для нашего дела смесь.
Журнал нам давал всё новые и новые надежды, публикуя описание разнообразных реактивов и их взаимодействие между собой.
Библиотекарь Маргарита Львовна, по-моему, единственная еврейка на весь наш бондарский район, была добрейшей старушенцией, отставшей в русской глубинке от «великого переселения народов» во время Отечественной войны с немецким фашизмом.
Вот эта самая Маргарита Львовна, видя наше усердие к наукам, без слов допускала нас до заваленных книгами полок, где мы и рылись, по-хозяйски прикарманивая наиболее полюбившиеся журналы с картинками, особенно фривольными.
Однажды мне в руки попалась небольшая книжица в мягком жёлтом переплёте с берёзкой, где на обложке было написано «С. Есенин» и год издания 1925. Что-то в этой необычной фамилии меня заинтересовало, и я заглянул под обложку. Господи, что со мною сделалось! Такого восторга от печатного слова я никогда больше не испытывал!
Вот тогда-то и выпустил в меня оперённую лебяжьим пухом свою стрелу Аполлон.
Но рука лучезарного бога, вероятно, была не совсем тверда после шумных мистерий. Только свист вошёл в меня, да так и остался под самым сердцем, мучая до сих пор своей пронзительностью от прочитанных рифмованных строчек.
Я заболел стихами взамен первой безответной и безнадёжной юношеской любовной горячки к однокласснице. Той невозможной девочки, от которой так билось моё мальчишье сердце, поражённое робостью, несмотря на внешнее проявление хулиганствующего цинизма. «…Если б знала ты сердцем упорным, как умеет любить хулиган, и как может он быть покорным».
Я носил книгу под рубахой, впитывая всеми порами своего худосочного тела её бумажный прогорклый от времени дух, и сам пропитывал её своим горьким потом, своими горячими юношескими парами ломкие от времени страницы. Я так сроднился с ней, что она, эта книга, стала моей второй душой.
На не вполне безобидных сходках со сверстниками, я, захлёбываясь восторгом, читал и перечитывал наизусть неведомые тогда, в официальной школе, такие русские, такие обворожительные строки: «Гой ты, Русь моя родная – хаты, в ризах образа: не видать конца и края, только синь сосёт глаза». «Вот уж вечер. Роса блестит на крапиве. Я стою у дороги, прислонившись к иве…»
Есенин для меня и моих немногочисленных дерзких товарищей был фантастической лентой Мебиуса в другой – чистый небесный мир поэзии. Даже мой самый близкий друг Валёк, и тот прикусывал свой язвительный, изощрённый язык, внимая моим декламациям.
Не один самый талантливый учитель литературы не мог так доходчиво объяснить суть поэтического мира, как эта небольшая с взлохмаченными страницами книжица. «Утром в ржаном закуте, где златятся рогожи в ряд, семерых ощенила сука, рыжих семерых щенят». «О синем вечере задумалась дорога. Кусты рябин туманней глубины. Изба-старуха челюстью порога жуёт пахучий мякиш тишины»
Оставшись один, я молча плакал над такими близкими пронзительными строчками, и не мог объяснить себе свои слёзы.
Началась страстная, изнуряющая душу похлеще самой безответной любви, привязанность к стихотворному слову.
Я сам начал сочинять что-то несусветное, но добросовестно зарифмованное. И посылал в областную газету. Иногда, подогревая моё тщеславное самолюбие, печатали, но больше улетало в редакторскую корзину.
Так я возомнил себя Поэтом, и больше уже не мечтал ни о чём, кроме такой мучительной, такой заманчивой жизни, полной неожиданных находок и потерь.