Глава девятая. РАСПЛАТА
Наскоро пожевав сухарей со снегом и шпигом, Прокофьев приготовился перекурить, но Дробот негромко приказал:
— Отставить. Нужно беречь силы.
Прокофьев насторожился. А когда Дробот сказал, что они должны проникнуть в село, — растерялся. Жить как бы в двойном окружении одинаково враждебных русских и немцев он мог: у него еще теплилась надежда вынырнуть из вражеского тыла незамеченным, верилось в опытность сержанта, в собственную везучесть. Но забираться к немцам в зубы было не по нутру.
Растерянность одолевала его и в первые часы бесшумного, настороженного движения. Сержант, как всегда, двигался впереди и, казалось, ни разу не сверился с компасом. Лесной человек, он прокладывал тропку уверенно и быстро, обходя кустарники, проламываясь сквозь заметы — до настоящих сугробов еще не дошло. Разведчики шли след в след, быстро втягиваясь в ритм движения и потому забывая об опасности. У каждого были свои думы и свои сомнения.
Сиренко шел вторым и, рассматривая сутулую спину командира, с тревогой думал, что он, наверное, не сможет не то что заменить, а хотя бы ненадолго подменить Дробота. Нет у него, городского человека, не видевшего до армии путной рощицы, настоящего лесного чутья. Правда, лес теперь для него не страшен, не враждебен, но он еще не друг и, уж конечно, не помощник.
И еще одного боялся Сашка — ответственности за Прокофьева. Сашка просто не представлял, как он сможет командовать кем-то, отдавать кому-то приказания…
Да что приказ! Становилось не по себе оттого, что ему, может статься, придется принимать решения, и не какие-нибудь сложные, а самые простые: когда идти, когда отдыхать. Ведь если идти, надо знать куда, а если отдыхать, то сколько времени и где. Он просто не представлял, что он способен на такое.
До сих пор он жил за чужой спиной. Дома принимал решения отец, на работе — бригадир, в армии — командир. А сам он мог бурчать или не бурчать, радоваться или горевать, но все равно выполнять то, что за него решили другие. Свое первое самостоятельное решение — идти на фронт, а не эвакуироваться с заводом, на котором работал, — даже это решение он, в сущности, принимал не в одиночку, а вместе с ребятами. Собрались комсомольцы и постановили: в тыл едет много людей, кое без кого можно обойтись. И тут же определили, кого можно заменить, а кого нельзя. С Сашкой было труднее. Терпеливый и добродушный, он был незаменимым наладчиком, потому что знал не только станки, но и электротехнику.
Пока товарищи решали его судьбу, он молчал. Лишь в самую последнюю минуту, когда вдруг оказалось, что Сиренко, пожалуй, нужен будет в тылу, он обиделся и справедливо решил, что если человек кое-что значит в тылу, то и на фронте он не будет обузой. И оборвал разговоры: еду — и точка.
А теперь он мог стать не только разведчиком, но и командиром. Чем больше он думал об этом, тем явственнее ощущал огромность дела, которому они все вместе и каждый в отдельности служат, ответственность, что лежала на каждом. Сиренко вздыхал и мучился. Проблески гордости, прелесть доверия исчезли. Пришли новые понятия.
«Хочешь или не хочешь, братишка, — обратился к себе Сашка, — а надо. Понял? Надо! И все!»
С этой минуты внутренний приказ, внутреннее «надо» вело его и заставляло воспринимать окружающее опять-таки по-новому.
Он все чаще посматривал по сторонам, прикидывал, как бы повел группу. И если его решение не совпадало с действиями Дробота, он мысленно старался понять сержанта, догадаться, почему командир поступил так, а не иначе. И чем чаще Сашка понимал командира, тем смелее смотрел по сторонам и, удивительно, тем больше видел и слышал. В какие-то минуты даже забылось, что человек он городской: лес и в самом деле стал роднее и ближе. И Сашка стал посматривать не только вперед и по сторонам, но и назад, на Прокофьева, и тоже совсем по-иному, чем прежде, прикидывая, с какой стороны к нему лучше подойти.
* * *
Прокофьев встречал этот испытующий и в то же время неуверенный взгляд радиста, замечал, как тот крутит головой по сторонам, и понимал его по-своему:
«Тоже икру мечет. Понимает, что к чему».
Меряя людей на свой аршин, Прокофьев сразу почувствовал себя крепче: трусил не только он. Это было очень приятно: возвращалось привычное сознание своего превосходства, из которого вполне естественно вытекала снисходительная, слегка насмешливая жалость к Сашке.
Растерянность быстро исчезала, все опять казалось простым и достижимым. Спасение было где-то рядом: нужно только подумать как следует, и тогда можно будет выкрутиться.
По сторонам мелькали мшистые ели, рябые березы. На осинах желтели яркие пятна лишайников. Кустарники то наплывали, то скрывались. Хотелось верить, что возле одного из них придет наконец нужное решение. Но Дробот, как нарочно, выбирал дорогу от гущины к гущине, и кустарники то появлялись, то уплывали. А так как решения все еще не было, эта сержантская предусмотрительность раздражала.
«Петляет, как заяц, — подумал Прокофьев, и сержант уже не показался смелым и разумным. — Петлять и крутить всякий может. Ты вот от смерти выкрутись, — с внутренним превосходством укорил он. — Все они такие — крутят, трусят… Ну и черт с ними. Будем хитрее».
Пришла задиристость, деятельная злость. Он выпрямился — сил и уверенности в себе стало больше.
По прокофьевской логике все стало на свои места, и всякое действие было заранее оправдано, однако нужное решение не приходило.
Чем настойчивей он разыскивал его, том очевидней вырисовывалась вся безнадежность его двойной игры. Прокофьева страшили не подлость и грязь — по его логике все это было нормальным: ведь и Дробот казался ему двойным, и немецкий офицер в тельняшке говорил о себе то же самое, и Сашка явно трусил и, значит, был готов ради спасения своей шкуры на предательство.
Везде была двойная игра, подвох, никому нельзя верить. Все оборачивалось против Прокофьева. А он, любя и уважая себя, не мог примириться с этим, но и найти решения не умел. Он мысленно метался, еще тянулся к жизни, еще судорожно стремился нащупать выход, но все явственней понимал, что у него нет пути. Двойное окружение, двойное предательство схватило его мертвой хваткой, скрутило двойным узлом. И, неспособный к настоящей борьбе, он внутренне сдавался, надеясь уже только на чудо, на невероятное стечение обстоятельств.
* * *
Занятый собой, своими мыслями, он не замечал, что Сиренко наблюдает за ним. А Сашка давно заметил странные изменения прокофьевского лица, его движение толчками — то легкое, стремительно-настороженное, то старчески-вялое, с частыми остановками. Вначале Сашка оправдывал Прокофьева: ведь он идет замыкающим и обязан прикрывать их маленький отряд с тыла. Эта мысль успокоила Сиренко, потом он вспомнил странное предупреждение Дробота: поглядывать за напарником, подумать о нем как следует.
Как действовал Прокофьев в поиске, Сашка не видел. Он постарался вспомнить, что говорили о Прокофьеве другие. Мысли его неслись скачками. Он припомнил непонятные припадки страха, податливое тело «языка», сложный запах — смесь чеснока и парфюмерии.
И тут сразу, как удар исподтишка, его ошеломило воспоминание: впервые он почувствовал этот нерусский, невоенный запах от Прокофьева. Он принес его после неудачного поиска.
Теперь Сашка знал это точно, и точность эта не испугала, а насторожила и обозлила его. Он поспешно перебрал в памяти тот короткий час, когда принес Прокофьеву еду и, сидя на нарах, всматривался в черты человека, казавшегося ему героем. Он вспомнил все, резко повернулся и посмотрел на замыкающего.
Прокофьев двигался как заведенный. В его движениях не было ни силы, ни уверенности в себе, ни даже страха, растерянности. Это был не человек, а, скорее, автомат, тащивший на себе что-то очень тяжелое: плечи были опущены, голова словно от усталости чуть склонена набок. Сиренко приостановился, Прокофьев чуть не наткнулся на него и жалко улыбнулся. Было в этой улыбке что-то отрешенное, похожее на оскал загнанного животного.
«Нет, он не следит за окружающим, — в сердцах подумал Сашка. — Нет, он не замыкающий… — И с внезапно вспыхнувшей ненавистью решил: — Он — подстерегающий».
В те минуты, когда Прокофьев бросался от безнадежности к надежде, Сашка мучительно думал, как устроить так, чтобы Прокофьев чего-нибудь не натворил. Чего — он не знал, но чувствовал, что этот человек может сотворить нечто страшное.
И это страшное пришло.
Сержант Дробот приостановился и предупреждающе поднял руку. Оба разведчика замерли, но Сашка сейчас же вспомнил о Прокофьеве и сделал шаг в сторону, словно приглашая замыкающего подтянуться, подойти поближе. Стало нестерпимо тихо, и в этой тишине, справа от разведчиков, из глубины леса пробилось нарастающее, еще смутное, непонятное движение. Потом оно обрело явственность — шорох снега, треск веток и даже короткие отрывистые команды.
Где-то рядом шли немцы.
Дробот сделал несколько шагов вперед и, поманив разведчиков, вдруг как бы растворился в белесом лесном сумраке: прижался к старой, подернутой чернью березе. В нескольких шагах от Дробота росла целая семья таких же старых, могучих берез, а за ними, расходясь клином по старой вырубке, призрачно белела, сливаясь вдали в сумеречную пелену, березовая роща.
Сиренко мгновенно понял, чего добивается от них сержант, и, не раздумывая, пошел к семье берез-великанов: маскхалаты сольются с корой и снегом, и никто даже в нескольких шагах не различит в сумеречном лесу, кто стоит — березы или люди.
Мысли Прокофьева спутались. Ему ясно было одно: он в двойном окружении, и, чтобы остаться в живых, нужно немедленно прорвать эти окружения.
«Убить Дробота? А Сашка?.. Броситься к немцам? А Дробот?»
Нужно было решать немедленно, а вместо этого пришла единственная мысль: «А может, сержант еще выведет? Может, спасет?»
Чужая, враждебная жизнь неумолимо приближалась, и Прокофьеву вдруг захотелось заплакать. У него дрогнули губы, защипало глаза.
«За что? Почему я? Почему меня должны убить? Ведь столько раз я изворачивался… Нельзя одного и того же… — И как дальний, спасительный отголосок, пришло воспоминание о взводе, о внезапном решении командира послать его с Дроботом. — Всегда меня… Всегда вот так».
Все эти изменения в настроении были так стремительны, так путаны, что даже следивший за напарником Сиренко не сразу уловил их. Он только удивился, почему Прокофьев не пошел за ним, а топчется на прогалине, и руки его судорожно шарят по взятому на изготовку автомату.
«Поднимет сейчас стрельбу», — подумал Сашка и взмахнул рукой, подзывая напарника.
Прокофьев, как всегда, понял Сиренко по-своему. Убежденный, что Сашка трусит, он подошел к нему и, прячась за толстый ствол, царапая задубевшим маскхалатом выпиравшую буграми кору, горячо, прерывисто заговорил:
— Сашка, нужно его кончать, понял? Он нас заведет. Он нарочно заводит нас немцам в руки. Я знаю… Я точно знаю — он шпион. Он предатель. Надо его кончать и выходить самим.
Сашка прислушивался к приближающейся опасности, ко все усиливающимся шорохам и трескам и не сразу понял горячечный бред напарника. Представить, что Дробот — предатель и что его нужно убить, Сиренко не мог и потому решил, что он просто ослышался. Даже когда Прокофьев поднял автомат, приложился к нему, направляя оружие в спину сержанта, даже в эти мгновения Сашка все еще колебался.
— Ты что? — прошептал он. — Кого убрать? Кто предатель?
Прокофьев понял, что сказал непростительно лишнее и его не поняли. Значит, нужно убивать. Но что-то мешало ему нажать на спусковой крючок. Может быть, трусость, может быть, то, что было некогда заложено в его душу и теперь топорщилось и протестовало. А может быть, и сознание, что, убив сержанта, он все равно не найдет нужного решения, не вырвется из своего двойного окружения. Вероятно, в эти мгновения ему, слабому и потрясенному до последней клетки, остро требовалась поддержка, и он медлил с выстрелом, ожидая одобрения напарника. Было заметно, как, услышав Сашкин вопрос, он вдруг обрадовался оттяжке и, живо подавшись к нему, все так же горячечно зашептал:
— Сержант — предатель, понял? — Он почему-то злился на Сашкину медлительность. — Я точно знаю. Его нужно убрать! К черту! Иначе он предаст нас. А немцы жилы вымотают. Это я точно знаю.
Его лицо было рядом, и Сашка видел его пустые с расширенными зрачками огромные глаза, тонкие морщинки на землистой, по-старчески дряблой коже, судорожные гримаски, слышал его дыхание. Но больше всего Сашку поразили глаза — в них не было жизни. Тусклые, без живого трепетного света изнутри, уже стекленеющие глаза. И только после этого он наконец понял смысл прокофьевского предложения.
Сашка не видел, что сержант обернулся на слишком громкий шепот, не заметил, как он стремительно развернул свое оружие навстречу прокофьевскому автомату. Он видел только неживые глаза и ощущал, как в нем стремительно, как взрыв, разрастается бешеная ярость — бездумная и тяжелая. Она распирала и требовала выхода. Но мозг, видно, еще не утратил контроля, потому что Сашка не вскинул автомата, не крикнул, хотя точно помнил, что ему очень хотелось сделать это. Он просто вывернулся и нанес страшный удар своим тяжелым кулаком снизу, в прокофьевскую скулу. Лицо напарника чуть приподнялось, запрокинулось, и Прокофьев отлетел в сторону, глухо стукнувшись каской о ствол березы.
И в это время к ним подбежал Дробот.
— Что тут у вас? — прошипел он и дернул левой рукой за рукав словно окаменевшего Сиренко: палец правой руки сержант не снимал со спускового крючка.
Да, мозг действительно не утратил контроля. Сиренко выпрямился и, сглатывая воздух, отчего голос у него звучал прерывисто, с подсвистом, глухо ответил:
— Он предлагал убить вас. Говорил, что вы — шпион и предатель.
Дробот от неожиданности откинулся назад, и, кажется, это был тот единственный случай, когда Сашка увидел его растерянным, словно оглушенным. А Сиренко вдруг услышал тишину.
Лес затих. Приближающиеся немцы уловили либо шепот, либо глухой удар каски о дерево и замерли, прислушиваясь и разбираясь в происходящем. Страшный, решающий для Сашки и Дробота разговор не состоялся еще и потому, что почти в это же мгновение изменение общей обстановки уловил и Дробот. Он мгновенно стал самим собой — Сашка не просто ощутил это обостренными чувствами, но и увидел — глаза сержанта сузились, блеснули непримиримо и пронзительно, весь он подобрался и подтянулся: он снова был готов к действию. Его снова вело дело, перед которым ни он сам, ни Сашка, ни их жизни и переживания не имели никакого значения. Главным было дело.
Послышалось слабое шуршание снега, и оба посмотрели вниз — Прокофьев пошевелился, приподнялся.
— Сиренко! — вдруг властно приказал Дробот. — Бегом до конца березовой рощи, оттуда вправо — и на немецкие следы. Если не догоню — выполняй задачу сам. Не ожидая Сашкиного ответа, он опустил автомат и дал короткую, всего в три-четыре патрона, очередь. Прокофьев дернулся и замер. Сиренко с ужасом посмотрел на сержанта, встретился с жестким, яростным взглядом. — Бегом! — прошипел Дробот и, упав за Прокофьева, сорвал с него автомат. — Бегом!
И Сашка, пригибаясь, бросился к березовой роще, но где-то на первой же прогалинке не удержался, оглянулся: внизу, у подножия семейства берез, билось пламя. Изредка светляками вылетали трассирующие — пули. Им навстречу неслись другие трассы, и где-то совсем недалеко пульсировали передвигающиеся очаги голубоватого пламени. Несмотря на то, что лес гремел выстрелами и фырчал срикошетировавшими пулями, Сашка ничего не слышал. Ему все еще чудилась коротенькая, в три-четыре патрона, сержантская очередь. Но и она не заглушала мысли о том, что Дробот сознательно привлек внимание к себе, пошел на почти верную смерть, чтобы отвлечь ее от Сашки. Одно уравновешивалось другим. Словно очнувшись, Сашка увидел осины и чахлые ели. Березовая роща исчезла. Он пробежал ее.
Сзади гремела перестрелка, слышались хриплые крики и взрывы ручных гранат.
«Пропадет сержант, пропадет», — почти с отчаянием подумал Сашка и понял, что он не может его оставить. Не может — и все. На мгновение забылось и дело, и приказ, и все на свете. Осталось самое важное — спасти сержанта.
Сашка вспомнил слова сержанта: «До конца березовой рощи, а там вправо — и на немецкие следы». Но он проскочил рощу. А в ней, может быть, уже бегает сержант, ищет его и не может найти. Может быть, он ранен, исходит кровью, зовет на помощь, теряет те драгоценные секунды, которые могут спасти жизнь и обеспечить выполнение задания.
Контузия ужасом прошла. Сашка опять обрел способность мыслить. Он повернул назад и побежал вдоль своих же следов прямо на приближающиеся выстрелы, а когда достиг первых берез, повернул вправо, как того требовал сержант.
Дальше двигаться ему было невмоготу. Он торговался со своей совестью, ругал ее и ничего не мог поделать. Совесть, доброе его сердце требовали остаться, подождать сержанта. Сержантский приказ, дело заставляли бросить Дробота и идти вперед.
В тот момент, когда долг пересилил и Сиренко еще медленно, нерешительно, оглядываясь и останавливаясь, пошел в сторону, он увидел стремительную, похожую на призрак фигуру. Сержант метнулся от дерева к дереву и, сразу очутившись рядом с Сашкой, выдохнул:
— Пошли.
И они пошли торопким шагом, озираясь и прислушиваясь к всплескам постепенно затихающей перестрелки. Через несколько минут они выбрались на исполосованный следами участок леса. С полкилометра шли по этим следам, потом, услышав говор, треск ветвей, свернули в сторону и вышли на дорогу.
Здесь впервые остановились и отдышались. Влево чернели машины, вправо дорога уходила к селу. Самого села они еще не видели, а только угадывали по запаху жилья, дыма и еще чего-то непередаваемо близкого. Дробот вдохнул этот густой воздух и спросил:
— Ты его запаха не помнишь?
Сашка сразу понял, о ком и о чем спрашивает сержант:
— После поиска заметил, а потом забыл.
— Вот, — печально протянул Дробот, — и мне он тогда пахнул, а я промолчал: думал, человек новый, надо поскромнее. Вот так мы всегда — молчим, стесняемся, а потом… потом…
Он не договорил, махнул рукой и долго сопел.
— Ну, Сашко, двинули. — И усмехнулся: — На последний, решительный…
Он смело вышел на дорогу и уверенно пошел по обочине. Сашка привычно шел следом. В душе было пусто, в голове тоненько позванивало, тело ныло. Даже далекие, теперь редкие выстрелы и очереди не волновали, не наводили на мысль о Прокофьеве: он был позади и никогда уже не вернется, как не вернутся страшные минуты лесного петляния. Впереди будет еще страшнее, и к этому нужно готовиться. Воспоминания придут потом.