Глава двенадцатая. НА НОВОМ РУБЕЖЕ
В первые дни после возвращения из тыла Сашка Сиренко спал и никак не мог отоспаться: все время мучило уродливо искаженное кошмарами прошлое. Мысли мешались — вялые и нудные. А не думать он не мог. Вспоминая отправленного в госпиталь Дробота, Сиренко впервые в жизни налил себе эмалированную кружку водки и, подавляя острое чувство отвращения, выцедил ее. Отоспавшись, он почувствовал себя не то что бодрее, а как-то легче, словно водка промыла его изнутри.
Он удивился, но повторять опыта не стал.
«Хай она сказится, та водка, — решил он. — Привыкнешь, а потом будешь мекать, как тот слюнявый телок, ага».
Но вечером ему опять захотелось выпить, чтобы отоспаться раз и навсегда и окончательно прийти в себя. Однако сделать это не удалось. В землянку вошел молоденький, туго перетянутый ремнем слегка веснушчатый солдат. Он лихо козырнул и, еле сдерживая радостную улыбку, ломким от волнения голосом пропел:
— Разрешите обратиться, товарищ Сиренко.
Еще никто никогда не обращался к Сашке так официально, как обращаются к командиру, еще никто никогда так откровенно не радовался встрече с ним, как этот стройный паренек с хорошим разворотом плеч и с ясным взглядом открытых карих глаз. Сашка поерзал по нарам и, опасаясь подвоха, розыгрыша, буркнул:
— Ну, что там… обращайтесь…
— Во-первых, поздравляю с благополучным возвращением. А во-вторых, хочу познакомиться. Моя фамилия Хворостовин. Я из Ростова-на-Дону. Вас знаю. Помните, я дежурил на КП, когда вы привели того, чересчур речистого немчика.
Сашка, конечно, вспомнил этого молоденького телефониста, его восторженный взгляд, его ненавязчивую поддержку в трудную минуту. Теплея душой, он смотрел на паренька, не совсем понимая, как он очутился в разведке, что его привело к нему. Душевная теплота разливалась, хотелось сказать пареньку что-нибудь хорошее, а хорошего не находилось: Сиренко не знал еще своего гостя. И он сказал первое, что пришло на ум:
— Земляк, выходит. Так-так… Я ж из Таганрога с ТИЗа.
— Неужели? — обрадовался Хворостовин. — С ТИЗа? — Сашка растроганно кивал головой. — Ведь вы выпускали замечательные мотоциклы! Как же, как же… Еще, если вспомните, первые мотоциклы ТИЗа участвовали в звездной эстафете. Финиш у нее был возле большого Ростовского театра. Все привезли эстафету на конях — казаки же, — а вы, таганрожцы, — на ТИЗах.
Сашка решительно не помнил этого знаменательного события, тем не менее сообщение его растрогало, и он опять покивал головой.
— Вот так-то, землячок-казачок… так-то… А как ты у нас очутился?
— А выпросился в разведку. Ну, когда у вас… — Он вскинул твердый, ясный взгляд, — были потери. Вот меня и взяли. Так что теперь буду служить с вами. В отделении сержанта Дробота.
Душевная теплота, которая все еще владела Сашкой, сгустела, перекипая в сладкую и по-своему тяжелую грусть. Он вздохнул и протянул:
— Да-а. А вот сержанта нет. Очень я боюсь, что его куда-нибудь переправят. Знаешь, как после ранения бывает?
Сашка задал этот вопрос и смутился: никогда и ни с кем он не разговаривал так покровительственно, никогда ни перед кем он не чувствовал себя таким взрослым, почти старым. И что самое удивительное — Хворостовин считал его тон вполне нормальным.
Было и другое, смутившее Сашку обстоятельство: он поймал себя на том, что в эти дни почти не вспоминал о Дроботе. Или, точнее, вспоминал, но как-то не думал, что сержант в госпитале, что он может не вернуться. Ему стало стыдно, и он старался смотреть на Хворостовина как можно ласковей, быть с ним проще и душевней.
Они вспомнили родные места, причем Сашка отметил, что, когда Хворостовин вспоминает дни оккупации, глаза у него суживаются и становятся не карими, а светло-желтыми. Такие глаза бывают только у степных хищных птиц — светло-желтые, острые, безжалостные.
С этого вечера Хворостовин все время держался рядом с Сиренко. Когда Сашка вернулся к исполнению своих добровольных обязанностей на кухне, Валерий Хворостовин перебрался поближе к плите и стал кухонным рабочим-любителем.
И тут сразу же сказалась удивительная черта его характера — Хворостовин почти не говорил о себе. Он только расспрашивал и слушал или рассказывал о том, что знал. А знал он очень много. Мало того что он оказался единственным во всем взводе закончившим десятилетку, он еще разговаривал по-немецки, причем знал несколько диалектов — берлинский, баварский и даже австрийский. Он неплохо говорил и особенно пел по-французски и самостоятельно, по школьному учебнику, изучал английский.
Валерка вообще все время что-то изучал. Даже на кухне. Он быстро научился чистить картошку и пассеровать овощи, потом приступил к изучению технологии приготовления супов.
— Первые блюда, — говорил он с легкой насмешкой не то над собой, не то над Сашкой, не то еще над кем-то невидимым, — являются основой всякого обеда. А так как обед, как показывает опыт Великой Отечественной войны, является основой солдатского, а равно и офицерского питания, то, следовательно, главным в армейском питании является суп. Прошу не смешивать с баландой.
Сашке нравилась его неуемная фантазия и страсть к экспериментированию. Поэтому в технологию приготовления супов часто вводились новаторские приемы. Например, свиная тушенка не сразу вываливалась в котел, а вначале тушилась с овощами и почему-то с брусникой. Суп получался совершенно необыкновенным, и разведчики не могли определить — вкусный он или нет.
— Черт его знает, сроду такого не ели. — И съедали все без остатка.
Валерка, как стал называть Хворостовина весь взвод, посмеивался:
— Не нужно думать, уважаемый товарищ Сиренко, что они оценили наше с вами скромное искусство. Просто хотели жрать.
И придумывал новый эксперимент.
Все это не мешало Валерке вместе с остальными разведчиками работать на переднем крае, а когда дивизия перешла в наступление, — ходить с ними на задание. Возвращаясь, Валерка обязательно приносил с собой банки немецких консервов, свежую морковь и свеклу, настоящую квашеную, а иногда даже свежую капусту. Сиренко морщился и спрашивал:
— Ты там не того… не обираешь жителей? За это… знаешь…
Валерка успокаивал:
— Вы плохо знаете своего подчиненного. Политическая экономия учит, что всякий товар подлежит реализации или обмену. Я предпочитаю обмен. Поэтому будь спок. Все в ажуре. Стороны остались взаимно признательны.
Сашку поражало в Хворостовине не только это въедливое познание нового, не только его постоянная игра в кого-то и умение всегда быть веселым к месту, но и его способность вовремя подумать о людях. Сашка еще только собирался послать Дроботу посылку, а Валерка уже приготовил консервы и даже конфеты. Сашка еще только раздумывал, как связаться с госпиталем, чтобы узнать о здоровье сержанта, а Валерка через своих друзей — а друзей у него было чуть не половина полка и, уж во всяком случае, большая половина связистов дивизии — уже знал, что сержант может выйти хоть сейчас, но, поскольку неизвестно, была ли привита от бешенства укусившая его собака, Дроботу делают уколы.
— И это вполне понятно, сэр, — едва заметно улыбался Валерка. — Ведь вы, вероятно, согласитесь, что бешеный командир отделения не может доставить удовольствия даже его почитателям.
По вечерам Валерка и Сашка беседовали. Сиренко с деревенской обстоятельностью и точностью рассказывал о двух операциях, в которых участвовал. Валерка никогда не перебивал. Он лежал рядом на нарах, положив голову на руку, и по-птичьи, не мигая, смотрел на Сиренко. Это смущало и в то же время льстило — еще никто никогда так не слушал Сашку. И только однажды, уже перед самым возвращением Дробота из госпиталя, Валерка спросил:
— Скажи, только по совести, очень страшно… нет, не то слово. Очень противно убивать?..
Может быть, немигающий, пристальный и словно бы отсутствующий взгляд Хворостовина, может быть, особые, глубинные нотки в его голосе, а может быть, и нечто иное было причиной, но Сашка на мгновение ушел в себя. Теперь он понимал, что думал об этом, искал в себе ответа на подобный вопрос, но одновременно старался не думать, не искать, а незаметно для самого себя стушеваться, внутренне смолчать. Валеркин вопрос отрезал пути.
Раздумье было глубокое, с налетом светлой грусти. Перед ним, все так же опершись головой на руку, лежал Валерка и смотрел холодными, ястребиными глазами. Он и разбил раздумчивую тишину:
— Я понимаю так: каждого немца ты убивать не смог бы. Хоть он и немец, хоть он и враг, а все ж таки человек. А вот того эсэсовца ты не мог не убить, потому что он уже не человек. Он уже за гранью человеческого. Не убивать таких — значит презирать себя.
Сашка подивился Валеркиному умению проникать в чужие души, ведь как раз об этом думал Сиренко на чердаке полуразрушенного дома. Сказать об этом новому товарищу, неторопливо обговорить все Сиренко не успел. Хворостовин обрубил:
— У меня, Алексис, к господам на той стороне иные отношения. Лично для меня все они — на одно лицо, и для всех для них я приготовил одно: харакири, или, в переводе на современный среднеевропейский, — капут.
Металлический оттенок голоса, непримиримо-жестокий блеск холодных Валеркиных глаз охладили Сиренко, и он засыпал не очень-то успокоенным: было в этом пареньке что-то слишком резкое, острое. Оно не то чтобы настораживало, оно заставляло присматриваться к нему особенно внимательно.
* * *
Капитан Мокряков уже привык к уважению начальства — его хвалили и в полку и выше. Больше того, вскоре после возвращения Дробота из госпиталя его вызвали в штаб дивизии и предложили перейти вторым офицером в разведотделение.
Тон, которым говорил с ним его непосредственный начальник, и условия, поставленные перед ним, подсказывали: приглашают скрепя сердце. Он, конечно, не знал, что переводчик «накапал» на него в штабе, не знал, что решение начарта предоставить в его распоряжение полк было расценено как откровенный «блат» — а фронтовики особенно больно воспринимали даже намек на этот самый «блат». Не знал он и того, что сама его фигура — несколько оплывшая, утратившая военный блеск, шиковатость, так высоко ценящиеся в разведке, тоже вызывала если не насмешки, то уж, во всяком случае, не очень приятные сравнения.
Не зная всего этого, Мокряков радовался сквозившей во взглядах и в тоне старших командиров, пожалуй, неоправданной, но все-таки существующей неприязни: ему не хотелось покидать свой полк, своих ребят, свое дело.
Он не только прикипел к ним душой, поверил в них, но и понял, что для большой руководящей работы он староват. А здесь, в полку, — он на месте и может делать то, чего не сумеет совершить в иной должности. Где-то в глубине души он с сурово подавляемым тщеславием думал о том, что и здесь его может посетить и слава, и удача, и все, что приходит в конце концов к людям, которые честно делают свое дело. Потому, вздохнув, он начисто освободился от самой мысли о выдвижении.
Вероятно, как раз эта внутренняя свобода, эта слитность с делом, которому он служил, заставили его готовиться к поиску гораздо раньше, чем вышестоящие начальники потребовали от него «языка».
В этот раз он подолгу бывал на не устроенной еще передовой. Дела не держали его в штабе, и Мокряков лазал в свое удовольствие.
Больше всего капитана волновала река — ее илистые, размытые берега в чахлом тальнике и прошлогодних бурьянах, непрочные ледяные закраины с особой силой подчеркивали так и не замерзшую в тот оттепельный год, черную от торфяного настоя, даже на взгляд ощутимо тяжелую воду. Река была неглубокая — Мокряков уже справился об этом и в вышестоящем штабе и у местных жителей, — но по ее дну двигаться было трудно: мешал густой и вязкий ил.
Мокряков несколько раз требовал надувных лодок, легких паромов и других переправочных средств, но знал — не дадут: вверху понимали, что рано или поздно, а эту печальную черную реку придется форсировать и нужно загодя накапливать переправочные средства. И он сам, не ожидая указаний, отправился к местным дедам за помощью. Ему повезло, как везет всякому, кто настойчиво идет к своей цели. Лесовики запрятали лодки от немцев в глухих протоках. Они помогли перетащить их поближе к передовой.
Об этой подготовительной работе никто не знал, и потому, когда сердито отдувающийся, деятельный капитан Мокряков прибыл во взвод, несколько отвыкшие от боевой работы разведчики встретили его спокойно. Они тоже вдосталь полазали вдоль берегов и поняли, что без лодок на ту сторону не перебраться. А раз лодок нет, то спешить некуда.
Первые же распоряжения капитана встревожили взвод.
Мокряков не потребовал ни кваса, ни брусничного настоя, а прежде всего вызвал командиров отделений и заметно обрадовался, когда узнал, что из госпиталя вернулся Дробот.
Они встретились у входа в землянку. Сержант вытянулся, лихо и с лукавым озорством во взгляде отрапортовал о своем прибытии для дальнейшего прохождения службы.
Все было так, как и должно было быть, и все-таки все чуть-чуть было не так. И в лихости сержанта, пришедшей на смену несколько неприятной сдержанности, и в проглядывающей сквозь строевую подтянутость веселой, доверительной общительности как бы проступал новый человек. Его освещали сержантские глаза — веселые и явно доброжелательные, такие, каких капитан не замечал у Дробота, и особая, сдерживаемая, но тоже явно доброжелательная, почти нежная улыбка. Был он очень дорог капитану и как солдат, и как человек.
Мокряков шагнул навстречу сержанту и, касаясь выпирающим животом дроботовской шинели, вытянутыми руками прихватил его за плечи, сжал и слегка потряс.
— Ну как? Не… сбесился?
И хотя приветствие было не очень-то приятным для сержанта — его могли подхватить солдаты и превратить в кличку, — Дробот счастливо засмеялся и ответил так, как нужно было ответить, — со смешком, с легким, на что-то намекающим озорством в голосе:
— Да нет… провернулся.
Оба рассмеялись, и капитан еще раз потряс сержантские плечи, потом отступил па шаг и, склонив набок крупную голову, с веселым интересом посмотрел на своего подчиненного.
— А к бою готов? Не разболтался там? — Капитан неопределенно повертел растопыренной кистью руки. — Понимаешь?
— Да нет, не разболтался, — уже серьезней ответил Дробот и утратил свою подтянутость, лихость.
Они незаметно перешли на обычный, деловой тон начальника и подчиненного, но нечто, что родилось в первые секунды встречи — не панибратство, а именно братство по оружию, по делу, по взаимному уважению, — навсегда осталось в них. И это нечто теперь уже было сильнее их самих.
* * *
Сашка, наблюдавший все это из дверей своей кухни, удивленно покачал головой и вдруг понял, что он тоже растроган.
Под вечер к Сиренко прибежал Хворостовин, покрутился у плиты и быстро спросил:
— Слушайте, сержант берет меня в напарники. Как думаете, справлюсь? Или, возможно, только помешаю?
Сашка еле сдержался, чтобы не показать, как это было ему неприятно. Он только пожал плечами и неопределенно пробурчал:
— А я откуда знаю? Я с тобой в дело не ходил…
Хворостовин пристально посмотрел на него холодными, чистыми глазами и, словно передразнивая, тоже пожал плечами:
— Существенное обстоятельство.
Обговорить событие они не успели, потому что Валерку позвал Дробот, и они ушли в лес. Сашка не без злорадства подумал, что сержант прежде всего проверит Хворостовина, а потом как следует потренирует. Если он так немилосердно швырял тяжелого, «сырого» в ту пору Сиренко, то что же он сделает со стройным, даже как будто тонким, легким на подъем Валеркой? Сашка даже засмеялся.
И сейчас же поймал себя на этой усмешке. Оказывается, он ревнует Дробота к новому бойцу? Или до того возгордился, что посчитал себя незаменимым, таким, без которого сержант уже не обойдется? Были и такие мыслишки — Сашка без труда обнаружил их в себе, как обнаруживается неизвестно откуда попавший сор в карманах нового костюма. Но было и другое — обида на тех, кто как бы зачеркнул всю прошлую боевую работу Сиренко, кто словно не поверил в него и на его место поставил другого. Вот это и явилось главным, и с этим, даже после длительного и напряженного размышления, Сиренко примириться не мог.
— Нет уж, — мрачно шептал он, ожесточенно вскрывая консервные банки и кроша картошку, — нет уж, так у них дело не пойдет… — Кто были «они», он не знал, и какое дело не должно пойти, он тоже не знал. — Я свое все равно возьму. Я не за этим ехал на фронт.
В эти минуты он не думал, что тянется поближе к смерти, к мукам войны — они в его жизни были само собой разумеющимися. Ему было обидно, что его сочли недостойным ни этих мук, ни смерти, коль скоро она придет.
Под вечер, передавая капитану Мокрякову котелок с квасом и миску макарон с пережаренной на луке тушенкой, Сиренко, не глядя на капитана, пробурчал:
— Это за какие ж грехи, товарищ капитан, меня насовсем в повара списали? — И, заметив, что капитан продолжает сосать квас, уже совсем рассерженно уточнил: — Выходит, чем больше сделаешь, тем тебе хуже.
Заприметив, что размеренное, приглушенное клокотание кваса прекратилось, хотя капитан не отрывал головы от котелка, припечатал:
— Именно так и выходит. — И совсем несолидно, по-бабьи, передернул широкими, чуть опущенными плечами.
Мокряков оторвался от котелка и, глядя на Сашку широко открытыми глазами, некоторое время молчал — он не сразу сообразил, в чем его упрекает Сиренко, но он знал, что солдат Сиренко не имеет права упрекать его, капитана Мокрякова. И главное, не того Мокрякова, что бывал когда-то во взводе, а вот этого, нового, который по-настоящему полюбил своих славных ребят-разведчиков, а значит, и солдата Сиренко. Лицо у капитана багровело, глаза расширялись и недобро светлели. Так и не разобравшись, в чем же именно упрекает его Сиренко, Мокряков грохнул кулаком о шаткий столик и сдавленно крикнул:
— Ты что, понимаешь! Разболтался! Зазнался! Ты с кем разговариваешь? Ему, понимаешь, доверяют, а он командиру, офицеру, упреки подбрасывает! Мальчишка, понимаешь! Молокосос! Сходил два раза в дело и уже в штанишки напустил — не нравится ему разведка! Уходи, понимаешь, на все четыре стороны, на твое место другие найдутся. Видали такого?! Ордена получать ему нравится, а служить — не нравится. Комсомолец, понимаешь, называется. Я вот натравлю нашего комсорга. Он с тобой еще не так поговорит.
Капитан разбушевался но на шутку. Голос его слышался по всему расположению взвода, и встревоженный лейтенант Андрианов поспешил в землянку. Он долго вслушивался в капитанскую гневную речь, пока наконец понял, почему по-рыбьи зевает красный и вконец обозленный и растерянный Сиренко и почему шумит капитан. Выждав паузу, лейтенант поправил свой белокурый волнистый чуб и без напряжения рассмеялся. Не обращая внимания на возмущенный взгляд Мокрякова, уточнил:
— Вы чего шумите, товарищ Сиренко? Вы — радист, а Хворостовин — телефонист. Вы пришли во взвод как раз для того, чтобы ходить на дальние операции. А нам предстоит ближняя. Если вас не устраивает должность повара — я могу вас немедленно освободить: вам действительно нужно отдохнуть. Но ведь, когда вы вернулись из тыла, вы, как мне показалось, были даже обижены тем, что добровольно занятое вами место было передано другому. Ведь так?
И потому, что это было именно так, Сашка растерялся, а лейтенант, перехватив инициативу, довершил разгром обиженного разведчика, а заодно и капитана Мокрякова:
— Вот я теперь и не знаю, как думать и что решать: то ли вы из-за своего строптивого характера проситесь в разведку, то ли потому, что вам надоела работа повара. Но и в том и в другом случае вам нужно понять, что вы среди нас, пожалуй, единственный человек, который может выбирать себе профессию. — И, перехватив недоумевающий взгляд Сиренко, уточнил — Ведь вы же прикомандированы от роты связи. Поэтому можете не быть ни поваром, ни разведчиком. Больше того, вы можете просто попросить перевести вас обратно в роту связи. И я не скрою, хотя мы и доверяем вам и нам было бы нелегко расстаться с вами, сами понимаете, на ваше место всегда найдутся другие.
Все мог представить себе Сашка, только не это. Когда-то, в припадке малодушия, он думал о возвращении в роту, но теперь… теперь он начисто забыл о ее существовании. Он был разведчик. Он жил во взводе и не мог представить, что его могут перевести.
Сашка не просто растерялся, а прямо-таки испугался. Он не успел выругать себя за некстати затеянный разговор и думал только об одном — как бы уйти от него, как бы выкрутиться. Выкручиваться он не умел и потому краснел и нелепо разводил руками. Был он так жалок и неуклюж, что капитан Мокряков, понявший наконец, что солдат Сиренко, хоть и был виноват в нарушении субординации, просился все-таки не в тыл, а в разведку, — пожалел радиста. Придвинув к себе котелок с недопитым квасом, он повертел его, прищурился и уже совсем другим тоном, отеческим, с хитринкой, закончил разговор:
— Вот так, понимаешь, и уточнили мы все вопросы. Славно поговорили, одним словом. Надо бы тебя наказать как следует за такую разболтанность, ну да шут с тобой. А то ты же мне в отместку и кваса не приготовишь. Брусничной воды, понимаешь, уже не готовишь.
И снова, не в силах сосредоточиться на главной своей промашке, Сашка молитвенно сложил огромные красные руки на груди и подался вперед, к капитану.
— Так, товарищ капитан, — взмолился он, в душе кляня Валерку и его кухонные эксперименты, — где же мне ту бруснику под снегом разыскивать. Я ж тут и мест не знаю. Это же с осени нужно было заметить, а что было в запасе — израсходовано.
Он был смешон и трогателен, и потому капитан снизошел до продолжения шутки; может быть, еще и потому, что когда-то смутно понимал, как его обдурил Сиренко. Капитан притворно нахмурился и взял котелок:
— А вот этого-то я как раз и не знаю. Сам разведчик, понимаешь, сам и думать должен. Я тебе только факт сообщаю. Вот так-то. — И, искоса поглядывая на вконец измучившегося солдата, буркнул: — Ну ладно, хватит, понимаешь. Иди и подумай.
* * *
Сержант и Валерка вернулись из леса затемно — оживленные и явно сблизившиеся. Они ввалились в кухню, шумно уселись за столиком, и Валерка, по-девичьи раскрасневшийся, стал играть томного офранцузившегося аристократа:
— Алексис! Шер (букву «р» он произносил с великолепной, истинно французской картавостью и при этом добросовестно гнусавил) ами. Сержант собирался сделать из меня котлеты де-валяй. Кес ке се де-валяй? В вольном переводе — отбивные по ребрам. Я растратил все витамины, калории, как малые, так и большие. Во мне теперь не хватает фосфора, белков, углеводов и еще чего-то очень важного. А в сержанте кроме вышеперечисленного еще и алкалоидов.
Тот первый укор ревности, который Сашка все-таки ощутил, когда увидел их таких — явно подружившихся, веселых и довольных друг другом, — сразу испарился под напором веселого балагурства, ужимок и гримас Хворостовина. Ему очень хотелось вклиниться в эту легкомысленную болтовню, но он понимал — взять такой тон он не может: не хватит и слов, и внутренней легкости, и еще чего-то… Поэтому он хмурился и в то же время посмеивался, как очень старый и мудрый человек, который вдруг увидел расшалившихся ребят.
— Нет, это великолепно! — закричал Валерка. — Как он меня швырял! Тур де брас а ля турникет — не путайте, мон шер, с брикетом. Алексис, он, этот мучитель, то же творил и с вами? — И, перехватывая смущенный и в то же время гордый Сашкин взгляд, притворно закатывал глаза и жеманно приподнимал плечи: — Ах, простите, монсеньер, я совсем не принял во внимание ваши габариты. Даже такой рекордсмен, как сержант, не сумел бы совладать с вашими привесами.
И по тому, как смеялся Дробот, Сашка понял, что он ничего не рассказал Хворостовину о сиренковских мучениях. Это было очень приятно и как-то по-новому открывало сержантскую душу. Но вместе с тем Сашке казалось, что Валерка ведет себя слишком уж свободно — так балагурить, так подсмеиваться над сержантом ему казалось предосудительным. И это как-то отдалило от него и Валерку и самого сержанта: командир должен быть всегда командиром.
После ужина, когда неугомонный Хворостовин помыл миски и прибрал на кухне, Дробот шепнул:
— Ты, Сашок, отдыхай — надо же новеньких проверять: посмотрим, каков он в деле. На язык и на тренировках — что надо.
* * *
Всю ночь и весь день крапал нудный, серый дождь со снегом, а к вечеру потянул сиверко. Осевшие снега покрыло ломкой острой коркой. Идти было скользко и опасно — за взводом тянулось негромкое, но слитное похрустывание, как на конюшне, когда лошадям задали овес.
Лейтенант Андрианов решил идти в поиск всем взводом. Капитан вначале воспротивился этому, но, подумав, согласился: все новички сразу же втягивались в боевую работу, а взвод в целом получал практику форсирования водных рубежей. Капитан понимал, что сейчас такая практика еще не очень опасна: противник не успел как следует укрепить свои позиции, наладить их охранение.
Пленного решили брать в выносном пулеметном окопчике, метрах в пятидесяти от которого, на взгорке, чернели первые линии траншей, лишь кое-где прикрытых переносными проволочными заграждениями на рогатках. Пулемет этот довольно надежно охранял выходы из двух пологих бухточек, вымытых неторопливой рекой в более высоких и местами даже обрывистых западных берегах.
Место высадки наметили как раз посредине между этими бухточками. Высокий берег мог в случае неудачи послужить и маскировкой и прикрытием. Посадку на заранее приготовленные лодки определили в камышах незамерзшей протоки.
Но, как часто бывает на войне, хорошо продуманный и тщательно подготовленный план был нарушен с первых же шагов — неожиданным морозом протока была одета в тонкий, ломкий лед. Лодки надежно вмерзли в него.
Над передовой было тихо. Немецкие ракеты взлетали редко и слишком далеко — протока лишь холодно вспыхивала бликами. Прочесывающего огня почти не было — лишь изредка с той или с другой стороны ленивенькими светлячками пролетали трассирующие пули и исчезали в темноте.
Капитан Мокряков долго и обстоятельно ругался, потом спросил у лейтенанта Андрианова:
— Что будем делать? И перестрелки, понимаешь, нету. Можно было бы специально шумок поднять, артналет организовать или пулеметы пустить, так этих чертей немых перебулгачишь. — Капитан кивнул головой в сторону противника. — Каково решение?
Лейтенант молчал — выхода как будто не было: протока блестела льдом. Пройти по этому льду, а тем более протащить лодки до чистой воды — невозможно: лед слишком тонкий. Пробираться по льду напрямик — его звон и шуршание поднимет на ноги всю немецкую оборону. И когда стало понятно, что решения быть не могло, к офицерам подошел Дробот.
— Товарищ капитан, рядовой Хворостовин предлагает интересную вещь, ага.
— Это еще что за изобретатель такой? — буркнул капитан. — Что он там надумал?
Сердитый тон капитана не смутил сержанта — он уже знал ему цену.
— Хворостовин предлагает надламывать лед перед лодкой пластинами и сплавлять его под кромки.
— Как это — сплавлять под кромки? Под какие кромки?
Дробот терпеливо объяснил, как это делается. Уже почти убежденный в правоте его слов, капитан на всякий случай спросил:
— А он откуда это знает?
— А Хворостовин из Ростова. Говорит, его отец в донских плавнях так подбирался к гусям.
Офицеры переглянулись, и капитан ожесточенно махнул рукой:
— А что делать, товарищи? Надо пробивать.
Коридор во льду решили пробивать одной лодкой.
Хворостовин вначале аккуратненько обколол ее борта, а потом вместе с разведчиком Потемкиным переправился на нос. Сзади, на корме, с шестом в руках встал Дробот. Он тихонько подтолкнул лодку, и она подошла к кромке льда. Валерка и разведчик, каждый со своей стороны, стали осторожно крошить ледяную корку. Мелкие льдинки слабое течение протоки само затягивало под ледяную кромку, и они скрывались. Крупные куски сантиметрового льда — ломкие, прозрачные, с пупырышками, в которых блестками поигрывали далекие ракеты, разведчики подталкивали под лед руками. Лодка медленно двигалась, оставляя за собой странно черную, глянцевитую полосу чистой воды.
Первой из протоки вышла лодка с группой прикрытия. С ней выдвигался и лейтенант Андрианов. Лодка бесшумно пересекла реку, мягко ткнулась в песчаный берег. Разведчики вскарабкались на крутой, в рост человека, берег.
Группа захвата все еще стояла в устье протоки, прикрываясь камышами. Сержант Дробот сидел на корме, багром удерживая лодку на месте — течение слабо покачивало ее. Дробот посматривал на своих затаившихся, повернувшихся в сторону вражеского берега подчиненных и старался угадать, как они поведут себя в этом необычном и для них и для него самого поиске. Все казались собранными и спокойными. Но Дробот по опыту знал, что это спокойствие обманчиво: когда ударят автоматы, когда начнется бой — а он мог начаться каждую минуту, — люди даже помимо своей воли могут утратить и спокойствие, и выдержку, и собранность. Сумеет ли он сдержать их, направить туда, куда потребует дело?
Рассуждая об этом, сержант подсознательно следил и за временем, стараясь скрыть тревогу и сомнения, неминуемые при неудачно начавшейся операции.
Но над передовой висела все та же мглистая, настороженная тишина. И Дробот тихонько скомандовал:
— Приготовиться… Двинули, — и оттолкнулся багром.
Под лодкой льдисто зазвенела вода. Звук прокатился и стал гаснуть. Тогда сержант толкнул посудину вторично — и с этой минуты все слилось для него в чередование льдистого звона черной, густой воды, толчков, шумных от напряжения выдохов.
Разведчики с выпрастанным и изготовленным оружием, неудобно прикорнув на бортах, смотрели в темноту и часто облизывали губы — у всех пересохло во рту.
И снова, как только лодка пристала к берегу, все пошло не так, как должно было пойти. Вероятно, потому, что каждому казалось, что на земле, пусть даже занятой врагом, было гораздо безопасней, чем на плаву. Люди забыли порядок высадки и стали выскакивать из лодки, кто как может.
Ругать их, восстанавливать заранее намеченный порядок было невозможно — поднимется шум. Дробот придержал только тех, кто был поближе, а передние спрыгивали вразнобой, как попало. Лодка качалась, в лицо летели брызги. Разведчик Потемкин не удержался на прибрежной наледи и ткнулся головой в берег, откинулся от удара в сторону и едва не свалился в воду, окунув правую руку. Он долго отряхивался и бурчал под нос. Но как раз это обстоятельство сняло напряжение, и последующие действия были точны и организованны.
Они не помогли. Когда группа захвата подползла к намеченному окопу, в нем был пулемет, были коробки с патронами и гранаты, но не было немцев. Как это ни удивительно, люди из группы захвата вроде даже обрадовались, что противника нет, особенно когда Дробот приказал доставить оружие на берег. Сержант почувствовал это, разозлился и, самостоятельно приняв решение, двинулся к траншеям.
Под локтями и коленями похрустывала ледяная корка. Хруст казался таким громким, таким предательским, что перед самыми траншеями не только разведчики, но и сержант были уверены — они открыты. Сейчас на них обрушится огонь, навалятся немцы — и тогда нужно будет отбиваться и, вероятно, умирать. Движение замедлилось. В памяти всплыл последний поиск, немецкие засады, и Дробот мучительно искал выход. Вокруг стояла тишина — ни говора, ни звона оружия, ни тарахтения моторов. Просто — тишина. Как будто здесь была не передовая, а обычный пустынный берег болотной речушки, подернутой предвесенним, пронзительным холодом, грустью, теменью.
Тишина эта слишком уж била по нервам. Вслушиваясь в нее, соображая, как вести себя, сержант почувствовал на себе недобрый, подстерегающий взгляд. Дробот оглянулся и увидел рядом с собой Хворостовина. Он смотрел не в сторону противника, как остальные, тоже охваченные тревогой неизвестности разведчики, а на сержанта. Смотрел неотрывно, почти в упор, и, как показалось Дроботу, не ожидающе, а осуждающе и, может быть, даже слегка насмешливо: дескать, что же ты, прославленный сержант, пузыри пускать начинаешь?
Дробот так привык к своему неоспоримому превосходству, которое давало ему право принимать решения и командовать людьми, что этот взгляд и то, что стояло за ним, поначалу обескуражили его, потом он разозлился: «Надо же, какой самонадеянный мальчишка. Ну-ну, посмотрим, что ты дальше сделаешь».
Злость, народившись, уже повела за собой сержанта, и он, сердито кивнув Валерке и жестом приказав остальным оставаться на месте, пополз к траншее. Пополз не так осторожно, как всегда, — теперь он не мог останавливаться и прислушиваться или прикидывать — есть ли мины или нет. Теперь его гнал осуждающий и слегка насмешливый, твердый взгляд холодных Валеркиных глаз. Но и в траншеях была тишина и пустота. Кое-где на брустверах, во врезных ячейках лежало оружие, а немцев не было. Нет, это явно не походило на ловушку. Было нечто другое, и, когда Дробот понял, что это, он, не сдерживаясь, выругался:
— Вот тебе и хваленая немецкая дисциплина, ага. Побросали посты и поперли греться.
Он ожидал, что Валерка поспешит согласиться с ним, удивится, наконец, просто обрадуется ведь Дробот чувствовал, как обрадовались остальные, когда увидели, что объект поиска пуст. Но Хворостовин равнодушно пожал плечами.
— Я так и думал, — сказал он. — Вызывать придется.
— Это почему же ты так думал? — строго спросил Дробот, прикидывая, как могло случиться, что он ошибся в пареньке. Похоже, он попросту зазнайка.
— Каждый, кто знает немцев не по рассказам, а в жизни, может подумать точно так же.
— А ты знаешь?
— Да, — обидно коротко отрезал Хворостовин и настойчиво повторил: — Вызывать придется.
Ни страха, ни растерянности — ничего такого, что могло бы вызвать подозрение, в этом пареньке не было. Он совершенно спокоен и в чем-то очень красив. Дробот уже заинтересованно спросил:
— Как это — вызывать? Кого вызывать?
Валерка ответил с едва заметным сожалением в голосе:
— Вызывать немцев, чтобы взять «языка». У нас, кажется, такая задача. А вызывать… Если прикажете, сделать это могу я. Я знаю, как уже докладывал, немецкий язык. — И совсем некстати уточнил: — Не то чтобы в совершенстве, но не хуже немцев.
Перед взором Дробота прошли короткие встречи с Хворостовиным, все, что он знал о нем, и он понял, что паренек не шутит, он действительно сможет вызвать «языка» из землянки и страха при этом не почувствует. Поняв это, Дробот понял и другое — Валерка явно не похож на тех, кого он знал, и, веря ему, не мог примириться, что Хворостовин так подчеркнуто спокойно ведет себя, так независимо держится с командиром, да еще в такой обстановке. Но что бы личное ни таилось за этим, Валерка снова понравился сержанту, хотя он отметил все, что родилось в нем во время этого короткого разговора.
Вызывать противника, однако, не пришлось. Двигаясь по траншеям, разведчики заметили за ними противотанковую пушку и замершую возле нее фигуру часового. Они обошли выдвинутую на прямую наводку почти игрушечную пушку и с ходу навалились на дремлющего часового.
Стараясь скрутить пахнущего дешевым ромом батарейца, Дробот вдруг почувствовал, что не может справиться с ним. У немца были железные мускулы и великолепная хватка. И боролся он за себя с расчетливой, холодной остервенелостью, расшвыривая разведчиков, как котят. Как ни напрягался Дробот, немец все же вырвал правую, заведенную за спину руку и уже приготовился пустить ее в дело, когда перед его носом вырос Валерий Хворостовин и с истинно берлинским акцентом, со сдержанным бешенством зашипел:
— Смирно, болван! Разболтался! Своих не видишь! Рослый, широкоплечий, хорошо тренированный артиллерист, ничего не понимая, опустил занесенную для удара руку и вытянулся — сработал вдолбленный в него рефлекс безусловного подчинения команде. Настоящая белокурая бестия с гитлеровских плакатов стояла навытяжку перед тонким в талии, невысоким парнишкой и соображала, что случилось. Валерка не стал ждать, пока сработают мозговые центры фрица. Приподнимаясь на носки, он влепил немцу хлесткую пощечину и так же бешено прошипел:
— К эсэсманам захотел? — И, не задумываясь, пристроил вторую, уже не такую звучную, но все-таки хорошо пришедшуюся пощечину, уже с левой руки.
Батареец слабо охнул и качнулся. Это непроизвольное покачивание — не от удара — батареец выдержал бы и более мощный удар — вывело из оцепенения не менее, чем немец, опешивших разведчиков. Они снова навалились на немца, вбили ему кляп и скрутили руки. Батареец не сопротивлялся и, когда Дробот подтолкнул его, покорно пошел. Хворостовин подбежал к сержанту и, поблескивая в темноте пронзительными глазами, прошептал:
— Давайте я из пушки их блиндажик расстреляю.
Ни испуга, ни фанфаронства — пожалуй, только азарт.
Но тоже — Дробот чувствовал это — холодный, расчетливый. Однако проверять свою догадку у него не было времени. И снова, отметив в душе и эту черту хворостовинского характера, приказал:
— Отставить. Вперед!
Чтобы не путаться, взвод возвращался старой дорогой, по все еще пустым траншеям. Выпрыгивая из них, чтобы пройти к переправе, Дробот заметил, что вправо от него чернеет какая-то неясная масса. Она передвигалась, приближаясь к разведчикам. Явственно донеслась немецкая команда.
Думать о Хворостовине, о самом себе стало невозможным: главным был «язык». И Дробот прежде всего подумал о нем. Он приказал трем разведчикам вместе с «языком» бегом пробираться к переправе, а Хворостовину и Потемкину прикрыть их отход.
Втроем они залегли на колючем, еще белом, не тронутом разрывами снегу и выдвинули вперед оружие. Дробот оглянулся: разведчики и «язык» торопкой рысью, согнувшись, бежали к берегу.
Неясная масса приближалась, и разведчики изготовились к бою. Слева от Дробота ворочался нескладный Потемкин. Он то пристраивал автомат к плечу, то ерзал животом по снегу, приспосабливаясь поудобнее.
«Как на стрельбище устраивается», — недобро подумал Дробот.
Приближающийся противник остановился возле самых траншей, метрах в семидесяти от разведчиков. Слышался сдержанный говор, звон металла. Фигуры людей были смазаны темнотой, а говор был так неясен, что сержант не мог разобрать ни слова. Поэтому он подобрался поближе к Валерке и толкнул его. Валерка шепотом пояснил:
— По-моему, саперы. Пришли минировать, а траншеи пустые. Командир ругается. — Он прислушался и опять доложил: — Пошел искать пехотное начальство.
И в самом деле, от общей расплывчатой массы отделились две фигуры и пошли куда-то в сторону.
Все складывалось отлично. По расчету времени «язык» был уже на берегу и, возможно, даже в лодке. Можно было потихоньку двигаться назад. Дробот для верности выждал еще минуту и кивком приказал Хворостовину начать отход. Валерка быстро и бесшумно развернулся, а Дробот подполз к Потемкину и, тронув его за голенище, хотел приказать следовать за ним.
Потемкин дернулся, странно всхлипнул и подтянул оружие. В том, что он испугался внезапного прикосновения, не было ничего необычного — это могло случиться с каждым. И то, что он подтянул оружие, — тоже было нормально и, пожалуй, даже похвально: у солдата хорошо работали условные рефлексы. Даже при внезапной опасности он прежде всего изготавливался к бою.
Беда была в другом. Спрыгивая с лодки, неуклюжий Потемкин упал и, опустив правую руку в воду, намочил двухпалую армейскую рукавицу. Пока двигались, пока боролись с «языком», он не обращал на нее внимания.
А сейчас эта подмокшая, задубевшая на морозе, негнущаяся рукавица сыграла с ним недобрую шутку. Она скользнула по автомату и твердым замороженным «пальцем» задела за спусковой крючок. Раздался выстрел.
Мгновение-другое над немецкими траншеями еще плыла тишина. Потом саперы переполошились и стали соскакивать в траншеи. Дробот юлой повернулся на месте и, бросив через плечо «Бегом», помчался к берегу: нужно было выгадывать каждую секунду, каждый метр. Всполошившиеся немцы могли контратаковать и отобрать «языка».
Но, растерявшийся от сержантского прикосновения, от неожиданного для него самого выстрела, а потом оттого, что немецкие саперы загалдели слишком уж громко, Потемкин не сразу сообразил, что от него требуется. А когда сообразил, то, опершись все на ту же злополучную рукавицу, опять поскользнулся. Понятно, что, когда он бросился бежать к берегу, Хворостовин и Дробот были уже далеко. И Потемкин с испугу принял чуть правее переправы.
На немецкой стороне хлопали двери землянок, скрипел ледок под коваными сапогами, и спокойную, умиротворенную тишину предвесенней темени прорезали первые светлячки трассирующих пуль. В небо взлетели ракеты, затараторили автоматы.
В свете ракет Дробот увидел отставшего Потемкина, понял, что он взял неправильное направление, бросился было ему навстречу, но его схватил за руку Валерка:
— Сержант, давай на переправу! Ты там нужней, — и, уже не слушая, а как бы твердо уверенный в правоте своих слов, бросился к Потемкину.
Валерке удалось вернуть его, но уже возле самого берега, когда лодка с «языком» и лейтенантом подходила к восточному берегу, а вторая лодка ждала только Хворостовина и Потемкина. Произошло нечто, чего еще никогда не было во взводе. Растерянный и потому более неуклюжий, чем всегда, Потемкин поскользнулся на прибрежной наледи, Хворостовин подхватил его под мышки, поставил на ноги и, заглядывая в его лицо, вдруг коротко выругался и наотмашь ударил. Потемкин охнул и покачнулся. — Из автомата — по фрицам — одиночным выстрелом — паразит!.. — яростно шипел Хворостовин и подталкивал Потемкина к лодке.
Может быть, потому, что все уже знали о предыдущем поступке Валерки, а может, и потому, что все видели явную неудачливость Потемкина, — люди промолчали. Но случай этот не прошел бесследно.
* * *
В самом начале весны поисковая группа благополучно перебралась через разлившуюся речушку, двинулась к объекту поиска и неожиданно услышала шум и голоса. К той самой заводи, которая в свое время привлекла внимание разведчиков, двигался отряд. Скрипели повозки, и погромыхивало железо. Гитлеровцы шли смело — к заводи вела покатая лощина. Группа захвата подползла поближе и установила, что противник готовится строить проволочные и минные заграждения. Вступать в бой с такими силами было нерасчетливо, и Дробот решил взять «языка» на путях подхода к работающей группе противника.
Разведчики продвинулись ближе к переднему краю врага и залегли. По всей немецкой обороне работали сотни людей, и Дробот подумал, что ими должен кто-то руководить, кто-то обязан проверять, как идет работа. Он не ошибся. Через полчаса, когда возле заводи стучали топоры и шаркали лопаты, к лощине подошел немец. Двигался он уверенно, стремительной, летящей походкой очень занятого человека. Чуть позади торопливо и настороженно двигался второй. Сразу стало понятным — идет офицер с ординарцем. Лучшего «языка» придумать было трудно.
Поисковая группа без шума и спешки прикончила ординарца, живьем прихватила офицера и начала быстро отходить к переправе, когда к Дроботу пристал Хворостовин.
— Разрешите остаться пошерстить эту сволочь, — Валерка кивнул в сторону заводи.
— Зачем? — недоуменно спросил сержант.
Задание было выполнено, контрольный пленный, да еще такой ценный, взят, можно спокойно возвращаться домой. Зачем же поднимать тарарам, который может выдать разведчиков и провалить удачный поиск?
Валерий понял эти невысказанные соображения сержанта и, наклонясь к его лицу, с вибрирующими, грудными нотками нетерпения и еще каких-то бурных, но тщательно сдерживаемых чувств прошептал:
— Стану шерстить только после того, как вы начнете переправу, а до этого — могила и черный гроб. — И так как сержант все еще молчал и в этом молчании ощущалось скорее осуждение, недоверие, чем понимание, Валерий с сожалением и горькой обидой разочарования протянул: — Эх, сержант, сержант, — и махнул рукой.
Дробот дернулся. Первое, что ему захотелось, — оборвать зарвавшегося подчиненного, заставить его покориться командирской воле, словом, прекратить весь этот базар на «ничейной» земле. Он уже набрал воздуха, чтобы резко, раз и навсегда одернуть строптивого паренька. Но сделать этого не смог. Помешало то, что он уже знал о Валерке, и то необыкновенное, еще не до конца понятое, что жило в нем и что, несмотря на непонятность, все-таки нравилось Дроботу, потому что оно было безусловно чистым и ярким. И вместо того чтобы оборвать Хворостовина, сержант отрывисто, запальчиво спросил:
— В одиночку?
Валерка пожал плечами:
— Меньше потерь… в случае чего. Но если боитесь прокофьевского варианта, можно оставить Потемкина. Он согласен. Я говорил с ним.
И тут прорвалось то, что уже было в сержанте, — злость:
— А если ранят?
Валерка пристально посмотрел в сержантские, яростно и презирающе горящие глаза и кивнул:
— Понятно… Идем с Потемкиным, — и вдруг, прихватив Дробота за рукав, шепнул: — Спасибо.
Возвращаясь к берегу, Дробот убеждал себя, что поступил правильно — заварушка, которую собирался поднять Хворостовин, прикроет отход поисковой группы и поможет доставить драгоценного «языка». Но в то же время он понимал, что, хотя тактически его решение, может быть, и оправданно, принимал его не он. Запоздалые рассуждения сержанта могли служить оправданием перед Андриановым, другими начальниками, если они спросят, почему он поступил так, а не иначе, но только не перед самим собой.
Поступить же иначе Дробот не мог. Валерка рвался в бой, и, по-видимому, у него были какие-то свои, очень веские причины, совпадающие с исполнением воинского долга. Приказ они выполнили. Так почему же не учесть и эти, еще не известные причины?
Лейтенант Андрианов действительно спросил Дробота о Потемкине и Хворостовине и поморщился, когда сержант объяснил, что он оставил бойцов для прикрытия поисковой группы.
— Можно было обойтись без этого. Не нужно рисковать людьми. Словом, мне это не нравится.
Вероятно, он отменил бы приказ Дробота, но в это время неподалеку взлетела осветительная ракета, пролетела медлительная стайка трассирующих пуль, а потом отрывисто пророкотал пулемет.
— Ну вот, начинается, — буркнул Андрианов. — Черт знает что, сержант, — и недовольно скомандовал: — По лодкам.
Сзади, возле самых немецких траншей, слышался встревоженный говор, в небо взвилось уже несколько ракет. Лодки стали выходить на стрежень, и мертвенный свет ракет вырисовывал их на аспидной черни воды со всеми деталями и подробностями. «Не прорвемся!..»
Сказать так не сказал никто, но подумал каждый: слишком уж заметны были лодки и люди в них.
Но вот трескуче и слаженно ударили автоматы, грохнули разрывы гранат, и было видно, что им никто не отвечает. Пулеметы били еще наугад, прочесывая местность. А автоматы неистовствовали. Внезапно, покрывая нарастающий шум боя, горько и обиженно прокричала лошадь. Этот крик — вопящий, ни на что другое не похожий — больно стегнул по нервам. От бухточки на всем скаку вынеслась двуколка, покрасовалась мгновение над обрывом и, облитая все тем же мертвенным светом ракет, грохнулась вниз. Ни всплеска, ни шума никто не услышал — бой разгорался.
Он шел почти до полуночи, потом постепенно стих. Всю ночь разведчики не уходили с берега, ожидая Потемкина и Хворостовина. Черная вода была глянцевито покойна, и солдаты, жадно затягиваясь цигарками из рукавов, настороженно молчали.
В рассветные сумерки лейтенант Андрианов приказал остаться только наблюдателям, а остальным уйти в тыл на отдых. Никто не хотел уходить, и все, не сговариваясь, кружили вокруг похудевшего за ночь и словно обуглившегося Дробота. Он молчал, исподлобья поглядывая на товарищей, и даже не курил, а только часто пил и все облизывал беспрерывно пересыхающие губы. Ему никто ничего не говорил, но во взглядах, вздохах людей пробивалась укоризна, словно сержант был виноват во всем. Эта недосказанность привела к несчастливой минуте, когда Дробот поднял подернутые поволокой глаза на Андрианова, — и лейтенант понял, что он просит разрешения сплавать на тот берег и проверить, что произошло с разведчиками. Лейтенант непримиримо поджал губы: все должно остаться так, как произошло. За последствия ответят вдвоем: так или иначе, а они оба приняли решение и должны отвечать за него.
Всем стало понятно, что возвращения с того берега быть не может. Наблюдатели сообщили, что последние немцы спрятались в траншеях. Советские пулеметчики и минометчики, обстреляв их, сами готовились уйти на покой — днем противник был тих и покладист: у него уже не хватало боеприпасов. В этот момент на том берегу, в подобрывной темноте, как звездочка, блеснул слабый огонек. Туман быстро поднимался, светлело, но кто-то остроглазый увидел, что в нише, под высоким западным берегом, у самой воды вспыхивает и гаснет цигарка. Потом разглядели две скорчившиеся, тесно прижавшиеся друг к другу фигурки. Одна из них приветливо помахала рукой.
Весь день они пролежали под обрывом, и вся передовая смотрела на них в бинокли и стереотрубы, а беспечный Валерка сигналил морским телеграфом о своем отличном самочувствии и просил вечерком устроить маленький сабантуйчик.
Для них устроили не маленький, а преогромный сабантуй — боеприпасов не жалели — и вдруг убедились, что противник почти не отвечает. Это было не менее важным открытием, чем благополучное возвращение двух разведчиков, разогнавших чуть не роту немцев. Теперь каждому стало понятным, что на том берегу что-то не так, что-то сломалось в грозной машине, но что именно, еще никто не знал.
* * *
Отделавшиеся легкими царапинами Хворостовин и Потемкин были окружены почтительной толпой. Они помалкивали о своих делах, и люди не понимали этого. Слава требовала объяснения, риск — оправдания. По взводу пошло перешептывание:
— Сержант послал людей на верную смерть, а они выкрутились. Вот это настоящие солдаты.
И та неприязнь к сержанту, что родилась на берегу, в часы ожидания, окрепла.
Вечером, вскоре после возвращения, когда взвод собрался в землянке, Дробот оказался как бы в стороне от всех. Люди обходили его и льнули к Хворостовину. А Валерка был обычным Валеркой — веселым, находчивым и сдержанно-добродушным.
Когда приехал начальник штаба полка — в сверкающих золотых погонах, с надраенными и тоже сверкающими пуговицами и пряжками, — начался разбор действий. Слушали без особого внимания, и не только потому, что все знали, что командир полка объявил взводу благодарность, а в четвертой части уже пишут наградные листы. Главное теперь было не в этом официальном разборе и даже не во взятом «языке», который, оказалось, был очень ценным: у него нашли карту укреплений целого участка. Главным для собравшихся было отношение начальников к удачливому сержанту. Это знали все, в том числе и Дробот, но этого не знали офицеры, хотя капитан Мокряков не столько умом, сколько добрым и чутким сердцем понял, что, несмотря на удачу, во взводе не все в порядке. Открытие насторожило его, и он со все нарастающей тревогой всматривался в лица разведчиков.
Начальник штаба провел разбор, отметил людей и в конце подчеркнул:
— Очень смелой, тактически грамотной была необычная инициатива командира группы захвата сержанта Дробота, когда он оставил прикрытие. В самом деле, пропажа офицера, который руководил работой на этом участке, должна была обнаружиться очень скоро и, значит, вызвала бы тревогу. Как вам известно, так именно и случилось. Вот почему командование полка особо отмечает инициативу сержанта и решение командира взвода.
Начальник штаба говорил еще о чем-то, но слова его — правильные, нужные и в другое время увлекательные — растекались и пропадали, а он не замечал этого. Лишь настороженное сердце капитана Мокрякова чутко улавливало необычное настроение разведчиков, и ему стало не по себе. Старый командир, он знал, что ничто так не разлагает подразделение, как отсутствие боевой дружбы, боевого доверия.
Вот почему, когда все такой же серый, каменно-спокойный Дробот потянул было руку, чтобы попросить у начальника штаба слова, Мокряков предупреждающе кашлянул и метнул в сержанта настороженный взгляд.
Он понимал, что дело в сержанте. Все то тайное, подспудное, чем живет сейчас взвод и чем он недобро спаян, — касается только Дробота. А Мокряков не мог позволить, чтобы те самые люди, которых он любил, допустили несправедливость по отношению к одному из своих товарищей.
В эту минуту Мокряков даже не думал о том, что своими действиями он оберегает авторитет командира отделения, геройского разведчика. По праву любящего перед ним все были равны. И видно, Дробот понял его. Он устало опустил руку, потупился и замер.
Начальник штаба кончил разбор, посмотрел на часы и, узнав, что вопросов ни у кого нет, поднялся.
Все вскочили, и Мокряков, брюшком расталкивая сгрудившихся в земляночной тесноте разведчиков, с несвойственной ему живостью и даже увертливостью протиснулся к начальнику штаба и почтительно продвинул его к дверям, словно оберегая от возможных докучливых вопросов, которые можно решить и в его отсутствие.
На самом пороге капитан быстро оглянулся и, встретившись взглядом с Андриановым, решительно кивнул ему головой.
Лейтенант понял его — нужно задержать людей для настоящего разговора: он тоже чувствовал, что во взводе творится что-то неладное. Почти все время разбора им владело недоумение от незаслуженной похвалы, и, пока он прикидывал, стоит ли принимать ее близко к сердцу или промолчать — мало ли каких ошибок не бывает в жизни, а тем более на войне, — движение людских душ, которое уловил Мокряков, прошло мимо него. Но сейчас знак капитана усилил народившуюся тревогу.
Когда начальник штаба уехал, Мокряков вошел в землянку, с порога приказал садиться и протолкался к своему любимому месту.
— Сиренко! — рявкнул он, — квасу!
И потому, что Сашке было решительно невозможно оставить Дробота в трудную для него минуту, он помедлил и умоляюще взглянул на капитана, но тот сердито повторил:
— Быстро!
Возмущаясь и огорчаясь, Сиренко помчался на кухню, а Мокряков обвел не добрым, как ему казалось, а на самом деле обиженным, тревожным взглядом разведчиков и спросил:
— Ну, давайте, понимаешь, начистоту. Без этих самых… штучек-дрючек. По-солдатски. Что у вас стряслось?
Хворостовин наклонился вперед и уставился на Дробота. Сержант перехватил его взгляд и едва заметно поморщился. Тогда Хворостовин вскочил:
— Разрешите, товарищ капитан? Кое-кто неправильно представляет, что случилось на том берегу. Может быть, потому, что завидует сержанту Дроботу. По-моему, только это, товарищ капитан.
Вошел Сашка с котелком кваса. В землянке установилась недобрая, напряженная тишина. Даже те, кто были всецело на стороне Хворостовина, кто превозносили его, — растерялись и теперь не знали, что думать о нем и событиях. Но все молчали, и только капитан шумно тянул квас. Наконец он оторвался от котелка.
— Ты молодой еще, понимаешь. Выскакивает… Что ты скажешь, Дробот?
Сержант медленно, словно нехотя процедил:
— Пусть говорит Валерий. Он, товарищ капитан, настоящий разведчик.
Оба офицера долго смотрели па сержанта, но тот молчал.
— Хорошо, — встряхнулся Хворостовин. — Сержант не приказывал мне оставаться на том берегу для прикрытия. Это я… уговорил оставить меня и Потемкина. У нас с ним по этому вопросу был полный контакт. Верно, Потемкин?
Неуклюжий Потемкин пробрался между сжавшими его товарищами, степенно поправил гимнастерку, посмотрел в потолок и, потоптавшись, согласился:
— Верно. Мы с Валерой так и договаривались. Он и ударил меня… справедливо. Я не сержусь.
— Вот так. А какое решение принимал сержант, я не знаю. Знаю только, что он не хотел меня оставлять. Больше того, ругался, что я хочу остаться.
— И все-таки оставил? — быстро переспросил Андрианов.
— Да.
— Почему?
— Не знаю, — помялся Валерий. — По-моему, потому, что он настоящий солдат и… комсомолец. — И вдруг, сбрасывая личину холодноватого, сдержанного человека, горячо, с вызовом бросил — Просто он — настоящий парень. Все.
Хворостовин сел и сразу уронил голову на руки. Было тихо, и Мокряков, не выдерживая тишины, попытался выяснить, что же, собственно, случилось во взводе. Все молчали, и только Сашка, поглядывая то на вытянувшегося сержанта, то на капитана, глазами молил: «Да прекратите… Ведь тяжело человеку. Тяжело».
Дробот поднял голову и, облизывая губы, заговорил. — Здесь, товарищ капитан, дело идет о людской совести, о доверии. Все мы советские люди. Комсомольцы и… коммунисты. И если мы сейчас не скажем всего, раз и навсегда, — тяжело будет воевать. Потому что пропадет главное, ага, — вера в товарища.
Он стал рассказывать о происшедшем — медленно, тщательно подбирая слова, с мягким сожалением поглядывая на примолкших разведчиков, говорил, ничего не приукрашивая, и в самом конце попросил: — Валера, смотри мне в глаза.
Хворостовин поднял голову и посмотрел на сержанта. — Скажи, Валера, вот перед командирами, перед товарищами — зачем ты пошел на такое? Почему ударил Потемкина? Только честно, потому что… потому что… Ну, сам понимаешь…
Лицо у Хворостовина слегка подергивалось, широко открытые карие глаза казались темными. Он подвинулся на середину землянки и, глядя куда-то вверх, кивнул.
— Перед войной я был не очень примерным парнем, и мне крепко влетало и в школе, и дома. Единственным человеком, кто меня жалел и понимал, кто ни разу ни в чем меня не упрекнул, была моя соседка Надя Нечаева. Я не скажу, что любил ее — в то время мне казалось, что так оно и должно быть: ведь в душе-то я чувствовал себя очень хорошим, и, если меня кто-то поддерживает и помогает, — значит, все правильно. Просто другие ничего не понимают… Потом немцы первый раз заняли Ростов. Меня еще не брали в армию, и я крутился между ними, присматриваясь и прикидывая, с какой стороны лучше в них вцепиться. Опять скажу честно, не очень спешил. А перед тем как их выбили из Ростова, буквально за несколько часов, я пробирался домой по Буденновскому проспекту и услышал стрельбу. Нарываться на пули мне не хотелось, и все-таки что-то потянуло туда. — Хворостовин прижал руки к груди, подался вперед. — Так потянуло, что я еле удержался. Но удержался. Утром я пошел и увидел расстрелянных. А среди них — Надю Нечаеву, ее мать… Сестренку ее, Наташку, немцы, оказывается, не добили. Вот… — Хворостовин сглотнул и опять уставился неестественно расширенными, черными от горя глазами поверх голов товарищей в то далекое, одному ему известное место, где он черпал силы. — Нет, я не скажу, что я ее любил. Но я знаю, что, если нашлись такие, которые убили эту святую душу, — пощады им не будет. И я теперь перед вами, как тогда, клянусь — от меня пощады не будет. То моя беда, мое горе и моя месть. Вот потому я пошел… И Потемкина ударил… Разве ж одиночным по фрицам бьют? Ему тоже… знаете ли, не сладко… У него семья расстреляна… Вот…
Хворостовин не сдержал спазмы, повернулся к капитану и хрипло попросил:
— Разрешите… я выйду.
Капитан медленно наклонил голову. Все молча посмотрели вслед Валерию, и долго никто не поднимал глаз. Мокряков переглянулся с лейтенантом, тяжело вздохнул, оперся руками на широко раздвинутые колени и тоже долго молча смотрел в пол. Потом, все так же не поднимая головы, заговорил:
— Ну вот так-то… Чтоб не было такого… — Ему никто не ответил, и он опять помолчал, потом вдруг, резко откидываясь, почти вскричал: — Ах ты, проклятая война, что же ты делаешь?!