Книга: «Крестоносцы» войны
Назад: 2
Дальше: 4

3

Трой, будучи человеком твердым, не спасовал перед неизбежными трениями между разнородными частями, которые ему надо было сплотить в единое органическое целое ради достижения поставленной перед ними общей задачи. Он не был дипломатом и, вместо того чтобы идти на уступки, спокойно отдавал распоряжения, всегда немногословные и исключающие всякую возможность противоречий. Способность умело распределять работу, оставляя за собой только проверку исполнения, позволяла Трою свободно располагать своим временем, и он успевал отвечать на все вопросы, отшучиваться, когда нужно, и близко знакомиться с подчиненными командирами и связистами, доверием которых ему следовало заручиться, чтобы не провалить стремительный захват лагеря «Паула».
Но сомнения все-таки не оставляли Троя. Его мучил страх — как бы то, что произошло со взводом Фулбрайта, не повторилось, и на сей раз в больших масштабах. Если рассуждать трезво, это вполне возможно. Его небольшой отряд добровольно отрывается от дивизии, в сущности напрашиваясь на окружение и разгром, ибо помощь подоспеет к ним нескоро. Быстрота действий, полная координация сил и непоколебимая выдержка — вот что способно выручить их. Все это можно обдумать как следует, наладить, люди будут знать, на что они идут, рассуждал Трой, но такие рассуждения не помогали ему побороть в себе чувство неуверенности.
Он сидел в покинутом хозяевами домике у дороги № 22, ведущей к Нейштадту. В комнате повсюду лежало военное снаряжение, мебель так и осталась беспорядочно сдвинутой с места после следовавших одно за другим коротких совещаний. На полу валялись карты и бумага.
Он был один. Все улажено, согласовано. Ему предстоит теперь повидать двоих корреспондентов — Карен Уоллес, рыжеватую, коротко стриженную, и этого маленького человечка, Текса.
Трой вздохнул. Можно позвать солдат, они наведут здесь порядок, но нет, не стоит. Им самим некогда — укладываются, проверяют орудия, моторы, грузят боеприпасы. Он подобрал бумаги с пола, двинул стол туда, где ему, невидимому, полагалось стоять, — к скамье у большой, выложенной яркими изразцами печки, расставил стулья. Потом, откинув ногой вещевые сумки, мешки и скатки в угол, обнаружил среди них свой карманный фонарь, потерянный вчера, банку с плавленым сыром и, вдруг почувствовав голод, вспомнил, что ничего не ел с самого утра — не было ни минуты свободной. Он сел, вскрыл банку и только запустил туда нож, как за дверью послышались шаги. «Наверно, они», — промелькнуло у него, и он быстро сунул сыр под груду бумаг и захлопнул складной нож.
— А, это вы! — с явным разочарованием сказал Трой, когда в комнату вошел Иетс в сопровождении Бинга.
— Не ждали? — рассмеялся Иетс. — А мы уж отчаялись, думали, не разыщем вас. Все обошли и наконец наткнулись на моего старого друга Уиллоуби, а он направил нас сюда и посоветовал не мешкать, потому что вы сегодня ночью уходите.
Трой снова взялся за банку и ковырнул в ней ножом.
— Хотите?
— Нет, спасибо, — сказал Иетс. — Я этого пайкового сыра наелся на всю жизнь.
— А что он такое, этот Уиллоуби? — спросил Трой с полным ртом. — Откуда вы с ним знакомы?
— Он был у нас в отделе, — ответил Иетс. — Мы его вышвырнули, но это, кажется, пошло ему на пользу. Его подобрал Фарриш, и теперь Уиллоуби процветает.
— Угу… — промычал Трой.
— А что? — Иетс нахмурился. — У вас с ним были стычки?
— Да нет, ничего особенного.
— Он умеет ладить с людьми, — продолжал Иетс, — во всяком случае с теми, которые могут ему пригодиться.
— Ах, он из таких?
— Да, из таких.
Трой решил перевести разговор на другую тему. Он сказал Иетсу:
— Вы, наверно, долго до нас добирались?
— Ровно два дня.
Наступило молчание. Трой выскреб ножом остатки сыра и швырнул банку на печь, куда она и опустилась с грохотом.
Бинг поднял карту с пола и стал рассматривать ее.
— Я знаю эти места, — как бы между прочим сказал он. — Исколесил их вдоль и поперек вместе со своим папашей. Он был большой любитель пешеходных экскурсий и начал таскать меня с собой, едва только я научился ходить. На всю жизнь отбил у меня охоту к такому виду спорта.
— Какие места? — спросил Трой, сразу заинтересовавшись.
— Нейштадт и его окрестности, капитан. Я ведь сам оттуда. Родился, вырос в Нейштадте, и из этого же Нейштадта меня выставили. Им, видите ли, не понравился мой нос.
— Нейштадт… — проговорил Трой. — Там поблизости есть концентрационный лагерь «Паула», знаете?
— В наше время его еще только строили. Моему отцу пообещали, что он будет там в числе новоселов.
Трой внимательно слушал его, ковыряя в зубах.
Иетс сказал:
— Чего вы кривляетесь, Бинг!
— Я считаю — если говорить об этом, то только так, — ответил Бинг и снова уткнулся в карту. — По-моему, лагерь «Паула» строился вот здесь, капитан. — Он нарисовал карандашом небольшой квадрат на равнине, окруженной со всех сторон поросшими лесом холмами.
— Правильно! — сказал Трой, проверяя отметку Бинга по своей карте. — Совпадает в точности.
— Вы туда и выступаете? — живо спросил Бинг.
— Да, с оперативной группой.
Бинг сдержанно обратился к Иетсу:
— Лейтенант, разрешите мне присоединиться к оперативной группе. Я хочу повидать Нейштадт, хочу повидать дом, в котором родился, — вы меня понимаете?
Иетс сказал: — Мы не за этим сюда пришли.
— А зачем вы сюда пришли? — спросил Трой.
— Разрешите доложить, капитан?
Трой поднял голову, глаза у него сузились.
— Помните, что я вам пообещал одной зимней ночью?
— Вы поймали его? — с напряжением выговорил Трой.
— Нет. Но мы знаем, кто это.
Иетс увидел, как пальцы Троя впились в край грубого деревенского стола; он увидел, как вздулись мускулы у него на шее.
— Это подполковник эсэсовских войск Эрих Петтингер. Ваши люди были расстреляны по его приказу.
— Где он?
Иетс развел руками:
— Это одному Богу известно.
— Мне его живого нужно!
— Подождите, не волнуйтесь, — сказал Иетс. — Он, по всей вероятности, еще жив, а от Германии с каждым днем остается все меньше и меньше. Сейчас я вам все расскажу.
Когда Иетс кончил, Трой снова повторил: — Мне его живого нужно. Сквитаться легко, но дело не в этом. Отомстить — что может быть проще! Я иду в Нейштадт, освобождать лагерь «Паула». Это очень хорошо, такая задача меня пришпорила, и я счастлив, что ее поручили мне. Теперь я, по крайней мере, знаю, что от меня требуется. Но этого мало. Мне нужен Петтингер, живой Петтингер.
«Он просто помешался на этом, — подумал Иетс.— Большой, сильный, здоровый человек. Вот что делает с нами война».
Бинг заговорил с жаром:
— Лейтенант, отпустите меня в Нейштадт. Капитану понадобится человек, который хорошо знает немецкий и понимает этих людей.
Иетсу хотелось сказать: «Обратитесь к Трою», — но он промолчал. Он был так поглощен своим рассказом о Петтингере и тем, как это подействовало на Троя, что смысл предстоящей операции не дошел до его сознания. Но просьба Бинга открыла ему глаза.
— Сержант прав, капитан, — сказал он. — Да я, пожалуй, сам поеду с вами и посмотрю, что это за лагерь «Паула».
Бинг не дал Трою ответить:
— Что там смотреть! Воображение у вас есть? Мало в отделе фотографий материалов о таких лагерях!
Иетс повернулся к Трою: — Я думаю, мне удастся раздобыть там кое-какие сведения для нашего отдела. Полковник Девитт не станет возражать. У меня свой виллис, и мы с Бингом, действительно, сможем вам помочь.
— Я говорю совершенно серьезно! — заволновался Бинг. — Поверьте мне, лейтенант! Надо знать, что делалось в Германии последние годы, чтобы представить себе такой лагерь. На вашем месте я, ради собственного душевного спокойствия, не сунулся бы туда без крайней нужды. Совсем это не обязательно!
— Чего вы так кипятитесь? — рассердился Иетс. Почему не послушаться Бинга? Зачем ему понадобился этот лагерь «Паула»? Собирать материал для пропаганды — предлог, выдуманный только для Девитта. Тогда что же? Может быть, он ищет правду о войне, а лагерь «Паула» часть этой правды, и, по всей вероятности, самая страшная ее часть.
Трой решил их спор.
— Ну что ж, собирайтесь на свой страх и риск, — сказал он. — Может, мы нападем на след Петтингера. Ему самый раз быть там, где людей подвергают пыткам.
— У вас только одно на уме, — улыбнулся Иетс. — Но мы все равно отправимся с вами.
В комнату вошли Карен и Текс Майерс.
— Мы не опоздали, капитан? — спросила Карен и, увидев знакомое лицо, хотя оно и было в тени, весело добавила: — Хелло, сержант Бинг! Рада вас видеть живым и здоровым после Нормандии. И вас, лейтенант Иетс, хотя я знала, что вы живы, от вашего друга Уиллоуби.
Иетс кивнул ей. Она мало изменилась за это время. Серые глаза, когда-то взволновавшие его, смотрят по-прежнему равнодушно, лицо, которое иногда согревала теплая улыбка, по-прежнему не блистает красотой. Не изменилось и рукопожатие этой сильной, почти мужской руки — руки, прикосновение которой он почувствовал однажды у себя на лице… впрочем, вспоминать об этом нелепом случае ему не хотелось.
— Мир тесен, а война тем более, — с приветливой улыбкой сказал Иетс. Всегда приятно видеть человека, перенесшего вместе с тобой опасность. — Вы тоже собираетесь в лагерь «Паула»?
— Да, если капитан Трой найдет место для нас с Тексом.
Трой чувствовал себя лишним между этими старыми друзьями. Но теперь они вовлекли в разговор и его. — У меня все готово. Вы поедете с основной группой… — Трой только было собрался пуститься в подробное описание того, что он от них ждет, какие вещи они должны взять с собой, какие меры предосторожности соблюдать. Он так тщательно обдумал все это, и теперь, когда Карен прервала его на полуслове, ему стало досадно.
— А вы обратитесь со своими наставлениями к Тексу. Он в этом разбирается лучше меня. — Она круто повернулась и вышла из комнаты.
Текс Майерс подсел к Трою и сказал:
— Не обращайте на нее внимания. С ней всегда так — не знаешь, на что рассчитывать. Вы бы видели, как она отчитала Уиллоуби!
Трой ответил раздраженно:
— Я не хочу никаких осложнений. Операция и без того серьезная. И лишние потери мне тоже не нужны. Понятно?
— Она сама о себе позаботится, — сказал Иетс.

 

Солнце било Карен прямо в лицо. Она прошла через весь двор и села в тени сарая на перевернутую тачку.
Солдаты, проходя мимо, свистнули ей и ушли со двора.
Потом она увидела Бинга и Иетса.
Иетс крикнул:
— До вечера! — а Бинг помахал рукой.
Карен ждала Текса Майерса, но он не шел. Вместо него на крыльце появился высокий капитан, который должен был командовать наступлением. Он прищурился на ярком свету, увидел ее и зашагал к сараю, чуть втянув голову в плечи, словно над ним летали пули. Ворот неглаженой рубашки был у него расстегнут, и в вырезе виднелись светлые волосы.
Он остановился перед Карен, посмотрел на нее сверху вниз и выдавил из себя улыбку.
— Жарко! — сказал он и на этом застрял.
— Да, ужасно, — ответила она.
— Ваш приятель Текс стучит у меня на машинке. Говорит, что пишет статью. Вы ведь тоже пишете?
— Да, как же!
— Мне иной раз самому хочется взяться за перо, — задумчиво проговорил он. — Столько всего пришлось повидать на войне. Обо всем этом надо написать книгу или хоть два-три рассказа.
— А вы попробуйте, капитан. — «Знакомая песенка», — подумала Карен. Сколько их приходило к ней со своими рассказами и романами, в полной уверенности, что все это случилось только с ними, тогда как на войне в большей или меньшей степени всюду одинаково. Чаще всего эти люди нагоняли на нее скуку.
— Я бы назвал свою книгу «Отвага неведения». Вот это что-то новое!
— Почему? — спросила она, и Трой заметил, что ее глаза — глаза, которые нравились ему, потому что он еще ни у кого не видел такого глубокого взгляда, — впервые посмотрели на него как-то по-иному, живее.
— Бесшабашной храбростью обладают только тупицы, — объявил он. — Когда вы впервые сознаете, что вам предстоит, у вас остается только одно желание — бежать, бежать сломя голову. Я понял это еще в Нормандии и с тех пор держусь того же мнения. Но я глубоко уважаю тех трусов, которые все-таки держат себя в руках. Вы, наверно, думаете: вот — рехнулся человек?
Ей хотелось поговорить с ним об этом подробнее, но он сам рассмеялся над своими словами и сказал:
— Мне частенько кажется, что у меня тут не все в порядке. Я по образованию техник, работал мастером на заводе сельскохозяйственных машин, а меня оттуда прямо в моторизированную пехоту. Так что где уж мне разобраться во всем этом! Но я вас задерживаю?
Текс Майерс вышел на крыльцо и окликнул их.
Трой повернулся:
— Пока всего хорошего, мисс Уоллес.
Она пригляделась к его походке. Он, наверно, очень сильный. И ей было приятно, что он сильный, что он такой, какой есть.
Лагерь «Паула» казался бесплодной пустыней среди зеленых холмов, оживлявших эту часть Германии, Трудно сказать, чем это объяснялось — то ли пылью, которую поднимали тысячи ног, устало шагавших за его изгородью, то ли невыносимым смрадом, доносившимся оттуда, то ли тем, что деревья вокруг были вырублены на тес для бараков, а также для того, чтобы часовые на вышке могли просматривать всю местность и в случае надобности стрелять по живой цели, — так или иначе, лагерь «Паула», словно страшная злокачественная опухоль, расползался по равнине и холмам, и те, кто попадал сюда, знали наверняка, не глядя на его вывеску: здесь погибло столько народу! Из тебя тоже высосут все соки, и ты превратишься в скелет и кончишь жизнь на свалке.

 

В лагере стояло около сорока бараков, разрушающихся один быстрее другого. Они строились с расчетом на сто человек каждый, и площадь их была вымерена с чисто немецкой тщательностью, так что тройной ряд грубо сколоченных нар не оставлял ни одного неиспользованного дюйма пространства. Теперь же в каждом бараке помещалось по триста человек. Окна все время держали открытыми, и, несмотря на это, в них стояли такая духота и вонь, что дышать там было почти нечем.
Лагерная администрация и барачные старосты уже давно потеряли счет заключенным. Умершие по нескольку дней лежали на нарах рядом с больными и обнаруживались только по трупному зловонию, перебивавшему все другие запахи. Тогда их выбрасывали из бараков. Трупы были легкие, и все же за каждый такой труп живые брались по меньшей мере втроем, а то и вчетвером, впятером.
Переполнение лагеря не особенно тревожило его коменданта Шрекенрейтера. Он получал одно и то же количество продовольствия, что на четыре, что на двенадцать тысяч заключенных, а значительную часть этого продовольствия эсэсовцы разворовывали и спускали на черном рынке. Лагерь не впервые был переполнен. Шрекенрейтер веровал в мудрость природы, которая сама следила за тем, чтобы с течением времени количество заключенных уменьшалось и становилось вполне приемлемым, а кроме того, природе можно было помогать различными способами.
Шрекенрейтер был человек худощавый, с мелко вьющимися белобрысыми волосами и почти альбинос. Он не отличался чрезмерной жестокостью — другими словами, жестокость как таковая не доставляла ему особенного удовольствия. Он применял ее исключительно с воспитательными целями. Наказывать заключенных можно по-разному, у него на это была целая система, которую он однажды привел в порядок, собственноручно напечатав ее на прекрасной белой бумаге и указав, за какой проступок полагается то или иное наказание. Его труд был переплетен в тонкий пергамент, который один из охранников изготовил из татуированной человеческой кожи. Трупы свежевали по приказу Шрекенрейтера, соблюдавшемуся неукоснительно.
Эта книжечка лежала у него на столе без употребления. Ему не приходилось внедрять в умы лагерного персонала тонкости своей системы: у них были на этот счет собственные теории, пожалуй, даже более усовершенствованные. Особой изобретательностью отличался помощник Шрекенрейтера, Видеркопф, брюнет с низким лбом и мохнатыми бровями.
Получив приказ об эвакуации лагеря «Паула», Шрекенрейтер расстроился. Кто бы мог этого ждать! Он, конечно, знал, что американцы близко; он регулярно слушал радио и умел вычитывать правду из немецких газет. Но ему думалось, что, во-первых: концентрационный лагерь не может считаться военным объектом, а во-вторых, что, если дела примут серьезный оборот, он с разрешения начальства передаст американцам лагерь «Паула», и передаст в полном порядке. А что американцы будут делать с заключенными? Оставят их так, как есть, конечно. Они больше ни на что не годятся. И, может быть, даже оставят на прежнем посту и его.
Но приказ был категоричен, и Шрекенрейтер как немецкий офицер не мог ослушаться его. В приказе подчеркивалось: все следы того, что делалось в лагере, подлежат уничтожению.
Это потребует массы работы, а у него нет времени. Если даже запереть заключенных в бараки и поджечь их, останутся обгоревшие трупы. В приказе сказано еще, что тех из заключенных, которые способны совершить переход, следует вывести из лагеря и использовать в качестве рабочей силы на военных заводах в Тюрингии.
Шрекенрейтер покачал головой. Что это значит — уничтожить все следы? И дела, наверно, совсем плохи, если правительству понадобились такие рабочие!
Он вызвал лагерного врача герра Валентина и сказал ему:
— Вам предстоят большие хлопоты.
Рудольф Келлерман рыл могилы. Место, которое Шрекенрейтер выбрал для них на основе подсчетов доктора Валентина, находилось шагах в пятистах от колючей проволоки и приблизительно на таком же расстоянии от покатого склона ближайшего холма с покривившимися, покрытыми пылью, медленно умирающими березами.
— Из лагеря можно вывести около пяти тысяч человек, — сказал Валентин Шрекенрейтеру, и могилы готовились для остальных семи тысяч. Предварительную разметку произвели со всей тщательностью. Один из эсэсовцев, понимавший кое-что в земляных работах, лег на живот, вымерил площадь, вбил в землю колышки и протянул между ними белый шнур. Если класть по три высохших трупа один на другой в два ряда, то рытье могил не потребует особого труда, и с ним справятся даже такие землекопы, которые сами высохли не меньше покойников.
Эсэсовцы не говорили, зачем производятся эти работы, но заключенные все знали. Догадаться было нетрудно. И Келлерману так же нетрудно было догадаться, что землекопы сами лягут в эти вырытые их же собственными руками могилы.
А Келлерман не хотел умирать. Он был в Северной Африке с 999-й бригадой — одной из штрафных частей, которые создавались в те годы нацистами, — и уцелел в боях, уцелел, несмотря на рабский труд. Келлерман был твердо уверен, что нацисты проиграют войну, а это значило, что ее выиграет он, и ему хотелось дожить до победы. Он уцелел и в гестаповской тюрьме в промышленном городе Креммене. Когда его, еще не оправившегося после пыток, вывели из тюрьмы, втолкнули на грузовик, где он мог стоять только потому, что его стискивали со всех сторон, и привезли в лагерь «Паула», Келлерман твердо решил выжить и здесь.
Он учился, и учился быстро. Он понял, что концентрационный лагерь — это еще не конец; что здесь тоже сколачиваются какие-то отношения между людьми; что гибель грозит лишь одиночкам. В лагере были группы — как в мужских, так, вероятно, и в женских бараках — группы людей, которых сблизило ожесточение, одинаковый опыт в прошлом, одинаковые надежды на будущее. Когда их посылали на местные заводы, на строительство или на уборку урожая, они крали друг для друга. Они укрывали больных, слабых от барачных старост и от эсэсовцев, хотя некоторые старосты, сами из заключенных, были в глубине души на их стороне. Они прятали какого-нибудь избитого, окровавленного товарища в темный угол барака и выхаживали его потихоньку. А по ночам шептались между собой — сначала о побеге, хотя им было прекрасно известно, что из этого ничего не выйдет, о том, как саботировать работу, к которой их принуждали, и наконец о будущем — всякий раз о будущем и о свободе. Слово «месть» редко слетало у них с языка — это подразумевалось само собой: эсэсовцы будут уничтожены быстро, без проволочек. Но как быть со всей страной, с изъеденной болезнью Германией, которую надо очищать и перестраивать сверху донизу! Кто же должен будет взять на себя такой труд, как не те, кому годы, проведенные за колючей проволокой, дали моральное право на это, кто уцелел под хлыстами и дубинками эсэсовцев, уцелел вопреки хлыстам и дубинкам эсэсовцев?
Слабея день ото дня, умирая, как это называлось в лагере, «естественной смертью» или от пыток, член такой группы не падал духом. Он знал, что другие выживут, ибо в свое время он помогал выжить им. Все они вели бой за смысл и цель жизни — за тот смысл и ту цель жизни, для уничтожения которых нацисты создавали концентрационные лагеря.
Для Келлермана самосохранение было личным долгом. Ему удалось сохранить жизнь все эти годы, и теперь он не позволит, чтобы его прикончили вместе с теми, кто роет сейчас могилы.
Он осмотрелся по сторонам, ища глазами, нет ли где валуна, и увидел то, что ему было нужно. Но валун лежал далеко, вряд ли он успеет быстро одолеть оставшийся кусок пространства и добраться до него. Копавший там землю человек в мокрой от пота, полосатой, как пижама, лагерной одежде, висевшей на нем мешком, видимо, боялся, что ему не справиться с такой тяжестью. Келлерман решил выждать некоторое время.
Наконец человек сделал слабую попытку своротить валун с места. Лоб у него взмок, покраснел, ужас сквозил в этом покорном взгляде, в чертах этого костлявого, как череп, лица. Лопата звякнула о камень. Охранник услышал этот звук и не спеша направился туда. Человек заработал быстрее, из-под валуна полетела земля, но сам он не двинулся с места. Часовой, как бы шутя, похлопал себя по твердому голенищу хлыстом со свинцовой прокладкой. Человек выпрямился. Он посмотрел из канавы вверх, на стоявшего у ее края охранника. Тот весил по меньшей мере вдвое больше него — грудь колесом, крепкие ноги, разрумянился на чистом, свежем воздухе.
— Ну? — сказал охранник.
Человек продолжал смотреть на него в ужасе, словно птица, зачарованная взглядом змеи, ибо он знал, что сейчас будет, и был бессилен предотвратить это.
Тогда Келлерман подошел к растерявшемуся товарищу. Он как будто не замечал охранника, и этот маневр заставил эсэсовца насторожиться и занять выжидательную позицию. Если б Келлерман сказал хоть слово или посмотрел бы на эсэсовца, взглядом прося у него разрешения, тот немедленно ответил бы ему отказом и подкрепил бы свой отказ ударом хлыста.
Келлерман всадил лопату в землю, под самый валун, так, чтобы ею можно было действовать как рычагом. Затем взялся за рукоятку и налег на нее всей своей тяжестью. Ему казалось, что его кости вот-вот прорвут вялые мышцы и выпрут наружу сквозь кожу, лишенную жирового слоя. Канава и землекопы поплыли у него перед глазами. Все вокруг подернулось красноватой пеленой. На лбу у него проступил пот. Боль, начавшаяся где-то в затылке, ударила в мозг — боль, такая острая, такая мучительная, что он чуть не закричал. Но, по счастью, вспухший язык, словно кляп, забил ему рот.
И вдруг рукоятка треснула. Он отлетел к краю канавы, не выпуская из пальцев обломка, и на секунду закрыл глаза.
Он услышал яростный крик охранника:
— Дурак! — И потом: — Вылезай оттуда, лезь наверх, болван!
Келлерман с трудом выбрался из канавы. Охранник схватил его за ворот выгоревшей полосатой куртки. Келлерман услышал, как она лопнула по швам.
Он стал перед охранником, заслонив лицо руками. — Смирно! — заорал тот. Келлерман вытянулся во фронт.
Команду надо выполнять ослушаешься, пулю в затылок.
Ярость эсэсовца утихла. Эту шваль или убивают на месте, или снова гонят на работу. Ему не хотелось убивать Келлермана, ибо вся его вина заключалась только в сломанном инструменте, а работал он хорошо — не в пример другим, которые еле-еле поднимают полную лопату.
Охранник взмахнул хлыстом и размеренными точными движениями начал стегать Келлермана по лицу — раз, другой, третий, четвертый. Два раза по левой щеке, два раза по правой. На вздувшихся рубцах сразу проступила кровь.
— Понял, за что?
— Да, — сказал Келлерман.
— Лопата — собственность рейха.
— Да, — сказал Келлерман. Глаза ему жгли слезы; он даже не подозревал, что в железах у него осталось так много влаги.
— Ступай принеси другую, — крикнул охранник. — Живо!
— Слушаю, — сказал Келлерман и побежал. Каждое движение было для него как удар ножом. Когда охранник остался далеко позади, он перешел на шаг. Спешить нельзя. Другие охранники могут подумать, что он решил убежать из лагеря. Он прошел в ворота, сказав часовому, что ему велено принести лопату землекопам, работающим в поле. Тот пропустил его.
Келлерману хотелось забраться в первый попавшийся барак и посидеть там в тишине, пока не пройдет боль. Но он шел все дальше и дальше, уговаривая свое злосчастное тело потерпеть: «Тебе приходилось еще не такое испытывать, сейчас не время сдаваться и падать в черноту, где нет ни боли, ни страданий».
Потом он увидел между двумя бараками двойную шеренгу — бесконечную двойную шеренгу людей в полосатой одежде, грязно-серой и грязно-синей, сливающейся в один неопределенный цвет грязи. Между первым и вторым рядом оставалось свободное пространство, и по этому коридору шествовала группа обследователей. Келлерман инстинктивно почувствовал, что это значит: двойная шеренга даст пополнение могилам, которые они рыли. Он должен занять место в одной из этих шеренг, несмотря на терзавшую его боль, несмотря на свое полуобморочное состояние. Он займет там место и, если понадобится, будет стоять часами, выпячивая грудь, прикидываясь крепким, — во всяком случае настолько крепким, чтобы вынести длинный переход. Потому что тем, кого не отберут для этого перехода, придется лечь в свежевырытые могилы.
Он продолжал красться позади бараков, тенью скользя вдоль обшитых толем стен. Промежутки между бараками, где его могли заметить, грозили опасностью, и он насильно заставлял себя преодолевать ее, в то же время приглядываясь к людям, стоявшим спиной к нему, и выискивая среди них кого-нибудь из своего барака, из своих товарищей.

 

На четвертый или пятый раз Келлерман увидел седую, словно изъеденную молью голову профессора. Моль тут была ни при чем — кто-то из нацистов, обозленный благородством этой головы, приказал парикмахеру выстричь безобразные плеши на ней, и волосы у профессора еще не успели отрасти с тех пор.
Собрав последние силы, Келлерман бросился к шеренге. Профессор чуть двинулся, то же самое сделал его сосед… Точно мимолетная рябь прошла по воде, и ряд полосатых грязных курток снова сомкнулся, застыв в неподвижности под лучами весеннего солнца.
Доктор Валентин был человек неглупый. Как медик, он знал, что произвести настоящий отбор годных к походу и выделить их среди тех, кому надлежит остаться и погибнуть, нельзя. Но он ничего не сказал об этом Шрекенрейтеру, ибо комендант, как ему было известно, прекрасно видел, что медицинское обслуживание в лагере — чистейший фарс, а кроме того, вся эта процедура мало интересовала его лично. Тех, кто не одолеет перехода и свалится но дороге, прикончат эсэсовцы, которые будут замыкать хвост колонны.
Выступая в роли судьбы, доктор Валентин не получал от этого никакого удовольствия. Он уже давно привык к тому, что легкое движение его руки, кивок решали вопрос жизни и смерти. Когда-то давно умоляющие, безмолвные взгляды давали ему приятное ощущение власти, но с годами это все приелось и перестало волновать. Спасение человеческих жизней — то, что по существу являлось его профессией, — потеряло всякий смысл в этом лагере, который был создан для уничтожения жизни.
Здесь от него требовалось лишь одно — подписывать свидетельства о смерти в результате ослабления сердечной деятельности или воспаления легких.
От скуки доктор Валентин вспомнил свои юношеские занятия — изучение средневековой латыни. Средневековая латынь была его коньком, и ему на редкость повезло, что такой знаток ее, как профессор Зекендорф, попал в лагерь «Паула». Профессор оказался чрезвычайно полезен доктору Валентину — он помогал ему изучать этот язык и читать тексты.

 

Однажды вечером после весьма успешного урока профессор Зекендорф рассказал доктору Валентину, каким образом он очутился в концентрационном лагере. Его дети, Ганс и Клара, были замешаны в студенческих беспорядках в Мюнхенском университете — затее хоть и вполне искренней, но вылившейся в ребяческий протест против кровопролитной войны. Всех их, разумеется, перехватали, Ганса и Клару присудили к смертной казни, а их отца, преподавателя латыни в том же университете, отправили в лагерь «Паула».
— Жизнь не имеет для меня никакой цены, — заключил профессор свой рассказ, — я не боюсь смерти.
Как обычно, впрыснув в конце занятий инсулин в эту до смешного худую старческую руку, доктор Валентин рассмеялся и сказал:
— Я не позволю вам умереть, герр профессор, и вот почему: во-первых, вы должны понести наказание за то, что у вас были такие дети, а во-вторых, нам, интеллигентам, нужно держаться друг за друга и сохранять культуру и науку в тяжелые военные годы.
Профессор чуть заметно поморщился, но промолчал. Чем дольше затягивался курс занятий с доктором Валентином, тем больше это давало ему времени, чтобы начать думать по-новому. Профессор подружился с Келлерманом и снова научился ценить жизнь и поверил, что должен жить и продолжать то дело, за которое умерли его дети.
Доктор вышел во двор. Он шагал вдоль длинной, безмолвной шеренги в сопровождений Шрекенрейтера и охранников, не всматриваясь в лица заключенных, а только искоса бросая на них взгляды. Время от времени указательный палец его левой руки тыкал какого-нибудь человека в грудь. Тогда человек выступал вперед — у него была возможность остаться в живых, если он не свалится в пути, — а обследователи проходили дальше.
Поравнявшись с профессором Зекендорфом, доктор Валентин остановился. Старик, конечно, не вынесет перехода. Доктор Валентин помедлил минуту. Но потом вспомнил, что долг ученого и офицера повелевает ему быть объективным. Кроме того, и занятия средневековой латынью, и чтение непристойных песен беглых монастырских школяров — все это кончилось. А жаль! Профессор Зекендорф уже ничем не может быть полезен ему.
Доктор Валентин прошел мимо профессора.
Он ткнул пальцем в грудь человека, который казался на редкость крепким для обитателя лагеря «Паула».
Доктор Валентин, Шрекенрейтер и охрана двинулись дальше. Келлерман выступил вперед. Он выступил вперед, увлекая за собой сопротивляющегося профессора.
— Молчите! — шепнул ему Келлерман. — Я знаю, что делаю.
Колонна заключенных вышла из лагеря «Паула» вскоре после того, как доктор Валентин закончил отбор. Вооруженные эсэсовцы носились взад и вперед, командовали, толкали, били заключенных, выстраивая их по трое в ряд, отгоняя слабых — тех, кого доктор Валентин не выделил. Ружейные приклады ударяли по костлявым телам, хлысты секли дряблую кожу. Слабые понимали, для чего выстроена эта колонна. Безжалостно избиваемые эсэсовцами, они боролись со смертью, но какая это была жалкая борьба! Они, словно осенние мухи, тянулись к последнему солнечному лучу, блеснувшему в окне.
Широкие ворота распахнулись настежь. Во главе колонны ехал в машине Шрекенрейтер. С удобством развалившись на сиденье, он отвечал на приветствия Видеркопфа и эсэсовцев — мужчин и женщин, которые должны были закончить все дела в лагере и выполнить ту часть приказа, где говорилось об уничтожении следов. За машиной шел оркестр — любимое детище и гордость Шрекенрейтера — барабан на тачке, трубы, горны. Оркестр играл «На заре мы выступаем» — веселую песенку в маршевом ритме, песенку о том, как солдаты уходят из маленького городка и расстаются со своими возлюбленными.
Следом за оркестром, стараясь шагать в такт музыке, шли заключенные; эсэсовцы с автоматами наперевес охраняли колонну с обеих сторон.
Келлерман шел не оглядываясь. Он не смел оглядываться, потому что эсэсовец справа мог заметить это. И он не хотел оглядываться — лагерь остался позади, и хотя они идут под конвоем эсэсовцев, этот путь ведет и должен привести к свободе. Сколько измученных, изголодавшихся мужчин и женщин одолеют этот переход, сказать было трудно, и Келлерман гнал от себя эту мысль. Но в себя он верил твердо.

 

И вдруг сзади послышались пулеметные очереди. Их стрекотанье доносилось из лагеря, и оркестр не мог заглушить эти звуки. Там, позади, началось уничтожение семи тысяч человек. Ряд за рядом они будут падать на землю, и кровь, еще оставшаяся в их жилах, будет капля за каплей впитываться в пыль.
— Пойте, сволочи! — раздались крики эсэсовцев. — Пойте!
Келлерман услышал дрожащий голос профессора. «На заре мы…»
На заре мы выступаем, вас, красотки, покидаем…
Назад: 2
Дальше: 4