Книга: Шутовской хоровод
Назад: ГЛАВА II
Дальше: ГЛАВА IV

III

— Мистер Гамбрил! — (К удивлению примешивалось удовольствие.) — Как я рад! — (Теперь основным чувством, которое выражал голос, доносившийся откуда-то из темных глубин мастерской, было удовольствие.)
— Это я, мистер Бодженос, должен радоваться. — Гамбрил закрыл за собой дверь мастерской.
Маленький человечек в сюртуке выскочил из каньона, или, вернее, черного ущелья, образованного двумя отвесными слоистыми стенами демисезонных костюмов, и, выйдя в открытое пространство перед дверью, поклонился со старомодной учтивостью, показав при этом перламутровый череп, слегка прикрытый длинными влажными темными прядями скудной растительности.
— И разрешите мне узнать, сэр, чему я обязан этой радостью? — Мистер Бодженос лукаво посмотрел снизу вверх, склонив голову набок, так, что дрогнули торчащие кончики его на-фиксатуаренных усов. Пальцы его правой руки были засунуты за борт сюртука, и он стоял носки врозь, в первой позиции классического балета. — Легкое весеннее пальто, может быть? Или новый костюм? Должен заметить, — и его взгляд профессионала окинул длинную, худую фигуру Гамбрила с головы до ног, — должен заметить, что те одежды, которые вы теперь носите, мистер Гамбрил, выглядят — как бы это сказать? — несколько неглиже, как сказали бы французы, чуточку неглиже!
Гамбрил взглянул на свой костюм. Его огорчило «неглиже» мистера Бодженоса; этот поклеп обидел его, оскорбил. Неглиже? А он-то воображал, что вид у него вполне приличный и даже элегантный (но ведь у него всегда был такой вид, даже в лохмотьях), — вернее сказать, безупречный, как у мистера Портьюза, очень подтянутый в этой черной куртке, опереточных брюках и лакированных ботинках. А черная фетровая шляпа — разве она не была именно тем иностранным, южным штрихом, который спасал всю композицию от банальности? Он рассматривал себя, стараясь увидеть свой костюм — свои одежды, как назвал их мистер Бодженос, одежды, Боже милосердный! — глазами опытного портного. Перегруженные карманы отвисали складками, на жилете было пятно, брюки вздувались пузырями, точно голые колени на рубенсовском портрете Елены Фурмбн в мехах, в Венской галерее. Да, все это было страшно неглиже! Он почувствовал себя угнетенным; но изысканная профессиональная корректность мистера Бодженоса несколько успокоила его. Этот сюртук, например. Он точно сошел с какой-то очень современной картины — какая гладкая, без единой складочки, цилиндрическая грудь, какая чистая абстрактная форма конуса в слегка закругленных полах! Ничто не могло быть менее неглиже. Он окончательно успокоился.
— Я хочу, — сказал он наконец, с важным видом прочищая горло, — я хочу, чтобы вы сшили мне брюки по моим указаниям. Это новая мысль. — И он вкратце описал Патентованные Штаны Гамбрила.
Мистер Бодженос внимательно слушал.
— Для вас я могу их сделать, — сказал он, когда описание было закончено. — Я могу их сделать для вас... если вам в самом деле этого хочется, мистер Гамбрил, — добавил он.
— Благодарю вас, — сказал Гамбрил.
— И разрешите мне узнать, мистер Гамбрил, вы намереваетесь носить подобные... подобные одежды?
Гамбрил стыдливо отрекся.
— Лишь для того, чтобы практически осуществить мысль, мистер Бодженос. Я, понимаете, занят коммерческой эксплуатацией этой идеи.
— Коммерческой? Понимаю, мистер Гамбрил.
— Может быть, вы хотите войти в долю? — предложил Гамбрил.
Мистер Бодженос покачал головой.
— Боюсь, мистер Гамбрил, что для моих клиентов это не подойдет. Вряд ли можно ожидать, что «сливки общества» станут носить подобные вещи.
— Вы так думаете?
Мистер Бодженос продолжал качать головой.
— Я их знаю, — сказал он, — я знаю «сливки общества». Да. — И он добавил, с непоследовательностью, которая была, возможно, только кажущейся: — Между нами, мистер Гамбрил, я большой поклонник революции...
— Я также, — сказал Гамбрил, — теоретически. Но ведь я ничего не теряю. Я могу позволить себе быть ее поклонником. Тогда как вы, мистер Бодженос, вы благоустроенный буржуа... о, только в экономическом смысле, мистер Бодженос...
Мистер Бодженос принял объяснение с одним из своих старомодных поклонов.
— Вы были бы одним из первых, кто пострадал бы, если бы кто-нибудь начал ломку у нас.
— Разрешите мне сказать вам, мистер Гамбрил, что тут-то вы и ошибаетесь. — Мистео Болженос вынул руку из-за пазухи и принялся двигать ею, подчеркивая жестами наиболее важные места своей речи. — Когда настанет переворот, мистер Гамбрил, — великий и необходимый переворот, по выражению олдермэна Бекфорда, человек будет иметь неприятности не оттого, что он имеет немного денег, а из-за своих классовых привычек, мистер Гамбрил, своего классового языка, классового воспитания.
— Боюсь, что вы правы, — сказал Гамбрил.
— Я в этом убежден, — сказал мистер Бодженос. — Ведь ненависть вызывают именно мои заказчики, мистер Гамбрил, «сливки общества». Именно их самоуверенность, их непринужденность, их привычку приказывать, создаваемую деньгами и положением в свете, их манеру считать свое общественное положение законным, их престиж все остальные люди с огромным наслаждением отняли бы у них, да не могут — ведь как раз это больше всего раздражает, мистер Гамбрил.
Гамбрил кивнул. Он сам завидовал способности своих более обеспеченных друзей игнорировать всех, кто не принадлежит к одному с ними классу. Чтобы овладеть в совершенстве этой способностью, надо с детства жить в большом доме, полном слуг-автоматов, надо никогда не нуждаться в деньгах, никогда не заказывать в ресторане более дешевое блюдо вместо более изысканного; надо смотреть на полисмена лишь как на оплачиваемого защитника от посягательств низшего класса и никогда не сомневаться в своем божественном праве делать — в границах приличия — все, что заблагорассудится, не обращая внимания ни на кого и ни на что, кроме собственной персоны и собственного удовольствия. Гамбрил вырос среди подобных блаженных существ, но сам не принадлежал к их числу. Увы? Или к счастью? Он сам не знал.
— А какая польза будет, по-вашему, от революции, мистер Бодженос? — спросил он наконец.
Мистер Бодженос снова положил руку за борт.
— Никакой, мистер Гамбрил, — сказал он. — Решительно никакой.
— Но свобода, — предложил Гамбрил, — равенство и так далее. Как насчет этого, мистер Бодженос?
Мистер Бодженос улыбнулся снисходительно и добродушно, как он улыбнулся бы человеку, предложившему, скажем, носить при вечернем костюме засученные до колен брюки.
— Свобода, мистер Гамбрил? — сказал он. — Неужели, по-вашему, хоть один здравомыслящий человек воображает, что революция принесет свободу?
— Революционеры всегда требуют именно свободы.
— А получают они ее когда-нибудь, мистер Гамбрил? — Мистер Бодженос игриво склонил голову набок и улыбнулся. — Обратимся к истории, мистер Гамбрил. Сначала французская революция. Народ требует политической свободы. И получает ее. Потом — билль о реформах, потом сорок восьмой год, потом всякие там освободительные акты и избирательное право для женщин — с каждым разом все больше и больше политической свободы. А в результате что, мистер Гамбрил? Ровно ничего. Кто стал свободней благодаря политической свободе? Ни одна душа, мистер Гамбрил. Более гнусного издевательства не знала история. А как подумаешь о несчастных молодых людях, вроде Шелли, которые о ней говорили, так просто жалко становится, — сказал мистер Бодженос, качая головой, — по-человечески жалко. Политическая свобода— надувательство, потому что никто не тратит время на то, чтобы заниматься политикой. Время тратят на сон, еду, немного на развлечения и на работу — больше всего на работу. Когда они получили все политические свободы, какие им хотелось — или каких им даже, собственно, и не хотелось, — они начали понимать это. Вот теперь они и заговорили об индустриальной революции, мистер Гамбрил. Да Господь с вами, ведь это новое надувательство, почище старого. Может ли быть при какой-нибудь системе свобода? Сколько вы ни делите прибыли между рабочими, сколько ни устанавливайте у них самоуправление, или создавайте гигиенические условия, или стройте коттеджи или площадки для игр, самое главное рабство все равно останется — подневольный труд. Свобода? Да ее не существует! Свободы в этом мире нет; только позолоченные клетки. Да наконец, мистер Гамбрил, представьте себе, что удалось бы как-нибудь избавиться от необходимости работать, представьте себе, что у человека все время будет свободным. А сам он станет ли от этого свободней? Я ничего не говорю об естественном рабстве еды, сна и так далее, мистер Гамбрил; об этом я ничего не говорю, потому что тут уж пойдет отвлеченная метафизика. Но я спрашиваю вас вот о чем, — и мистер Бодженос почти сердито погрозил пальцем своему сонному собеседнику, — будет ли свободным человек с неограниченным досугом? Я говорю, что нет. Он будет свободным, только если он окажется, как мы с вами, мистер Гамб-рил, человеком здравомыслящим и независимым в суждениях. Рядовой человек свободным не будет. Потому что убивать свой досуг он умеет только теми способами, какие навяжут ему другие люди. В наше время никто не умеет развлекаться сам по себе; все предоставляют другим развлекать их. Что им подсунешь, то они и глотают. Им приходится глотать, хотят они этого или нет. Кино, газеты, журналы, граммофоны, футбольные матчи, радио — попробуйте-ка обойтись без них, если вы хотите развлекаться. Рядовой человек без них не обойдется. Он пользуется ими; а что это, как не рабство? Так что видите, мистер Гамбрил, — и мистер Бодженос улыбнулся с каким-то лукавым торжеством, — даже в чисто гипотетическом случае, когда у человека будет неограниченное количество свободного времени, сам он свободным не станет... А случай этот, как я уже сказал, чисто гипотетический; по крайней мере поскольку дело касается людей, стремящихся к революции. Что же до тех, кто умеет пользоваться досугом, так я вам скажу, мистер Гамбрил, что мы с вами оба хорошо знакомы со «сливками общества» и знаем, что свобода, кроме разве свободы половых общений, это у них слабое место. А что такое половая свобода? — драматически вопросил мистер Бодженос. — Мы с вами, мистер Гамбрил, знаем, — конфиденциально ответил он. — Это ужасное, отвратительное рабство. Вот что это такое. Или, может быть, это не так, мистер Гамбрил?
— Так, так, вы совершенно правы, мистер Бодженос, — поспешил ответить Гамбрил.
— А отсюда следует, — продолжал мистер Бодженос, — что для всех людей, кроме немногих избранных, вроде нас с вами, мистер Гамбрил, свободы не существует. Это химера, мистер Гамбрил. Гнусная выдумка.
— Но в таком случае, мистер Бодженос, почему вам так хочется, чтобы произошла революция? — осведомился Гамбрил.
Мистер Бодженос задумался и еще больше заострил кончики своих нафиксатуаренных усов.
— Все-таки, — сказал он наконец, — все-таки перемена. Я всегда стоял за перемены и небольшие встряски. К тому же есть еще научный интерес. Вы ведь никогда не знаете, чем кончится опыт, разве не так, мистер Гамбрил? Я помню, когда я был маленьким, мой старик отец — он был великий садовод, можно сказать, настоящий флорикультурист — устроил опыт по прививке глазка розы Gloire de Dijon к кусту черной смородины. И поверите, мистер Гамбрил, розы вышли черные, черные, как уголь. Никто этого бы не подумал, если бы он не попробовал. Вот то же я говорю и о революции. Нипочем не узнаешь, что из этого выйдет, пока не попробуешь. Черные розы, голубые розы — кто знает, мистер Гамбрил, кто знает?
— В самом деле, кто? — Гамбрил посмотрел на часы. — Кстати о брюках... — добавил он.
— Об этих одеждах, — поправил его мистер Бодженос. — Ах да. Скажем, в будущий вторник?
— Что ж, скажем, в будущий вторник. — Гамбрил открыл дверь мастерской. — До свиданья, мистер Бодженос.
Мистер Бодженос проводил его таким поклоном, точно он был принцем крови.
Сияло солнце, и небо в пролете улицы было голубое. Полупрозрачная даль расплывалась в нежных и светлых тонах; казалось, каждая улица затянута золотистым шелковым газом, который чем дальше, тем становился плотней. На деревьях Ганновер-сквера молодые листья еще не потеряли свежести и были похожи на языки зеленого пламени, а закопченные стволы казались более черными и грязными, чем всегда. Если бы закуковала кукушка, это было бы как нельзя более уместно и приятно. Но даже и без кукушки день был чудесный. Такой день, подумал Гамбрил, лениво шагая по улице, что хочется влюбиться.
Из мира портных Гамбрил перешел в мир торговцев искусственным жемчугом; он не торопясь брел по тротуару благоухающей Бонд-стрит, еще острей ощущая влюбленность, разлитую в воздухе в этот ясный весенний день. С чувством глубокого удовлетворения он вспомнил шестьдесят три письменных работы о Рисорджименто. Как приятно болтаться без дела! Особенно на Бонд-стрит, где из этого занятия можно извлечь массу удовольствия. Он прошелся по залам весенней выставки в Гровноре и вышел, немного жалея в душе о восемнадцати пенсах, истраченных на входной билет. После этого он сделал вид, будто собирается купить концертный рояль. Кончив играть свои любимые пассажи на великолепном инструменте, который ему подобострастно предоставили, он заглянул на несколько минут к Содби, подышал пылью старинных книг и побрел дальше, любуясь сигарами, прозрачными флаконами духов, носками, старыми мастерами, изумрудными колье — одним словом, всеми предметами во всех витринах, мимо которых он проходил.
«В Скором Времени Открывается Выставка Картин Казимира Липиата». Афиша привлекла его взгляд. Значит, старина Липиат снова на боевой тропе, подумал он, толкая дверь выставочного зала Олбермэла. Бедный старина Липиат! Или, пожалуй, даже — милый старина Липиат. Он любил Липиата. Конечно, у него есть свои недостатки. Забавно было бы снова встретиться с ним.
Гамбрил очутился среди угнетающего собрания гравюр. Он просмотрел их, спрашивая себя, как это получается, что в наши дни, когда ни одному художнику не удается продать своих картин, любой дурак, умеющий нацарапать банальный вид с двумя лодками, намеком на облако и плоским морем, без всякого труда сбывает свои произведения дюжинами, и к тому же по гинее за штуку. Его размышления были прерваны приближением молодого человека, на чьей обязанности лежало водить посетителей по выставке. Он подошел робко и неуверенно, но с решимостью человека, задавшегося целью выполнить свой долг, и выполнить его с честью. Это был очень молодой человек с бесцветными волосами, которым густой слой бриолина придавал удивительный сероватый оттенок; младенчески-круглые щечки делали его похожим на маленького мальчика, играющего во взрослого. Он работал здесь всего несколько недель и находил свою работу очень трудной.
— Вот это, — заметил он, слегка кашлянув, чтобы обратить на себя внимание, и показывая на один из видов с двумя лодками и плоским морем, — это более ранний вариант, чем тот. — И он показал на другой вид, где лодок было по-прежнему две, а море казалось все таким же плоским — хотя при более близком рассмотрении оно могло показаться, пожалуй, еще более плоским.
— В самом деле, — сказал Гамбрил.
Его холодность, видимо, задела молодого человека. Он покраснел, но заставил себя продолжать.
— Некоторые знатоки, — сказал он, — предпочитают более ранний вариант, хотя в нем меньше законченности.
—Да?
— Замечательно передан воздух, не правда ли? — Молодой человек склонил голову набок и с видом ценителя сложил свои детские губки сердечком.
Гамбрил кивнул.
В полном отчаянии молодой человек ткнул пальцем в затененную корму одной из лодок.
— В этом пятне столько настроения, — сказал он, краснея еще больше.
— Масса экспрессии, — сказал Гамбрил. Молодой человек благодарно улыбнулся ему.
— Вот именно, — сказал он в восторге. — Экспрессия. Вы совершенно правы. Масса экспрессии. — Он повторил это слово несколько раз, точно стараясь запомнить его на тот случай, когда им можно будет воспользоваться снова. Он изо всех сил старался с честью выполнять свой долг.
— Кажется, здесь скоро будет выставка Липиата, — заметил Гамбрил, которому порядком надоели лодки.
— Как раз в эту минуту он окончательно договаривается с мистером Олбермэлом, — торжествующе сказал молодой человек с видом фокусника, в самый критический момент извлекающего из своей шляпы кролика.
— Да что вы говорите! — Фокус произвел на Гамбрила должное впечатление. — Тогда я подожду его здесь, — сказал он, усаживаясь спиной к лодкам.
Молодой человек вернулся к своему столу и взял вечное перо с золотым колпачком, подаренное тетушкой на Рождество, когда он впервые поступил на службу. «Масса экспрессии, — написал он заглавными буквами на листке из блокнота. — В этом пятне масса экспрессии». Несколько секунд он пристально смотрел на бумажку, потом аккуратно сложил ее и спрятал в жилетный карман. «Бери все на заметку». Это был один из его девизов; он сам старательно написал его тушью, старинным готическим шрифтом. Он висел у него над кроватью между изречением «Господь — мой пастырь» (подарок матери) и цитатой из доктора Фрэнка Крэйна: «Улыбка на лице продаст больше товара, чем острый язык». Однако молодому человеку не раз приходило в голову, что острый язык — вещь весьма полезная, особенно на этой службе. Он спрашивал себя, можно ли сказать, что композиция картины полна экспрессии. Он заметил, что конек мистера Олбермэла — композиция. Но, пожалуй, благоразумней придерживаться более обычного «удачная композиция»: выражение, правда, несколько избитое, но зато безопасное. Надо будет спросить мистера Олбермэла. И еще все эти разговоры о пластической линии и чистой пластичности. Он вздохнул. Все это ужасно сложно! Прямо из кожи вон лезешь, чтобы быть на высоте положения; но когда речь заходит обо всех этих воздухах, и экспрессии, и пластичности — ну что тут будешь делать? Брать на заметку. Больше ничего не остается.
В кабинете мистера Олбермэла Казимир Липиат стукнул кулаком по столу.
— Масштаб, мистер Олбермэл. — говорил он, — масштаб, и сила, и идейная содержательность — у стариков все это было, а у нас нет... — И он подкреплял свои слова жестами. Выражение его лица все время менялось, а зеленые глаза, глубоко сидящие в темных, словнообугленных впадинах, светились беспокойным огнем. Лоб у него был крутой, нос длинный и острый, губы непропорционально большие и толстые для костлявого скуластого лица.
— Вот именно, вот именно, — сказал мистер Олбермэл Своим сочным голосом. Это был кругленький гладенький человечек с яйцевидной головой; в его манерах была напыщенная торжественность старого мажордома, которую сам он, видимо, считал весьма аристократической.
— Я задался целью возродить все это, — продолжал Липиат, — возродить масштабы и мастерство старых мастеров.
Когда он говорил, он чувствовал, как его заливает волна теплоты, его щеки пылали, и горячая кровь пульсировала в его глазах, словно он выпил глоток бодрящего красного вина. Его собственные слова возбуждали его, он размахивал руками, как пьяный, и он действительно был точно пьяный. Он чувствовал в себе величие старых мастеров. Он мог сделать все, что делали они. Не было ничего, что было бы ему не по силам.
Яйцеголовый Олбермэл сидел перед ним, безупречный мажордом, раздражающе невозмутимый. Олбермэла тоже следовало бы заставить гореть. Он еще раз стукнул по столу и снова взорвался.
— Такова была моя миссия, — кричал он, — все эти годы! Все эти годы... Время обнажило его виски; высокий крутой лоб казался еще выше, чем он был на самом деле. Теперь ему было сорок; юному бунтарю Липиату, объявившему некогда, что никто не может создать ничего дельного после тридцати лет, было теперь сорок. Но в минуты неистовства он забывал о своих годах, он забывал о разочарованиях, о непроданных картинах, о ругательных отзывах.
— Моя миссия, — повторил он, — и будь я проклят, если я не сумею ее выполнить!
Кровь горячо пульсировала в его глазах.
— Безусловно, — сказал мистер Олбермэл, кивая яйцом. — Безусловно.
— А как все измельчало в наше время! — продолжал с пафосом Липиат. — Как банальны сюжеты, как ограничены возможности! У нас нет ни художников-скульпторов-поэтов, как Ми-келанджело; ни художников-ученых, как Леонардо; ни математиков-придворных, как Боскович; ни композиторов-импресарио, как Гендель; ни всесторонних гениев, как Врен. Я восстаю против этой унизительной специализации. Я один противостою ей своим примером. — Липиат поднял руку. Он стоял, как статуя Свободы, колоссальный и одинокий.
— Однако же... — начал мистер Олбермэл.
— Художник, поэт, композитор,— не унимался Липиат. — Я все вместе. Я...
— ...имеется опасность — как бы это сказать — распылить свои силы,— настойчиво продолжал мистер Олбермэл. Он незаметно посмотрел на часы. Разговор, по его мнению, слишком затянулся без всякой к тому необходимости.
— Современным художникам угрожает гораздо большая опасность, — возразил Липиат. — Опасность застоя и медленного умирания. Разрешите мне поделиться своим опытом.
Что он и сделал, весьма многословно.
В выставочном зале, окруженный лодками, видами венецианских каналов и устья реки Форт, безмятежно размышлял Гам-брил. Бедный старина Липиат, думал он. Или, пожалуй даже, милый старина Липиат, несмотря на всю его фантастическую самовлюбленность. Такой скверный художник, такой бездарный поэт, такой громогласный и чувствительный пианист-импровизатор. И год за годом все одно и то же, твердит все об одном и том же — и всегда скверно! И вечно без гроша, вечно живет среди удручающей грязи! Великолепный и трогательный старина Липиат!
Вдруг дверь распахнулась, и в зал ворвался громкий срывающийся голос, то низкий и грубый, то пронзительно-визгливый.
—...как Веронезе, — говорил он,— огромная, сильная, головокружительная композиция, — («головокружительная композиция» — мысленно молодой человек взял эти слова на заметку), — но, конечно, гораздо более серьезная, гораздо более значительная, гораздо более....
— Липиат! — Гамбрил встал со стула, повернулся, сделал несколько шагов, протягивая руку.
— А, Гамбрил! Вот это здорово! — И Липиат сжал протянутую руку с мучительной сердечностью. По-видимому, он был в приятно-возбужденном состоянии. — Мы договаривались с мистером Олбермэлом насчет моей выставки, — объяснил он. — Вы знакомы с Гамбрилом, мистер Олбермэл?
— Очень рад познакомиться, — сказал мистер Олбермэл. — У нашего друга, мистера Липиата, — добавил он покровительственно, — подлинно артистический тем...
— Это будет нечто великолепное.
Липиат не мог ждать, пока кончит говорить мистер Олбермэл. Он энергично хлопнул Гамбрила по плечу.
—...Артистический темперамент, как я уже говорил, — продолжал мистер Олбермэл. — Он, разумеется, слишком нетерпелив и слишком полон энтузиазма для нас, простых смертных, — снисходительная княжеская улыбка сопровождала этот акт самоуничижения, — живущих в мире прозаической, деловой повседневности.
Липиат разразился громким и не весьма мелодичным хохотом. По-видимому, он не возражал против обвинения в артистическом темпераменте: наоборот, оно даже нравилось ему.
— Огонь и вода, — сказал он афористически,— соединенные вместе, дают пар. Мы с мистером Олбермэлом мчимся вперед, как паровоз. Пш, пш! — он задвигал руками, как поршнями. Он хохотал; но мистер Олбермэл только улыбался, холодно и вежливо. — Я рассказывал сейчас мистеру Олбермэлу, какое распятье я сейчас пишу. Оно такое же большое и головокружительное, как у Веронезе, но гораздо более серьезное, более...
За их спиной молодой человек объяснял красоты гравюр какому-то новому посетителю. «В этом пятне, — говорил он, — масса экспрессии». И в самом деле, тень падала на корму лодки с крайне выразительной настойчивостью. «А какая удачная, какая... — на мгновение он замялся, и его лицо под бесцветными напомаженными волосами густо покраснело, —...какая головокружительная композиция». Он с тревогой посмотрел на посетителя. Но тот и глазом не моргнул. Молодой человек почувствовал огромное облегчение.
Они вместе ушли с выставки. Липиат шел впереди, очень быстро, с великолепной грубостью пробивая себе дорогу сквозь элегантную и праздную толпу, размахивая руками и разглагольствуя. Шляпу он нес в руке; галстук у него был ярко-оранжевый. Все на него оборачивались, и ему это нравилось. Лицо у него было действительно замечательное: такое лицо по праву должно было принадлежать гению. Липиат это знал. «Гений, — любил он говорить, — носит на челе нечто вроде печати Каина, по которой люди сразу узнают его; а узнав, обычно побивают каменьями», — добавлял он с тем особым смешком, каким он сопровождал все свои горькие или циничные замечания; этот смешок должен был показывать, что горечь и цинизм, даже если они оправдывались обстоятельствами, на самом деле были всего лишь маской, а под этой маской скрывалась неизменная трагически невозмутимая улыбка художника. Липиат очень много думал об идеальном художнике. Эта титаническая абстракция заполняла его всего. Он был ею — только, пожалуй, немного слишком сознательно.
— На этот раз, — повторял он, — они у меня разинут рты от удивления. На этот раз... Это будет нечто потрясающее. — И Липиат начал описывать картины, которые он выставит, и с каждым его словом горячая кровь все сильней билась у него в глазах и ликующее сознание своей силы, уверенность в ней все росли и росли в нем; он говорил о своем предисловии к каталогу, о стихотворениях, которые будут помещены там в качестве литературных дополнений к картинам. Он говорил и говорил. Гамбрил слушал не слишком внимательно. Он спрашивал себя, как это можно говорить так громко и так бесстыдно хвастать. Впечатление было такое, точно Липиату нужно было кричать, чтобы убедить себя в своем собственном существовании. Бедный Липиат! Гамбрил подумал, что за последние годы он, наверное, не раз сомневался в этом. Да, но на этот раз, на этот раз они у него разинут рты от удивления.
— Так, значит, вы довольны своими последними работами. — сказал он в конце одной из длинных тирад Липиата.
— Доволен? — воскликнул Липиат. — Еще бы мне не быть довольным.
Гамбрил мог бы ему напомнить, что он не раз бывал доволен своими работами, но что «они» до сих пор еще ни разу не раскрывали ртов от удивления. Однако он решил ничего не говорить. Липиат продолжал разглагольствовать на тему о масштабах и универсальности старых мастеров. Подразумевалось, что сам он принадлежит к их числу.
Они расстались на углу Тоттенхэм-Корт-род; Липиат отправился на север в свою мастерскую на Мэпл-стрит, Гамбрил — в свою холостяцкую квартиру на Грет-Рассел-стрит. Почти год назад он снял две маленькие комнатки над бакалейной лавкой, обещая себе делать в них бог знает что. Но почему-то из этого «бог знает что» ничего не получалось. И тем не менее ему нравилось изредка заходить туда, когда он бывал в Лондоне, и думать, сидя в одиночестве перед газовым камином, что ни одна живая душа во всем мире не знает, где он. У него было детское пристрастие к тайнам и секретам.
— До свиданья, — сказал Гамбрил, поднимая в знак прощания шляпу. — И я приглашу еще кое-кого к ужину в пятницу. — (Они сговорились встретиться снова.) Он пошел прочь, думая, что за ним осталось последнее слово; но он ошибся.
— Да, кстати, — сказал Липиат, быстрыми шагами догоняя Гамбрила. — Нет ли у вас случайно пяти фунтов взаймы? Знаете, только до выставки. Я что-то остался почти без денег.
Бедный старина Липиат! Но со своими банковыми билетами Гамбрил расстался не очень охотно.
Назад: ГЛАВА II
Дальше: ГЛАВА IV