II
Гамбрил Старший занимал высокий, узкоплечий и рахитичный дом на маленькой, незаметной площади, недалеко от Паддингтона. В доме было пять этажей и полуподвал, населенный тараканами, и почти сто ступеней, сотрясающихся, когда кто-нибудь чересчур быстро сбегал по ним. Это был преждевременно состарившийся и одряхлевший дом среди одряхлевшего квартала. Площадь, где он стоял, медленно, но верно приходила в упадок. Дома, которые несколько лет тому назад были заняты целиком почтенными семействами, теперь были разбиты на множество убогих квартирок, и орды ребятишек из близлежащих трущоб (которых, подобно многим другим неприятным вещам, буржуазные семейства умели не замечать) прибегали резвиться на некогда запретные для них тротуары.
Мистер Гамбрил был едва ли не последним из оставшихся здесь прежних обитателей. Он любил свой дом и любил свою площадь. Социальный упадок не коснулся четырнадцати платанов, украшающих маленький садик, и дикая прыготня грязных ребятишек не распугала скворцов, в летнее время каждый вечер устраивающихся на ночлег в ветвях деревьев.
В ясные вечера он обычно сидел на балконе, ожидая прилета птиц. И как раз на закате, когда небо становится особенно золотым, сверху раздавался щебет, и черные стаи бесчисленных скворцов пролетали над домом, направляясь после дневной охоты к месту ночлега, который они так капризно выбрали и которого так упорно держались год за годом, пренебрегая всеми остальными скверами и садами этого района. Почему выбор пал именно на эти четырнадцать платанов, м-р Гамбрил так и не мог понять. Вокруг было сколько угодно более обширных и более тенистых садов, но они оставались без птиц, между тем как каждый вечер от большой стаи отделялся верный его дому легион и шумно рассаживался на его деревьях. Они сидели и болтали до тех пор, пока сумерки не сменялись темнотой; иногда, без всякой видимой причины, все птицы внезапно умолкали, а потом, через несколько секунд, напряженное молчание снова сменялось, так же внезапно и бессмысленно, взрывом шумной болтовни.
Скворцы были самыми любимыми друзьями мистера Гамб-рила; не раз, в предательские летние вечера, наблюдая за ними с балкона и слушая их разговоры, он схватывал простуду пли заболевал ревматизмом, укладывавшим его в постель на долгие мучительные часы. Но эти мелкие неприятности не охлаждали его привязанности к птицам; и каждый вечер, который можно было назвать хорошим, он сидел до наступления темноты на балконе и с увлечением смотрел сквозь круглые очки на четырнадцать платанов. Ветер раздувал его седые волосы, и длинные редкие пряди падали ему на лоб и на очки; тогда он нетерпеливо встряхивал головой, и его костлявая рука, перестав на минуту расчесывать и сучить жидкую седую бородку, откидывала назад растрепавшиеся пряди и приводила в порядок взлохмаченную голову. Скворцы болтали, рука снова сучила и расчесывала бородку; еще порыв ветра; потом наступала темнота, и газовые фонари на площади освещали свисающие наружу листья платанов, изумрудным светом озаряли кусты бирючины за решеткой сквера; дальше, за ними, была непроницаемая ночь; вместо подстриженного газона и клумб с геранями там была тайна, там были бездонные глубины. И только тогда наконец замолкали птицы.
Мистер Гамбрил вставал со своего чугунного кресла, расправлял руки и отекшие, застывшие ноги, входил через стеклянную дверь в комнату и принимался за работу. Птицы были для него развлечением; когда они замолкали, можно было заниматься, более серьезными вещами.
Сегодня, впрочем, он не работал: каждое воскресенье вечером его старый друг Портьюз приходил к нему пообедать и поболтать о том о сем. Гамбрил Младший, явившись неожиданно в полночь, застал их перед газовым камином в кабинете отца.
— Дорогой мой, какими судьбами? — При входе сына Гамбрил Старший взволнованно вскочил с места. Тонкие шелковистые волосы заколыхались, превратились на мгновение в серебряный ореол и снова улеглись.
Мистер Портьюз продолжал сидеть, невозмутимый и солидный, как почтовый ящик. Он носил монокль на черной ленте, черный галстук шалью, над двойными складками которого виднелась узкая полоска белого крахмального воротничка, двубортный черный сюртук, светлые клетчатые брюки и лакированные ботинки с матерчатым верхом. Мистер Портьюз очень следил за своей внешностью. Встретив его в первый раз, вы ни за что не догадались бы, что мистер Портьюз специалист по поздней латинской поэзии; и он был бы очень доволен, что вы не догадались. Рядом с мистером Портьюзом Гамбрил Старший, худоша-вый, сутулый и поджарый, казался в своем свободном, помятом костюме каким-то живым пугалом.
— Какими судьбами? — повторил свой вопрос старый джентльмен.
Гамбрил Младший пожал плечами.
— Мне стало скучно, и я решил бросить службу. — Он говорил деланно-небрежным и легкомысленным тоном. — Как поживаете, мистер Портьюз?
— Благодарю вас, как всегда, хорошо.
— Ну что ж, — сказал Гамбрил Старший, снова усаживаясь в кресло, — должен сказать, что меня это не удивляет. Гораздо удивительней то, что ты выдержал так долго, хотя педагогика вовсе не твое призвание. Не понимаю, что заставило тебя сделаться учителем. — Он посмотрел на сына сначала сквозь очки, потом поверх них, но мотивы поведения Гамбрила Младшего так и остались для него неясными.
— А что же мне оставалось делать? — спросил Гамбрил Младший, пододвигая кресло к камину. — Ты дал мне педагогическое образование, а потом умыл руки. Никакого выбора, никаких перспектив. Другого выхода не было. А теперь ты же меня и упрекаешь.
Мистер Гамбрил сделал нетерпеливый жест.
— Перестань говорить глупости, — сказал он. — Единственный смысл такого воспитания, какое получил ты, — что оно дает молодому человеку возможность понять, что, собственно, его интересует. По-видимому, ничто не интересовало тебя настолько...
— Меня интересует все, — перебил Гамбрил Младший.
— Что в конце концов сводится к тому же, — в скобках добавил отец. И он продолжал с того места, на котором его прервали: — Ничто не интересовало тебя настолько, чтобы ты захотел посвятить себя этому. Вот почему ты обратился к последнему прибежищу слабых умов, получивших классическое образование, и сделался учителем.
— Полегче, полегче, — сказал мистер Портыоз. — Я сам тоже немножко преподаватель; прошу не нападать на мою профессию.
Гамбрил Старший перестал сучить бородку и откинул волосы, порывом негодования сброшенные ему на глаза.
— Я нападаю вовсе не на профессию, — сказал он. — Совсем нет. Преподавание заслуживало бы всяческих похвал, если бы все те, кто посвящает себя этой профессии, так же интересовались им, как вы, Портыоз, вашей работой или я — моей. Все дело портят такие неустойчивые субъекты, как Теодор. До тех пор, пока все учителя не будут гениями и энтузиастами, никто никогда не научится ничему — кроме того, что он изучает сам.
— И все-таки, — сказал мистер Портыоз, — я очень жалею, что мне пришлось так много учиться самому. Я потратил массу времени, стараясь узнать, как приняться за работу и где найти то, что мне нужно.
Гамбрил Младший закурил трубку.
— Я пришел к заключению, — заговорил он, раскуривая трубку, — что большинство людей... вообще не следовало бы... ничему учить. — Он бросил спичку. — Да простит нас Бог, но ведь они же собаки. Какой смысл учить их чему бы то ни было, кроме умения вести себя прилично, работать и повиноваться? Факты, теории, мировые истины — какая им польза от всего этого? Учить их понимать — да ведь это же только запутывать их; они из-за этого перестают воспринимать простую видимую реальность. Только один процент учащихся, не больше, извлекает какую-нибудь пользу из научного или литературного образования.
— К этому проценту ты причисляешь и себя? — спросил его отец.
— Само собой разумеется, — ответил Гамбрил Младший.
— Возможно, что вы не так уж далеки от истины, — сказал мистер Портьюз. — Когда я думаю о своих детях, скажем... — Он вздохнул. — Я думал, что их будет интересовать то, что интересовало меня; но их ничто не интересует — им нравится только одно: вести себя подобно обезьянам, и к тому же не слишком человекообразным. В возрасте моего старшего сына я просиживал целые ночи над латинскими текстами. А он просиживает — вернее, простаивает, прогуливает, проплясывает — целые ночи за танцами и выпивкой. Помните св. Бернарда? «Vigilet tota nocte luxuriosus non solum patienter» (только аскеты и школяры терпеливо наблюдают); «sed et libenter, ut suam expleat voluptatem». To, что умный человек делает из чувства долга, дурак делает для забавы. А как я старался заставить его полюбить латынь!
— Да, но зато вы не старались, — сказал Гамбрил Младший, — напичкать его историей. Вот это — единственный непростительный грех. А я как раз этим и занимался вплоть до сегодняшнего вечера: заставлял пятнадцати- и шестнадцатилетних мальчиков специализироваться на истории, заставлял их определенное число часов в неделю читать обобщения плохих писателей на темы, обобщать которые позволяет нам только наше невежество; учил их воспроизводить эти обобщения в гнусных сочиненьицах; а по существу — отравлял их мозги тухлой, безвкусной жвачкой; просто возмутительно. Если этих тварей и нужно учить, то, уж во всяком случае, чему-нибудь твердому и определенному. Латынь — прекрасно. Математика, физика. Пускай себе читают историю для развлечения. Но, Бога ради, не превращайте ее в краеугольный камень образования!
Гамбрил Младший говорил с величайшей серьезностью, точно школьный инспектор, делающий доклад. Он глубоко перег живал то, о чем говорил; он всегда глубоко переживал все темы своих разговоров, пока говорил.
— Сегодня вечером я написал директору большое письмо о преподавании истории, — добавил он. — Это очень важно. — Он задумчиво покачал головой. — Очень важно.
— Нога novissima, tempora pessima sunt, vigilemus, — отозвался мистер Портьюз словами св. Петра Домианского.
— Совершенно верно, — поддержал его Гамбрил Старший. — И если уж говорить о тяжелых временах — разреши спросить тебя, Теодор, что ты намерен делать в дальнейшем?
— Я начну с того, что немного разбогатею.
Гамбрил Старший положил руки на колени, подался всем телом вперед и расхохотался. Смех у него был низкий, похожий на удары колокола; казалось, это квакает очень музыкальная большая лягушка.
— Ничего у тебя не выйдет, — сказал он и покачал головой так энергично, что волосы упали ему на глаза. — Ничего не выйдет. — И он снова захохотал.
— Чтобы разбогатеть, — сказал мистер Портьюз, — нужно интересоваться деньгами.
— А его они не интересуют, — сказал Гамбрил Старший. — Так же, как и всех нас.
— Когда мне приходилось очень тяжело, — продолжал мистер Портьюз, — мы жили по соседству с одним русским евреем-скорняком. Вот он так действительно интересовался деньгами. Они были его страстью, его блаженством, его идеалом. Он мог бы жить спокойно, в довольстве, и все-таки отложить себе кое-что на старость. Но ради своего высокого идеала он страдал больше, чем Микеланджело ради своего искусства. Он работал по девятнадцати часов в сутки; остальные пять он спал у себя под прилавком, в грязи, дыша вонью и волосяною пылью. Теперь он разбогател, но со своими деньгами он ничего не делает, не хочет делать, или, вернее, не умеет. Он не стремится ни к власти, ни к наслаждениям. Его страсть к наживе была совершенно бескорыстной. Как страсть к науке у броунинговского «Грамматика». Я искренно восхищаюсь им.
Страстью самого мистера Портьюза были стихи Ноткера Бальбула и святого Бернарда. Почти двадцать лет пришлось ему жить вместе с семьей в одном доме с евреем-скорняком. Но он говорил, что ради Ноткера стоило пойти на это; ради Ноткера стоило мириться и с малокровием жены, работавшей сверх сил, и с жалким видом истощенных и оборванных детей. Он только поправлял монокль и продолжал жить, как жил. Случалось и так, что монокля и аккуратного, приличного костюма бывало недостаточно, чтобы сохранять хорошее настроение. Но теперь эти времена прошли; Ноткер принес ему наконец нечто вроде славы, а также, между прочим, и некоторую обеспеченность.
Гамбрил Старший снова обратился к сыну.
— А как ты собираешься разбогатеть? — спросил он. Гамбрил Младший объяснил. Он обдумал все это в кебе, по дороге с вокзала.
— Это пришло ко мне сегодня утром, — сказал он, — в церкви, во время службы.
— Возмутительно! — вставил Гамбрил Старший с неподдельным негодованием. — Возмутительны эти средневековые пережитки в школах! Церковь, действительно!
— Это пришло ко мне, — продолжал Гамбрил Младший, — как откровение, внезапно, как божественное вдохновенье. Мне пришла в голову величественная и прекрасная идея — идея Гам-бриловских Патентованных Штанов.
— А что такое Гамбриловские Патентованные Штаны?
— Благодеяние для тех, кого профессия вынуждает вести сидячий образ жизни. — Гамбрил Младший уже составил в уме проспект и первые объявления: — Неоценимое удобство для всех путешественников, изобретенный цивилизацией суррогат стеатопигии, необходимый завсегдатаям премьер, любителям концертов и...
— Lectulus Dei floridus, — возгласил мистер Портьюз, — Gazophylacium Ecclesiae, Cithara benesonans Dei, Cymbalum jubilationis Christi, Promptuarium mysteriorum fidei, ora pro nobis. Ваши штаны неотразимо напоминают мне литании, которые я когда-то сочинял, Теодор.
— Мы требуем технического описания, а не литаний, — сказал Гамбрил Старший. — Что такое Гамбриловские Патентованные Штаны?
— На языке техники, — сказал Гамбрил Младший, — мои Патентованные Штаны можно описать как брюки с пневматическим сиденьем, надуваемым при помощи трубки, снабженной вентилем; все вместе сконструировано из прочной красной резины, не имеет швов и заключено между верхом и подкладкой.
— Должен сказать, — заметил Гамбрил Старший тоном несколько ворчливого одобрения. — что мне приходилось слышать о худших изобретениях. Вы слишком полны, Портьюз, чтобы оценить эту идею. Мы, Гамбрилы. народ костлявый.
— Когда я возьму патент, — продолжал его сын очень деловито и холодно, — я либо продам его какому-нибудь капиталисту, либо сам займусь его коммерческой эксплуатацией. В обоих случаях я разбогатею, чего, по совести сказать, не сумел сделать ни ты, ни все остальные Гамбрилы.
— Совершенно верно, — сказал Гамбрил Старший, - совершенно верно. — И он весело засмеялся. — Да и ты не сумеешь. Будь благодарен своей несносной тетке Фло за то, что она оставила тебе триста фунтов ренты. Они тебе еще пригодятся. Но если ты в самом деле хочешь стать капиталистом, — продолжал он, — я могу познакомить тебя с одним человечком. Он страдает манией покупать тюдоровские дома и делать их еще более тюдоровскими. Я разобрал на части штук шесть полуразвалившихся домишек и снова собрал их для него — с небольшими вариациями.
— Не внушает доверия, — сказал его сын.
— Ах, но это же только его слабость. Он этим развлекается. Он занимается... — Гамбрил Старший замялся.
— Чем же он занимается?
— Да, пожалуй, всем на свете. Патентованными средствами, коммерческими газетами, товарами обанкротившихся табачников — да мало ли еще чем; он рассказывал мне о такой массе вещей. Он порхает, как мотылек в поисках меда, или, вернее, ценег.
— И он их находит?
— Он исправно платит мне гонорар, покупает все новые тюдоровские дома и угощает меня завтраками у Ритца. Больше я ничего не знаю.
— Что ж, попробуем — попытка не пытка.
— Я напишу ему, — сказал Гамбрил Старший. — Его фамилия Болдеро. Он или поднимет тебя на смех, или воспользуется твоей идеей и ничего тебе не заплатит. Но если, — он посмотрел на сына поверх очков, — если ты, сверх всяких ожиданий, станешь когда-нибудь богатым; если, если, если... — и, как бы подчеркивая всю несбыточность своего предположения, он при каждом новом повторении этого слова еще выше поднимал брови и еще энергичнее размахивал левой рукой, — итак, если — на этот случай у меня есть для тебя замечательная вещица. Посмотри, какая чудесная идейка пришла мне в голову сегодня утром. — Он сунул руку в карман сюртука и, немного порывшись, извлек сложенный вчетверо лист бумаги, на котором был набросан перспективный план дома. — Для человека с лишними восемью или десятью тысячами фунтов это было бы — это было бы... — Гамбрил Старший пригладил волосы и замялся, подыскивая выражение достаточно сильное, чтобы его можно было приложить к его идейке, — пожалуй, это было бы слишком хорошо для любого толстопузого черта с лишними восемью или десятью тысячами.
Он передал лист Гамбрилу Младшему, который взял его и вытянул руку так, чтобы рисунок был виден и ему, и мистеру
Портьюзу. Гамбрил Старший поднялся с кресла и, став позади, принялся объяснять рисунок.
— Понимаете, какова моя мысль, — сказал он, опасаясь, что его могут не понять. — В центре трехэтажный корпус, а по обеим сторонам одноэтажные флигеля, кончающиеся павильонами в два этажа. На плоских крышах флигелей можно разбить сады: видите, с севера их защищает стена. В восточном флигеле — кухня и гараж, в восточном павильоне — комнаты для прислуги. Западный — библиотека; его фасад — лоджия с аркадами. Над восточным павильоном вместо тяжелой надстройки — открытая ротонда на кирпичных колоннах. Видите? А вдоль всего главного корпуса на уровне второго этажа тянется балкон испанского типа; изумительная горизонталь. Что же касается перпендикуляров, то здесь имеются углы и поднятые панели. А по крыше флигелей с той стороны, где висячий сад не защищен стеной, идет балюстрада. Все это из кирпича. Это вид со стороны сада; передний фасад, с улицы, тоже будет замечателен. Ну как, нравится?
Гамбрил Младший кивнул.
— Очень, — сказал он.
Его отец вздохнул и, взяв рисунок, положил его обратно в карман.
— Постарайтесь разбогатеть как можно скорей, — сказал он. — И вы, Портьюз, и ты. Я столько лет ждал случая построить вам великолепный дом.
Мистер Портьюз рассмеялся и встал с кресла.
— И прождете еще столько же, дорогой Гамбрил, — сказал он. — Ибо мой великолепный дом будет построен не на этом свете, а жить вам осталось еще очень, очень долго. Очень, очень долго, — повторил мистер Портьюз и тщательно застегнул свой двубортный сюртук, тщательно, словно пригоняя точный инструмент, вставил в глаз монокль. Потом, очень прямо и четко, похожий не то на солдата, не то на почтовый ящик, он зашагал к двери. — Я что-то поздно засиделся у вас сегодня, — сказал он. — Бессовестно поздно.
Парадная дверь тяжело закрылась за мистером Портьюзом. Гамбрил Старший вернулся в большую комнату на втором этаже, приглаживая волосы, опять растрепавшиеся, пока он стремительно подымался по лестнице.
— Хороший он малый, — сказал он о только что ушедшем госте, — замечательный малый.
— Замечательней всего монокль, — сказал Гамбрил Младший, по-видимому, без всякой связи с предыдущим. Но его отецсейчас же уловил эту связь.
— Думаю, без монокля он не мог бы прожить. Это его символ, его знамя. Бедность невзрачна и отнюдь не прекрасна. Но с моноклем это выглядит иначе, понимаешь? Я страшно благодарен судьбе за то, что у меня было небольшое состояние. Иначе я не протянул бы. Для этого нужна сила — больше силы, чем есть у меня. — Он захватил бородку рукой у самого подбородка и на мгновение замолчал, погруженный в размышления. — У профессии Портьюза есть одно преимущество, — задумчиво продолжал он, — можно работать в одиночку, без сотрудников. Он может не обращаться ни к кому за помощью, не иметь ни с кем дела, когда ему этого не хочется. С архитектурой гораздо трудней. Она не может оставаться частным делом архитектора; раньше, чем удается что-нибудь сделать, приходится претерпевать столько всяческих мытарств с клиентами, с подрядчиками, со всей этой публикой. Просто возмутительно! Я не умею ладить с людьми. Я не люблю людей, не люблю, — с силой повторил мистер Гамбрил. — Мне трудно с ними сговариваться: это не мое дело. Мое дело — архитектура. Но так редко удается заняться ею на практике. Очень редко.
Гамбрил Старший грустно улыбнулся.
— И все-таки, — сказал он, — кое-что я могу сделать. У меня есть талант, у меня есть воображение. Этого у меня никто не отнимет. Пойдем посмотрим, что я недавно сделал.
Он первым вышел из комнаты и взбежал, шагая через две ступеньки, на верхний этаж. Он открыл дверь комнаты, которая в порядочном доме служила бы спальней для хозяев, и скользнул в темноту.
— Только не врывайся сюда, — окликнул он сына, — Бога ради, не врывайся сюда. Ты все переломаешь. Погоди, пока я не зажгу свет. Вечно эти ослы монтеры поставят выключатель где-нибудь за дверью, где его ни за что не сыщешь.
Гамбрил Младший слышал, как отец натыкается в темноте на какие-то предметы; потом зажегся свет. Он вошел в комнату.
Вся ее обстановка состояла из двух длинных столов. На столах, на камине и на полу были разбросаны, как элементы рассыпавшегося на составные части города, бесчисленные макеты зданий. Здесь были соборы, здесь были ратуши, университеты, публичные библиотеки, здесь было три или четыре элегантных маленьких небоскреба, здесь были торговые помещения, огромные склады, фабрики и, наконец, десятки великолепных загородных поместий со ступенчатыми садами, наружными лестницами, фонтанами и орнаментальными прудами и каналами с величаво переброшенными через них мостами, с причудливыми павильонами и беседками.
— Ну, не прекрасны ли они? — с энтузиазмом обратился Гам-брил Старший к сыну. Растрепанные пряди длинных седеющих волос колыхались над головой, очки сверкали, а за ними восторженно горели глаза.
— Прекрасны, — согласился Гамбрил Младший.
— Когда ты разбогатеешь, — сказал отец, — я построю тебе дом в таком вот духе. — И он показал на небольшой поселок из загородных вилл, сгруппировавшихся на конце длинного стола, вокруг собора, грандиозного и величественного, как собор Св. Петра. — Взгляни вот на этот, скажем. — Он ловко пробрался в другой конец комнаты, схватил небольшую настольную лампу, стоявшую на камине между вокзалом и баптистерием, и так же быстро вернулся, зацепив длинным проводом от лампы верхушку одного из небоскребов, стоявших перед камином. — Взгляни, — повторил он, — взгляни. — Он вставил штепсель и сказал, двигая лампу вправо и влево, вверх и вниз перед фасадом миниатюрного дворца: — Видишь, как красиво ложатся тени. Вот здесь, под этим огромным, нависающим карнизом — хорошо, не правда ли? И посмотри, какие великолепные вертикальные линии образуют пилястры. А затем — солидность всей постройки, ее размеры, ее массивная, внушительная строгость! — Он вскинул руки, он поднял глаза, точно он стоял, потрясенный, у подножья настоящего огромного отвесного фасада. Тени дико плясали по всему городу дворцов и куполов, когда он в экстазе потрясал над головой лампой. — А вот, — он внезапно нагнулся, он снова рассматривал детали и показывал их сыну, — а вот главный вход, весь разукрашенный богатой резьбой. Как великолепно и неожиданно расцветает он на голой стене. Точно колоссальные письмена Дария, точно фигуры, высеченные на оголенном обрыве в Бехистуне, — неожиданные и прекрасные и такие человеческие, человеческие среди окружающей пустыни.
Гамбрил Старший откинул волосы назад и повернулся к сыну, с улыбкой глядя на него поверх очков.
— Очень хорошо, — кивнул ему Гамбрил Младший. — Но не слишком ли слепая эта стена? Для такого обширного палаццо у тебя, по-моему, слишком мало окон.
— Верно, — ответил отец, — совершенно верно. — Он вздохнул. — Боюсь, что для Англии этот проект не подойдет. Он предназначен для страны, где стараются по возможности избегать солнечного света. Окна — проклятие нашей отечественной архитектуры. Стены приходится делать как сита: все в дырках, и это очень грустно. Если хочешь, чтобы я построил тебе этот дом, переселяйся, скажем, на Барбадос или куда-нибудь еще.
— С большим удовольствием, — сказал Гамбрил Младший.
— Другое неоценимое преимущество жарких стран, — продолжал Гамбрил Старший, — в том, что человек может жить там как аристократ, вдали от всех, сам по себе. Там не приходится смотреть на грязный мир; там не нужно, чтобы грязный мир смотрел на тебя. Возьми, например, этот большой дом, смотрящий на мир несколькими темными бойницами и похожим на пещеру главным входом. Но загляни внутрь. — Он держал лампу над двором, находившимся в самом сердце дворца. Гамбрил Младший нагнулся и посмотрел. — Вся жизнь обращена вовнутрь — на прелестный внутренний двор, на это более чем испанское patio. Взгляни на эти три яруса арок, на сводчатые коридоры для прохладных задумчивых прогулок, на тритона, извергающего белую воду в мраморный пруд посреди двора, на мозаику, расцветающую на полу и по стенам, яркую на фоне белой штукатурки. А вот и ворота, ведущие в сад. А теперь иди-ка сюда, посмотри на фасад, обращенный к саду.
Держа в руках лампу, он обошел вокруг стола. Внезапно раздался треск: провод от лампы задел стоявший на столе собор. Он валялся на полу, весь обращенный в развалины, точно разрушенный землетрясением.
— Ад и смерть! — сказал Гамбрил Старший в припадке елизаветинской ярости. Он поставил лампу на стол и кинулся смотреть, насколько непоправимо несчастье. — Они обходятся страшно дорого, эти макеты, — объяснил он, склоняясь над развалинами. Он нежно собрал осколки и положил их на стол. — Могло быть и хуже, — сказал он наконец, отряхая пыль с рук. — Боюсь, впрочем, что этот купол никогда уже не будет таким, каким он был раньше. — Снова подняв лампу, он держал ее высоко над головой и стоял так, с меланхоличным удовлетворением оглядывая свои произведения. — И подумать только, — сказал он после недолгого молчания, — что все эти годы я потратил на то, чтобы проектировать образцовые коттеджи для рабочих в Блечли! Конечно, мне повезло, что я получил эту работу; но подумать только, что цивилизованному человеку приходится заниматься подобными вещами! Это уж слишком. В прежнее время эти твари сами строили свои лачуги, и получалось очень неплохо. Архитекторы занимались архитектурой, которая выражает достоинство и величие человека, выражает его протест, а не смиренную покорность. Много ли протеста можно выразить в коттедже ценою в семьсот фунтов? Самую малость, конечно, можно протестовать: можно придать коттеджу приличные пропорции, можно избегнуть убожества и вульгарности, но и только: весь протест сводится к отрицанию. Протест положительный и активный возможен лишь тогда, когда от мизерного человеческого масштаба переходишь к постройкам для великанов, когда строишь ради духа и воображения человека, а не ради его презренного тела. Образцовые коттеджи, действительно!
Мистер Гамбрил негодующе фыркнул.
— Когда подумаешь об Альберти! — И он подумал об Альберти —об Альберти, самом благородном из всех римлян, о единственном подлинном римлянине. Ибо сами римляне вели в действительности жалкую и сумасбродную жизнь внутри своей вульгарной империи. Альберти и его последователи эпохи Возрождения жили жизнью идеальных римлян. Они вкладывали в свою архитектуру Плутарха. Они брали гнусного подлинного Катона, исторического Брута и, превратив их в римских героев, учились у них и подражали им. До Альберти не было подлинных римлян, а со смертью Пиранези их раса начала снова вымирать.
— А когда подумаешь о Брунеллески! — Гамбрил Старший принялся страстно вспоминать архитектора, который подвесил на восьми изящно взлетающих ввысь мраморных опорах самый легкий и самый чудесный из всех куполов.
— А Микеланджело! Огромная мрачная апсида... А Врен и Палладио. Когда я думаю обо всех них... — Гамбрил Старший взмахнул руками и замолчал. То, что он чувствовал, думая о них, нельзя было выразить словами.
Гамбрил Младший взглянул на часы.
— Половина третьего, — сказал он. — Пора спать.