XVII
Двухчасовой, хрипя, вышел с вокзала Чаринг-Кросс, но на этот раз не было тостов за виконта Ласселя. От иссушающей трезвости было нестерпимо жарко в отделении вагона третьего класса, где сидел Гамбрил. Его мысли были нескончаемой песчаной пустыней, где не было ни единой пальмы, ни хотя бы утешительного миража. Еще раз он пошарил во внутреннем кармане пиджака, вынул и развернул папиросную бумажку. Еще раз он перечел. Сколько раз уже он читал это письмо?
«От вашей телеграммы мне стало очень, очень грустно. Не только из-за несчастного случая — хотя я содрогнулась при мысли, что с вами, мой бедный, милый друг, могло произойти что-нибудь ужасное, — но также, вполне эгоистично, из-за моего разочарования. Я слишком много думала об этом. Я так ясно представляла себе все, что будет. Я встречу вас на станции с лошадью и рессорной двуколкой из гостиницы, и мы вместе поедем в коттедж — и коттедж вам очень, очень понравится. Мы выпьем чаю, и я заставлю вас съесть яйцо, чтобы подкрепиться после путешествия. Потом мы отправимся гулять; через прямо-таки райский лес, который я нашла вчера, к месту, откуда открывается замечательный вид на много миль вокруг. И мы будем бродить без конца и отдыхать под деревьями, и зайдет солнце, и медленно сгустятся сумерки, и мы пойдем домой, а там уже будет зажжен свет и будет готов ужин — боюсь, не слишком роскошный, потому что миссис Воль не самая лучшая из поварих. А потом пианино: ведь здесь есть пианино, и вчера я специально пригласила из Гастингса настройщика, так что теперь оно не так уж плохо. И вы будете играть; а может быть, и я побренчу немножко. А потом будет пора зажигать свечи и ложиться спать.
Когда я узнала, что вы приедете, Теодор, я солгала миссис Воль насчет вас. Я сказала, что вы мой муж — она ведь, конечно, до безумия респектабельна; и ужасно расстроилась бы, если бы оказалось, что это не так. Видите, я рассказываю вам все. Мне не стыдно. Я хотела дать вам все, что могла, и мы любили бы друг друга всегда. И я стала бы вашей рабой, я стала бы вашей собственностью и жила бы вашей жизнью. Но вы всегда любили бы меня.
И вот, как раз когда я собиралась в гостиницу за лошадью и рессорной двуколкой, пришла ваша телеграмма. Я увидела слова «несчастный случай» и представила себе вас всего в крови, искалеченного — ужасно, ужасно! Но когда вы отнеслись к этому как к шутке (зачем вы написали «слегка нездоров»? — мне это показалось почему-то очень глупым) и сказали, что приедете завтра, тогда я расстроилась по-настоящему, и не из-за вашего несчастья; я вдруг почувствовала ужасное разочарование. Это разочарование было как удар ножом в сердце; мне стало так больно, так беспричинно тяжело. Я рыдала и рыдала, и я думала, что никогда не перестану. И тогда я поняла, отчего мне стало так тяжело. Я страдала не оттого, что ваш приезд откладывается на день; я страдала оттого, что он откладывается навсегда, что я больше никогда вас не увижу. Я поняла, что этот несчастный случай послан мне провидением. Он должен был предостеречь меня и указать, что я должна делать. Я поняла, что счастье, которое я себе навоображала, безнадежно, неосуществимо. Я поняла, что вы не любили и не могли любить меня так же, как любила я вас. Для вас это было всего лишь занятное приключение, интересный опыт, путь к какой-то иной цели. Поймите, я не осуждаю вас. Я только говорю вам правду, то, что мне постепенно открылось как правда. Если бы вы приехали — тогда что? Я отдала бы вам все, свое тело, свою душу, всю свою жизнь. Я вплелась бы в ткань вашей жизни, и потом, со временем, когда вам захотелось бы положить конец этому занятному приключеньицу, вам пришлось бы разрубить узел, и это убило бы меня; но и вам тоже было бы больно. По крайней мере так думаю я. И в конце концов я поблагодарила Бога за несчастный случай, помешавший вам приехать. Провидение сделало так, что мы отделались очень легко: вы двумя или тремя царапинами (я ведь надеюсь, мой драгоценный друг, что ничего худшего с вами не произошло), а я — царапиной внутри, там, где сердце. Но мы оба поправимся очень быстро. И всю жизнь мы будем вспоминать день в парке, вечер в концерте и ночь, вечность блаженства во тьме. Я немедленно уезжаю из Робертсбриджа. Прощайте, Теодор. Какое длинное письмо! Последнее, которое вы получите от меня. Последнее! Какое ужасное, тяжелое слово!.. Я отнесу его на почту сейчас же, из страха, что, если я оставлю его, мной овладеет слабость, и я передумаю и позволю вам приехать завтра. Я отнесу его сейчас же, а потом вернусь домой и уложу вещи и сочиню какую-нибудь новую историю для миссис Воль. А после этого я, может быть, позволю себе еще немного поплакать. Прощайте».
Бесплодная песчаная пустыня расстилалась перед ним: ни деревца, ни хотя бы миража, если не считать смутной и отчаянной надежды, что он попадет в Робертсбридж до ее отъезда, что она, может быть, в последний момент передумала. Ах, если бы только он прочел письмо немного раньше! Но он проснулся только в одиннадцать, а пока он встал, прошло еще полчаса. Сидя за завтраком, он прочел ее письмо.
Яичница с салом стала, если это возможно, еще холодней, чем была. Он прочел письмо до конца, он бросился в справочное бюро. Первый подходящий поезд отправлялся в два часа.
Если бы он поехал в семь двадцать семь, он безусловно успел бы приехать до ее отъезда. Ах, если бы только он проснулся немного раньше! Но для этого пришлось бы немного раньше лечь. А для того чтобы лечь немного раньше, пришлось бы покинуть миссис Вивиш раньше, чем она довела себя до той последней степени скуки, когда она наконец была способна отдыхать. А покинуть миссис Вивиш — нет, это было совершенно невозможно: она не дала бы оставить себя одну. Зачем только он пошел вчера в Лондонскую библиотеку! Это было праздное, ненужное посещение. Путешествие предстояло короткое; можно было бы обойтись в поезде и без книги. И «Жизнь Бекфорда», которую он затребовал, оказалась, конечно, занятой — а он был не в состоянии решить, какую именно из двухсот или трехсот тысяч
других книг, стоявших на полках, ему хотелось бы прочесть. И уж если на то пошло — на черта сдалась ему эта «Жизнь Бекфорда»! Разве не лучше было бы ему заняться своею жизнью, жизнью Гамбрила? Или одной жизни ему слишком мало, и нужно обязательно посещать Лондонскую библиотеку в поисках других жизней? И потом — нужно же ему было налететь как раз в эту минуту на миссис Вивиш. Какая унизительная слабость — допустить, чтобы его силой заставили отправить эту телеграмму. «Слегка нездоров»... О Господи! Гамбрил закрыл глаза и заскрежетал зубами: он почувствовал, что краснеет от постыдного воспоминания.
И конечно, было совершенно бессмысленно ехать сейчас в Робертсбридж. Она, конечно, уехала. И все-таки оставалась безумная надежда. Был мираж на горизонте выжженной солнцем равнины, мираж, заведомо обманчивый, и даже, как сейчас же выяснилось, вовсе не мираж, а точки, мелькающие перед глазами. И все-таки сделать это стоило, очень даже стоило — в качестве наказания, и для успокоения совести, и для того, чтобы обмануть себя иллюзией действия. И потом было еще то обстоятельство, что он должен был провести вторую половину дня с Рози, и эту встречу пришлось отменить — это тоже было в высшей степени удачно. И не только отменить встречу, но еще — последняя клоунада, самая бессмысленная и безвкусная из всех — сыграть с ней шутку. «Не могу прийти жду Слон-стрит 213 третий этаж слегка нездоров». Он спрашивал себя, как пойдет у нее дело с мистером Меркаптаном; потому что Гамбрил, повинуясь клоунской фантазии, овладевшей им на почте, куда он забежал по пути на вокзал, дал ей адрес будуара рококо и софы, в которой обитает дух Кребильона.
Перед ним расстилался бесплодный, выжженный солнцем пустырь. Была ли она права в письме? Действительно ли это продолжалось бы очень недолго и окончилось бы, как она предрекала, мучительным разрывом? Или, может быть, в ее руках была единственная надежда на счастье? Может быть, она — то самое единственное существо, с которым он научился бы ждать в тишине приближения прекрасного и страшного нечто, от чьих таинственных шагов он столько раз — и так трусливо! — спасался
бегством? Он не мог решить, это невозможно было решить, пока он не увидит ее снова, пока он не овладеет ею, пока он не сольет свою жизнь с ее жизнью. Атеперь она ускользнула от него: потому что он твердо знал, что не найдет ее. Он вздохнул и посмотрел в окошко.
Поезд остановился на маленькой пригородной станции. Пригородной, потому что, хотя Лондон остался позади, жалкие деревянные домишки возле станции и более новые, построенные наспех, кирпичные здания дальше, на склоне, настойчиво заявляли о присутствии делового человека, держателя сезонного билета. Гамбрил посмотрел на дома с рассеянным отвращением, отразившимся, должно быть, на его лице, потому что джентльмен, сидевший напротив, вдруг наклонился, хлопнул его по коленке и сказал:
— Я вижу, вы согласны со мной, сэр, что на свете слишком много людей.
Гамбрил, который до сих пор разве только замечал — не больше, — что напротив кто-то сидит, теперь взглянул на незнакомца с большим вниманием. Это был крупный квадратный старик, крепкий и цветущий на вид, с морщинистым, загорелым пергаментным лицом и белыми усами, которые сливались, образуя изящную линию, с бакенбардами, чем-то напоминавшими бакенбарды императора Франца-Иосифа.
— Я вполне согласен с вами, сэр, — ответил Гамбрил. Будь он при бороде, он высказал бы свое мнение о том, что болтливые старики в поездах — учреждение совершенно излишнее. Но так как бороды не было, он говорил крайне вежливо и улыбался самой приветливой улыбкой.
— Когда я смотрю на эти возмутительные дома, — продолжал старый джентльмен, потрясая кулаком по адресу уютно устроившихся держателей сезонных билетов, — я преисполняюсь негодованием. У меня желчь разливается, сэр, -— желчь разливается от этого.
— Сочувствую вам, сэр, — сказал Гамбрил. — Архитектуру здесь никак нельзя назвать привлекательной.
— Да не об архитектуре речь, — возразил старый джентльмен, — это всего лишь вопрос искусства, а мне на эту чепуху в
высшей степени наплевать. Меня раздражают люди, а не архитектура, сэр: количество людей. И то, как они размножаются. Как черви, сэр, как черви. Их миллионы, они кишат по всей стране, распространяя повсюду грязь и вонь; портят все на свете. Люди — вот против чего я возражаю.
— Чего ж вы хотите, — сказал Гамбрил, — если санитарные условия не позволяют эпидемиям распространяться, если мы учим мать выращивать своего ребенка и тем самым не позволяем природе убивать его; если мы импортируем неограниченные количества хлеба и мяса, — чего же иного мы можем ожидать? Население, конечно, увеличивается.
Старый джентльмен жестом отстранил все эти соображения.
— Мне безразлично, каковы причины, — сказал он. — Для меня это все равно. Я возражаю, сэр, против последствий. Да вы знаете, сэр, что еще на моей памяти за Швейцарским Домиком можно было гулять по чудесным лугам, и я сам видел, как в Западном Хэмстеде доили коров, сэр. А теперь, что я вижу теперь, когда я еду туда? Гнусные красные города, кишащие евреями, сэр. Кишащие преуспевающими евреями. Имею я право возмущаться, сэр? Имею я основания обличать, подобно пророку Ионе?
— Имеете, сэр, — сказал Гамбрил со все возрастающим жаром, — тем более что этот жуткий прирост населения — самая страшная опасность, какая угрожает миру в наши дни. При народонаселении, которое в одной Европе увеличивается на несколько миллионов в год, немыслимы никакие политические прогнозы. Еще несколько лет подобного животного размножения, и все мудрейшие планы сегодняшнего дня пойдут прахом, или, вернее, пошли бы прахом, — поспешил он поправиться, — если бы они вообще имелись.
— Весьма возможно, сэр, — сказал старый джентльмен, — но против чего я восстаю, так это против превращения доброй пахотной земли в городские улицы, против того, что там, где раньше мирно паслись коровы, теперь вырастают дома, полные никому не нужных, отвратительных человеческих существ. Я протестую против того, что природа становится местом прогулок для горожан.
— А есть ли у нас надежда, — серьезно спросил Гамбрил, — что в будущем мы сумеем поддерживать все наше население? Уменьшится ли когда-нибудь безработица?
— Не знаю, сэр, — ответил старый джентльмен. — Ясно одно: семьи безработных будут увеличиваться.
— Вы совершенно правы, сэр, — сказал Гамбрил, — они будут увеличиваться. А семьи работающих и вообще более обеспеченных людей будут так же неуклонно уменьшаться. Как прискорбно, что мальтузианство получило распространение не в тех кругах, в каких следует. Существует, по-видимому, какой-то предел обеспеченности, ниже которого ограничение рождаемости не практикуется, и какой-то предел образования, ниже которого оно считается безнравственным. Надо удивляться, как много времени потребовалось, чтобы отделить в сознании человека понятие любви от понятия продолжения рода. У большинства людей эти понятия даже теперь, в так называемом двадцатом столетии, все еще неразрывно связаны. Впрочем, — продолжал он, — жизнь идет вперед, пусть медленно, но все же идет. Так, например, в последних статистических отчетах я с удовлетворением отметил, что духовенство как класс в настоящее время отличается поразительной малочисленностью семей. Шутки над плодовитостью священников устарели. Будет ли слишком смелым надеяться, что эти господа начнут наконец проповедовать то, что они уже практикуют?
— Это слишком смело, сэр, — убежденно ответил старый джентльмен.
— Вероятно, вы правы, — сказал Гамбрил.
— Если бы все мы проповедовали все то, что мы практикуем, — продолжал старый джентльмен, — мир очень скоро превратился бы в заправский зверинец, если хотите знать. Да, или в обезьянник. И в свинарник. А теперь, сэр, это всего лишь такое место, где слишком много людей. Порок должен платить дань добродетели; в противном случае все пойдет прахом.
— Восхищаюсь вашей мудростью, сэр, — сказал Гамбрил. Старый джентльмен пришел в восторг.
— А на меня произвели глубокое впечатление ваши философские рассуждения, — сказал он. — Скажите, как вы относитесь к старому бренди?
—Да как вам сказать — не философски, — ответил Гамбрил. — Скорей как жалкий эмпирик.
— Как жалкий эмпирик! — Старый джентльмен расхохотался. — Тогда разрешите мне презентовать вам ящик. У меня целый погреб бренди, и — увы! — я не сумею выпить все, пока я жив. Мое единственное желание — чтобы остатки были распределены между людьми, способными оценить этот напиток по достоинству. В вас, сэр, я вижу подходящего кандидата на ящик бренди.
— Я уничтожен, — сказал Гамбрил. — Вы слишком добры и, мог бы я прибавить, слишком лестного мнения обо мне.
Поезд, двигавшийся с черепашьей скоростью, поскрипывая, остановился; казалось, это была по крайней мере сотая остановка.
— Что вы, что вы, — сказал старый джентльмен. — Если у вас найдется визитная карточка, сэр...
Гамбрил пошарил в карманах.
— Кажется, с собой нет.
— Не важно, — сказал старый джентльмен. — У меня есть карандаш. Если вы сообщите мне вашу фамилию и адрес, я сейчас же прикажу послать вам ящик.
Неторопливо он отыскал карандаш, он вынул записную книжку. Поезд рванул вперед.
— Итак, сэр, — сказал старый джентльмен.
Гамбрил начал диктовать.
— Теодор, — медленно сказал он.
— Те-о-дор, — повторил по слогам старый джентльмен.
Поезд пополз вперед, медленно набирая скорость, мимо станции. Случайно посмотрев в эту минуту в окошко, Гамбрил увидел написанное на фонаре название. Это был Робертсбридж. Он издал громкий нечленораздельный звук, распахнул дверь купе, выскочил на подножку и прыгнул. Он благополучно очутился на платформе, шатаясь, пробежал несколько шагов вперед, пока не исчерпал скорость, и наконец остановился. Из вагона высунулась рука и захлопнула дверь, и тотчас же в окошке появилось лицо, издали еще более напоминавшее лицо императора Франца-Иосифа; лицо смотрело назад, на удаляющуюся платформу. Рот открывался и закрывался, но слов не было слышно. Стоя на платформе, Гамбрил изобразил сложную пантомиму: в знак сожаления он пожал плечами и приложил руку к сердцу, а для того, чтобы объяснить свое внезапное бегство (за которое он просит прощения) необходимостью сойти именно на этой станции, он показал рукой на название, затем на самого себя и наконец на городок, видневшийся вдали среди полей. Старый джентльмен махал рукой, все еще сжимавшей, как подметил Гамбрил, записную книжку, куда он заносил его имя. Потом поезд скрылся из виду. Уходит единственный ящик старого бренди, с грустью подумал Гамбрил, на который у него когда-либо была надежда. Вдруг он вспомнил Эмили; все это время он не думал о ней. Коттедж, когда он нашел его, оказался очень живописным, как он и рассчитывал. А Эмили, конечно, уехала, не оставив адреса, как и следовало ожидать. Он отправился в Лондон вечерним поездом. Теперь равнина была совершенно пустынной; даже надежда на мираж исчезла. И не было старого джентльмена, чтобы рассеяться. Численность пасторских семейств и даже судьбы Европы казались теперь совсем маловажными, вернее, были ему абсолютно безразличны.