Глава десятая
Отец и дядя сидели друг против друга и разговаривали.
Был конец дня, за окном, между вершинами деревьев, сгущались летние прозрачные сумерки.
Отец курил трубку, дядя ломал папиросную коробку и складывал её в пепельницу.
— И вот наконец эта история с Гансом, — говорил дядя. — Ну, сознаюсь, тут уж я ничего не понимаю, абсолютно ничего не понимаю. Вы ни за что ни про что набрасываетесь на ребёнка, отнимаете у него мой подарок, бьёте его, толкаете так, что он растягивается на полу, — и всё это только потому, что это монтекристо сделано в Германии.
Отец курил.
Дядя посмотрел на него и слегка пожал одним плечом.
— Ну, конечно, моё дело тут сторона. «Под моим плащом я убиваю короля», — говорил Дон Кихот Ламанчский. В вашем доме хозяин вы, а я у вас только в гостях, и, как это говорят англичане: «Мой дом — моя крепость».
Отец вдруг поднял на него глаза.
— Поэтому вы и обращаетесь с каждым нашим домом как с завоёванной крепостью, не так ли? Вот вы и подарили Гансу боевой тевтонский шлем со знаком вашего бога огня. Ведь огня, кажется? Я не силён в языческих культах...
Дядя доломал остаток коробки и пирамидкой сложил её в пепельцу — на это у него ушло около минуты.
— Вот откуда всё пошло! — догадался он. — Вам, значит, не нравится свастика?
— Очень не нравится! — серьёзно согласился с ним отец. — И вы знаете это, Фридрих!
— Я? Знаю? — как будто даже несколько удивился дядя.
— Вы настолько это хорошо знаете, что именно об этом и пришли со мной говорить!
— Да? — спросил дядя и пристально посмотрел на отца.
— Конечно, да, Фридрих, — ответил отец.
Потом очень долго, несколько минут, оба молчали.
Дядя сидел, постукивая пальцами по столу, и о чём-то думал.
— Дайте-ка огня, Фридрих! — вдруг попросил отец.
Дядя вынул зажигалку и молча протянул отцу.
Потом встал и зашагал по комнате.
Отец аккуратно выбил трубку, снова набил её и закурил.
— Ну, — сказал он, затягиваясь, — итак...
Дядя походил, походил по комнате и вдруг решительно остановился перед отцом.
— Вы несколько торопитесь, — сказал он недовольно, — и я не понимаю, почему. Но хорошо, давайте поговорим об этом. Видите, я не начинал этого разговора раньше, потому что отлично понимаю: то, чего мы от вас потребуем, не моментальный перелом, не озарение свыше, а длительный и тяжёлый процесс пере... переосознания, — я не знаю, есть ли такое слово, но в данном случае оно хорошо выражает мою мысль, — переосознания всего происходящего, поэтому я вас не тороплю и на немедленном решении не настаиваю. Но подумать, и хорошо подумать, вам всё-таки придётся. Мир и новая Европа живут сегодня минутой, а вы, извините меня, смотрите на всё происходящее с какой-то неолитической точки зрения.
— Нет, даже палеолитической, — хладнокровно поправил отец. — Ведь именно тогда и жили синантропы.
Дядя встал со стула и снова зашагал по комнате.
— Всё шуточки, профессор! — сказал он брюзгливо. — Я вижу, что мы с вами вряд ли договоримся, но вот я хочу задать вам один вопрос.
— Пожалуйста, — любезно наклонил голову отец и выпустил изо рта большой клуб дыма.
— Что вас удерживает около них?
Отец молча курил.
— Моя наука, — сказал он коротко. — Моя совесть, — прибавил он, подумав.
— Совесть?! — обидно засмеялся дядя.
— Да, вы знаете, я ведь её не считаю химерой, как ваш фюрер.
— Ваша совесть, ваша наука! — сказал, будто выругался, дядя. — Ваша наука! Ну, что же она вам дала? Шкаф с коллекцией обезьяньих черепов, мантию какого-то университета и ещё что? Да! Подержанный фордовский автомобиль и квартиру с казёнными дровами! Это почти за сорок лет беспорочной, я сказал бы, солдатской службы! Признайтесь: немного! Мы своим учёным даём гораздо больше.
Отец поднял голову, нижняя челюсть его дрогнула.
— Знаете что? — сказал он. — Давайте не будем касаться науки, моей науки, — подчеркнул он. — Тут мы действительно не сговоримся.
— Хорошо, — согласился сдержанно дядя, — не будем касаться вашей науки. Но дело-то ведь очень простое. Двадцать лет вы боролись против нас...
— Двадцать лет, вы сказали, — перебил его отец, как будто подсчитывая. — Больше, много больше. Я боролся с вами с первых же дней моей сознательной жизни, а мне уже шестьдесят лет.
— Как вы, ей-Богу, любите красивые фразы! — поморщился дядя. — Вот к вам действительно приложимы слова вашего любимого писателя Сенеки: «Мы погибаем от словоблудия». Вы боролись, говорю я, против нас всеми средствами, от благотворительных лекций до организации этого вашего псевдонаучного института. Вы с кучкой ваших сотрудников занимались моральной партизанщиной, называя это наукой. В то время мы не имели физической возможности призвать вас к порядку и сражались наименее эффективным оружием, взятым из вашего же арсенала, — печатным словом. На вашу ругань мы отвечали тоже руганью.
— Вы отвечали клеветой, сударь! — сказал отец и стукнул кулаком по столу. — На серьёзные научные доводы вы отвечали фиглярством этого шута горохового Кенига!
Дядя прищурившись смотрел на отца.
— Ого! — сказал он с удовлетворением. — Я вижу, вы сердитесь, значит, Кениг вам причинил всё-таки серьёзное огорчение.
— Вот что, — сказал отец серьёзно и поднялся было с кресла. — Вы знаете, я не играю краплёными картами и всякое шулерство мне органически противно. В особенности когда это касается науки. Вы помните, у нас уже был как-то разговор на этот счёт.
— Но наука-то, наука-то! — закричал дядя. — Наука-то не существует сама по себе, наука-то тоже чему-то служит. Неужели вам ваши друзья не объяснили даже этого? Если бы дело касалось только обезьяньих черепов, мы дали бы вам играть в них сколько угодно. Верьте моему честному слову, — мы до сих пор не повесили ни одного собирателя марок или нумизмата. Но вы задели нас в самом больном месте — в вопросе происхождения нашей расы, в вопросе крови и чести нации, — и мы этого допустить не можем. Против инсинуаций вашего института и собственно ваших мы боролись — охотно соглашаюсь! — тоже инсинуациями. Мы говорили с вами тогда словами. Теперь, когда мимо вашего института проходят наши войска и ползут наши танки, у нас могут быть и иные доводы. Ведь мы и пришли затем, чтобы положить конец всяким спорам, которые ведутся совершенно бесплодно вот уже в течение семи лет. Теперь мы можем добиться последней ясности во всех вопросах — и, конечно, добьёмся её.
— Вот это другой разговор, — одобрил отец. — Это мне понятно. Так что же вы от меня хотите? Давайте-ка внесём эту необходимую ясность в наши отношения.
— Давайте, — согласился дядя. — И начнём тогда с азов. Вы знаете, что мы стоим на точке зрения принципиального неравенства человека человеку. Мы боремся против вас потому, что вы заразили мир жалостью. В весёлое и славное время средневековья, во время господства единого разумного бога из всех богов, сотворённых человеком, — грубой физической силы, то есть попросту, когда в истории действовал тот же безжалостный и спасительный закон естественного отбора, что и в природе, всё было в относительном порядке. Относительном, говорю я, потому что поклонники неполноценных и уродливых тварей существовали всё время. К сожалению, жалость к ним пока неотъемлема от человека.
— Вам нравится средневековье? — с интересом спросил отец.
— Ни в коем случае! — энергично покачал головой дядя. — Это пройдённый этап, и никогда он не повторится снова.
— Ну конечно, — согласился отец, — тогда были только костёр, топор и петля, но явились вы — и оказалось, что для того, чтобы облагодетельствовать человечество, нужны ещё удушливые газы.
— Вот что... — Дядя встал и оттолкнул стул, его большие, рысьи глаза потемнели и стали ещё глубже. — Вот что, профессор...
— Да, да, — откликнулся отец.
Дядя вынул из кармана портсигар, открыл его, достал длинными, тонкими пальцами папиросу, но курить не стал, только сломал её и бросил на пол.
— Вот что, профессор, — сказал он наконец, с трудом подбирая слова. Говорить нам с вами в таком тоне бесполезно. Если вы расположены острить, мне остаётся только сесть в автомобиль и уехать.
— И тогда разговор со мной докончит Гарднер, но без всякой философии и цитат, не так ли? — спросил отец, улыбаясь.
— А вам хотелось бы непременно довести до этого? — Дядя вынул новую папироску и стал шарить по карманам, разыскивая зажигалку. — Я специально и приехал, чтобы не допустить такого исхода.
— По собственной инициативе приехали? — полюбопытствовал отец и протянул ему зажигалку.
Дядя не мигая, в упор посмотрел на отца, потом высек огонь и стал закуривать.
— Мы же с вами всё-таки родственники, — сказал он не особенно уверенно.
— Ах, так? — кивнул головой отец. — Ну хорошо, я слушаю дальше.
— Вам всё-таки не удастся меня вывести из себя, — сказал дядя. Всё-таки не удастся, хотя, видимо, вам этого очень хочется. Я уйду, только высказав вам всё, что должен сказать.
Итак, вы мешаете нам. Мы доказываем своему соотечественнику, что он человек, — дядя жёстко чеканил каждую букву, — совершенно особого рода и происхождения, что его раса — высшая, столько же отличная от какого-нибудь польского еврея или славянина, как отлична арабская лошадь от монгольской клячи или горилла от человека, а вы говорите: «Ничего подобного! Ты такой же человек, как и все остальные. Вы произошли от одного предка, одинаково развивались, и ваши прадеды жили в одной пещере, грелись около одного костра, спали с одинаковыми женщинами, и рождались от вас одинаковые дети». Когда наши учёные находят наряду с грубыми осколками кремня и дикого камня, в которых только специалист увидит след человеческой руки, совершенные орудия из слоновой кости, скульптуру и живопись, тогда мы говорим: «Вот что создал твой великий предок в то время, когда низшие расы только что научились собирать и скалывать кремень». А вы говорите, что это вздор, что скульптуру и эти грубые кремниевые желваки делали люди одной расы, только кремниевые желваки раньше, скажем, на пятьдесят тысяч лет, а скульптуру и кость позже. Мы находим скелеты прекрасных и сильных людей с огромной черепной коробкой, с правильными, гармоничными частями лицевого черепа остатки могучей исчезнувшей расы кроманьонцев — и говорим немцу: «Смотри, вот твой предок». Потом показываем асимметрический череп неандертальца, и от обезьяны-то ушедшего не очень далеко, и говорим: «А вот прадед низших неисторических народностей».
А вы говорите: «Этот неандерталец и есть предок кроманьонца, но только эти люди жили в разное время, поэтому один из них похож на полубога, а другой — на шимпанзе». И дальше вы заявляете: «И поэтому я считаю, — именно ведь так кончается ваша последняя книжка, — что всё человечество биологически равноценно и имеет право на одинаковое существование». А этого-то мы и не можем допустить.
— Понятно. — Отец сидел очень тихо, внимательно слушая всё, что говорит дядя. Очевидно, он желал уразуметь из его слов всё то, что должно случиться позже. — Всё это я знал и раньше, теперь я вас хочу спросить вот о чём: для чего вы это мне говорите?
Дядя подошёл к отцу и положил ему руку на плечо.
— Вот теперь, в заключение нашего разговора, я и хочу спросить вас: неужели вы живёте в башне из слоновой кости? Вы глухи и слепы ко всему, что происходит за стенами вашего кабинета, а там идут танки, маршируют наши войска, там жгут, режут и убивают. Высшая раса пришла для того, чтобы ввести раз навсегда новый порядок и навеки разрешить все вопросы раздачи корма, работы и спаривания.
— И эта высшая раса, которая режет, жжёт и убивает за стенами моего дома, и прислала вас ко мне? — любезно спросил отец. — Ну, так в качестве её посла объясните мне, чего же она от меня хочет, и давайте кончим этот разговор.
Дядя вынул из кармана зажигалку, положил её на ладонь, подбросил в воздух, поймал, снова спрятал в карман. Было видно, что он раздражён, но старается сдержаться.
— Вы решительно отказываетесь говорить со мной по-человечески? — спросил он почти угрожающе.
— Милый мой, — взмахнул отец рукой, — я не хочу говорить попусту. Я люблю декламацию только хороших актёров, а вы, не в обиду вам сказать... Ну, да уж что там, не будем ссориться... Так вот, я человек деловой и вижу, что вам что-то от меня нужно. Все эти разговоры ведутся недаром. Не думаете же вы меня обратить в свою веру и заставить отбивать земные поклоны перед этим размалёванным... как его там... богом Тором, что ли? Какого бы я ни был мнения о вас, но я знаю, что вы человек неглупый. Значит, у вас есть какое-то конкретное и строго определённое дело — это раз. Теперь я вижу: Ганка арестован; профессор Бёрнс выпрыгнул из окна; Гаген не успел этого сделать, и вы его повесили; Ланэ не захотел быть арестованным, как Ганка, и повешенным, как Гаген, а прыгнуть с пятого этажа у него не хватило мужества, поэтому он теперь носит свастику и орёт дурным голосом «Хайль Гитлер!». Я насолил вам больше всех этих людей, но меня не трогают. Почему? Очевидно, потому, что чего-то от меня ждут. Это два. Так вот — чего именно? И, наконец, будем уж до конца откровенны, эти ваши неожиданные родственные чувства к нашей семье, которые я по некоторым обстоятельствам не могу в вас предполагать, откуда они? Это уже три. Вот на эти вопросы я и прошу вас мне ответить. Чего вы хотите от меня и моего института?
Опять наступило молчание. Дядя сидел и высекал огонь из зажигалки. Высек, достал папиросу, помял её конец, закурил, помахал зажигалкой в воздухе, чтоб потушить огонь, и бросил её на стол.
Быстро темнело.
В углах комнаты стояли тихие, сонные заводи неподвижных сумерек, и из них выступали только верхушки предметов.
— Во-первых, — сказал дядя, — вы и весь ваш институт должны переменить направление.
— Раз! — отсчитал отец и загнул один палец.
— Вы должны публично, через печать, признать все ваши...
— Понятно, понятно! — успокоил его отец. — Я знаю, как это делается, в крайнем случае Ланэ научит! Дальше!
— Дальше — вы должны пересмотреть свои позиции, помочь нашим учёным в разработке строго научной теории. Ибо мы только и хотим помочь вам стать на путь истинной науки происхождения арийской расы и доказать её преимущественное, а может быть и исключительное, место в истории человечества.
— Два! — отец загнул второй палец.
— На этих скромных и разумных условиях мы покончим с вашим прошлым и откроем новый счёт. Ваш институт будет продолжать своё существование как имперский институт предыстории. Вы останетесь его бессменным руководителем, и вам будет оказана любая помощь, возможная в условиях военного времени. Мало того — Прусская академия наук и старейший в Европе Гейдельбергский университет изберут вас своим членом.
Отец сидел, улыбался и слушал.
— И если вы истинный учёный и разумный человек... — продолжал дядя.
— Так! — Отец встал, облокачиваясь на стол. — Дорогой Фридрих, помните, подобный же разговор у нас был пятнадцать лет назад, когда на человеческом черепе неожиданно выросла обезьянья челюсть. Потом подобные же советы мне давал некий Кениг...
Дядя сначала нахмурился, а потом вдруг улыбнулся.
— Дался вам этот Кениг! — сказал он. — Вот вы второй раз уже упоминаете о нём. Чем он вас так огорчил?
— Слушайте! — крикнул отец. — Неужели вы действительно думаете, что я не знаю, кто этот Кениг?
Дядя слегка пожал плечами.
— Знаете? Римляне говорили: «Льва узнают по когтям», — сказал он с тонкой улыбочкой.
— «А осла — по ушам», — докончил отец.
— Ну, профессор, — сказал дядя, как мне показалось, даже несколько остолбенело.
— Ладно, ладно! — торопливо замахал рукой отец. — Не будем вдаваться в подробности. Что же касается вашего предложения насчёт Гейдельбергского университета, старейшего в Европе, то, дорогой мой, я член другого университета — Пражского, тоже очень старого, который вы разгромили несколько лет тому назад.
— Итак, — спросил дядя, — вы отказываетесь?
— К сожалению, — ответил отец и приложил руку к груди. — Ваши предложения мне никак не подходят, придётся вам двинуть против меня танки и марширующие войска, как вы недавно выразились. А впрочем, зачем я вам? У вас же Ланэ. Он напишет вам всё, что угодно.
— Но вы-то, вы-то, — почти крикнул дядя, — вы-то что намерены делать?
— Я? На это я отвечу словами Сенеки: «Да будет мне позволено молчать. Какая есть свобода меньше этой?»
— Всё Сенека! — усмехнулся дядя. — Хорошо! А не помните ли вы, кстати, чем он кончил?
Снова наступило молчание. Отец встал и подошёл к дяде почти вплотную.
— Сенека вскрыл себе вены по приказанию Нерона и истёк кровью, сказал он негромко, смотря в глаза дяди. — Теперь, когда в мир явился новый Нерон и тысячи моих братьев по науке и убеждениям истекают кровью, его пример стоит всегда перед моими глазами. Я бы хотел, чтобы вы помнили это.
С минуту дядя молчал, потом взял со стола зажигалку и быстро сунул её в карман. Ответ отца сбил его с толку. Он даже дёрнулся, чтобы что-то возразить, но потом махнул рукой и встал со стула.
— И вы думаете, что это геройство? — спросил он зло, но не особенно уверенно.
Снова оба помолчали.
— Во всяком случае, вы подумайте, профессор, — сказал он почти просительно. — Вы же не можете сомневаться, что я вам искренне желаю добра.
— Я ни в чём не сомневаюсь, как есть ни в чём, — спокойно ответил отец. — Вы же совершенно искренне привели мне в пример Сенеку. Разве это не показательно для всех наших отношений?
Дядя снова вынул зажигалку и молча стал вертеть её в руках.
— Я вспыльчив, — сказал он изменившимся голосом. — А вы взорвали меня этой нелепой бравадой, этим петушиным задором, и я ляпнул вам первое, что пришло в голову. — Он криво усмехнулся. — «Человек никогда не может отвечать за свои первые движения и поступки», — говорит Сервантес в «Дон Кихоте».
— Какой вы стали учёный, Фридрих! — усмехнулся отец. — Ну, позвольте, тогда я вам тоже процитирую Сервантеса: «Он был вспыльчив, как всякий занимающийся убоем».
— Что?! — крикнул дядя бешено, неудержимо, свирепо, и лицо его сразу позеленело. Он ударил кулаком по столу так, что комната сразу наполнилась звоном фарфора. Он весь дрожал, его лицо подобралось, отвердело, и ясно стали видны жёсткие линии скул.
— Что вы такое сказали? Что?...
Он слепо надвинулся на отца и остановился, подняв руку с тяжёлой зажигалкой, занесённой, как для смертельного удара. Казалось, ещё секунда и он обрушит отца на землю. Невероятное животное бешенство светилось в его рысьих, теперь почему-то немного косящих глазах.
Отец смотрел на него спокойно и просто.
— Кстати, — сказал он тем же тоном, — вы так и не объяснили мне, что вы делали в Чехии?
— А?.. — выдохнул дядя свирепо, потом с размаху швырнул зажигалку в угол и бегом выскочил из комнаты.
— Вот и конец нашему разговору, Берта, — сказал самому себе отец. Он, верно, сильно нервничает... «Злодейства безопасными бывают, спокойными они не могут быть», — что ж, Сенека знал толк и в этом! — Он пошёл в угол и поднял зажигалку. — Вот и внесена полная ясность, предельная ясность, — он покачал головой и усмехнулся, — а продолжение, надо думать, не последует. Да, не последует. — И он сунул зажигалку в карман.
Шёл опять дождь, и меня целый день не пускали на улицу.
Огромные, как озёра, бурые, пузырчатые лужи тускло блестели перед окнами, и ветер гнал по ним покоробленные листья. Клумба стояла мокрая и тяжёлая, и астры на ней всё время кланялись дождю и холодному ветру.
Вот в это время и явился Ланэ.
С него текло, а там, где он стоял, сразу же образовалась лужа. Когда он снял широкую фетровую шляпу и стал её отряхивать, то и со шляпы текла вода. В прихожей его встретила мать и всплеснула руками.
— Боже мой, — сказала она, — Ланэ! На кого же вы похожи!
— Ливень, — сказал Ланэ, переводя тяжёлое дыхание, и помотал головой, стряхивая капли дождя. — На улице настоящий тропический ливень и притом холодный ветер. Пока я добирался до вас, мне казалось, что я превращусь в сосульку.
— А где ваш автомобиль? — спросила мать.
— Бросил его за пять километров отсюда, у него что-то сделалось с мотором.
— Так как же... — всплеснула руками мать.
— Э, всё равно! — поморщился Ланэ и затопал ногами, размазывая грязь. — Уже есть приказ о конфискации всех автомобилей и мотоциклов, хватит, поездили! — И он снова стал шаркать ногами по полу.
— Да нет, проходите, проходите, — сказала мать, — всё равно придётся мыть пол. А грязен-то, грязен-то как... Сейчас пойду принесу вам что-нибудь из одежды... Господи Боже мой, при вашей комплекции... — Она поглядела ему в лицо. — Слушайте, Ланэ, а вы ведь похудели.
— Уф! — Ланэ шумно вздохнул и покрутил головой. — Ручку вашу, сударыня! — он несколь-ко раз крепко поцеловал пальцы матери. — Похудел? Спросите, как я вообще не издох, вот что удивительно. Если бы вы, мадам, знали, что делается в городе... А где профессор? — спросил он вдруг, воровато понизив голос.
— Он заперся в кабинете наверху. И знаете что? Вам лучше его сейчас не трогать — пусть отдышится и остынет. Три дня тому назад у него был очень горячий разговор с Курцером, и теперь... Ну, да вы же знаете его...
— Они поругались? — испуганно спросил Ланэ.
Он всё шаркал и шаркал ногами о половик, который сразу же пропитался грязью и теперь только хлюпал, как старая галоша.
— Они разговаривали и... — Он пугливо взглянул на мать, полуоткрыв рот.
— Пойдёмте же в столовую, вам нужно переодеться и просохнуть, сказала мать. — Да, да, они очень, очень крепко поговорили.
— И... профессор кричал? — спросил Ланэ, проходя за матерью в столовую.
— Ну, кричал! Нет, конечно. Я взяла с него слово... Но судя по всему, ему были сделаны такие предложения... К тому же ещё ваше письмо...
— Что моё письмо? — быстро спросил Ланэ.
— Марта! Марта! — закричала мать. — Идёмте же сюда, надо затопить камин. Вот, садитесь, Ланэ, сюда, на это кресло, — она провела рукой по его жёстким коротким волосам. — Бедный, бедный! И как вы действительно остались живы?
— Ну, так что же моё письмо? — нетерпеливо повторил Ланэ. — Он очень сердился?
— Ах, да вы же знаете его! Нет, он не кричал и не волновался, но ушёл и заперся в своём кабинете, а когда я сказала ему: «Бедный Ланэ, ему тоже, наверное, не сладко», — он мне ответил: «Ну что ж, ты сам хотел этого, Жорж Данден».
— Да! — Ланэ опустил голову и долго сидел молча. — Бедный Ланэ! — произнёс он наконец с глубоким чувством. — Вы правы, мадам, бедный Ланэ! Но он-то, он-то неспособен понять это. А вот мне рассказывали: выводят на тюремный двор тридцать человек и кладут в ряд, вверх затылками.
— Зачем? — спросила мать.
— А вот зачем. За ними идёт офицер — ефрейторам там не доверяют этого, — наклоняется, приставляет браунинг к затылку, потом — бац! И всё.
— Ужас! — сказала мать, и лицо её дрогнуло, как от сдерживаемой тошноты.
— Ужас! — повторил Ланэ. — А вешают так. Лежат вот они, как спелёнатые куклы, на земле, их берут по одному и на руках подносят к виселице. Одного вешают, а остальные лежат, ждут очереди. Снимут одного — придут за другим. Так и лежат — сначала тридцать, потом двадцать девять, потом двадцать восемь. Лежат и смотрят.
— Ужас! — повторила мать.
— Вот это злодейство, — сказал Ланэ. — А то, что я спасал свою жизнь и свою науку... — Он не докончил и махнул рукой.
— Вы расскажите это Леону! — посоветовала мать. — Но его ещё взбесило именно то, что это письмо не было подписано.
— Письмо? — нахмурился Ланэ. — Разве я сказал о неподписанном письме? Нет, речь идёт о совершенно ином документе, подписанном.
— Как? — спросила мать. — Разве есть ещё что-то?
— В том-то и дело, — сказал Ланэ с горечью, — в том-то и дело, что есть. Вот она, декларация, которую подписали пять сотрудников нашего института. С ней-то я и приехал сюда.
— Ну, тогда я вас, — сказала мать и встала со стула, — сейчас же проведу к Леону. Он никогда не простит мне этой задержки... Идёмте, я вам дам только переодеться... Господи, да где же эта Марта?
— Постойте, мадам! — Ланэ нетерпеливо и досадливо махнул рукой— Никакого удовольствия ему эта декларация доставить не может, до завтра я ещё могу ждать... Ну, а там уж... — Он зябко передёрнул плечами.
Через час Ланэ, чисто вымытый, переодетый во всё сухое и даже побритый, сидел за столом и пил кофе, пыхтя и отдуваясь от удовольствия.
— Так что же это за декларация? — спросила мать, когда Ланэ выпил пять чашек и отказался от шестой. Он отодвинул чашку и откинулся на спинку кресла.
— Погодите, — сказал он вдруг неожиданно сонным голосом и опустил на мгновение серые веки. — Погодите, я вам сейчас прочту.
Мать посмотрела на него.
Он сидел, опустив глаза, и дремал. Голова и грудь его вздрагивала равномерными толчками.
— Да вы спите! — ужаснулась мать. — Ланэ! Ланэ! Ну вот, слава Богу, он заснул! Идёмте, я проведу вас в гостиную, там есть диван, вы же совсем разомлели с дороги... Ланэ! Господин Ланэ!
— С... сейчас прочту, — повторил Ланэ, не поднимая головы, и глаза его были по-прежнему закрыты. — Сейчас... сейчас... Одну минуту...
— Ну вот! — сказала мать.
— Одну минуту! — повторил Ланэ и вдруг быстро поднял голову Декларация! — вспомнил он и вытащил из кармана большое, толстое портмоне. Открыл его и вынул оттуда сложенный вчетверо лист бумаги.
Декларация была напечатана на машинке, на обеих сторонах листа.
— Слушайте, — сказал он и начал читать:
«Мы, сотрудники Международного института антропологии и предыстории, считаем своим долгом ныне довести до сведения учёных организаций, научной общественности, а также всех интересующихся нашей наукой, что мы порываем всякие связи с научным руководством института в лице профессора Мезонье и с группой сотрудников, поддерживающей наперекор науке и здравому смыслу псевдонаучные теории о едином происхождении и путях развития человека».
— Боже! — воскликнула мать.
— «Вся многолетняя деятельность профессора Мезонье и его школы, продолжал читать Ланэ, — заключается в отстаивании антинаучной концепции о единстве происхождения человека, а также о переходе низших ископаемых расовых единиц в высшие, вплоть до современного Homo sapiens. При ближайшем же рассмотрении эта антинаучная теория является замаскированной пропагандой теории большевизма, ибо в ней нельзя не увидеть попытки умалить роль расы и тем самым безоговорочно признать полное равенство и биологическую равноценность всех существующих народностей, вне зависимости от вопросов крови и их исторических судеб, что, кстати сказать, в корне подрывает мировую систему колоний, подмандатных территорий и протекторатов.
Особенно недопустимым представляется нам умаление ведущей роли великой белой расы и злобные выходки против учёных, пытающихся во весь рост поставить наболевший вопрос о расовой дифференциации отдельных представителей ископаемого человека и попытку проследить их судьбу в уже вполне историческое время.
С археологической стороны взгляды профессора Мезонье восходят к грубо материалистической концепции французского учёного Мортилье, с социальной же — прямо к коммунистическим взглядам английского исследователя Моргана и далее, по прямой линии, к одному из основоположников марксизма — Фридриху Энгельсу.
Таким образом, борьба с ядовитой продукцией профессора Мезонье и его школки (кстати, во многом поддерживаемой в Советской России, что является особенно показательным для правильной политической оценки её роли в свете современных событий) должна отныне стать во главе угла работы нашего института.
Повторяем ещё раз: нас совершенно зря называют только антикоммунистами, — истина заключается в том, что отныне коммунизм и коммунисты будут только первым и главным объектом нападения нашего института, но так же энергично и последовательно мы будем бороться против любой формы демократии и демократизма и даже против простого либерализма одним словом, против всякого учения или государственного строя, который кладёт в основу безоговорочное признание равенства одного человека другому, минуя расовые и биологические различия».
— Уф! — Ланэ перевёл дыхание и посмотрел на мать.
— Боже мой! — сказала мать. — И вы с этой бумагой... Ланэ, Ланэ... Неужели тут стоит и ваша подпись?
Ланэ многообещающе поднял кверху руку с короткими мясистыми пальцами.
— Подождите, это только начало, главное ещё впереди... Я пропущу кусок и перейду к главному... Вот, слушайте...
«Желая доказать свою абсурдную, но преследующую самые осязаемые цели политической пропаганды теорию, а также завоевать себе определённое место в научном мире, профессор Мезонье вместе с группой своих учеников (здесь оставлено пустое место, фамилии будут поставлены потом, — объяснил Ланэ), профессор Мезонье совершил ряд подлогов, в своё время уже отмеченных в журнале „Фольк унд расе“».
— Как? — вскочила мать. — Они смеют писать о...
— Постойте же, постойте, вот главное: «Автор этой статьи... — Ланэ поглядел на мать и перескочил через строчку, — будучи в тысяча девятьсот двадцать четвёртом году препаратором института, имел случай убедиться в искусственном приготовлении целой серии костных фрагментов и даже целых черепов, соответствующих по номенклатуре профессора Мезонье видам Neoantropus Messonie, Neopitecantropus и Homo Indonesia erectus Mortilie. Эта операция производилась посредством длительной обработки черепов слабым раствором различных кислот с целью их декальцинации. Последующее за этим столкновение...» — Тут Ланэ опять посмотрел на мать и пропустил несколько строк.
— Что такое? — закричала мать. — Читайте же, читайте всё!
— Я всё и читаю, но некоторые места просто не дописаны... — сказал Ланэ. — Но вот самый конец:
«Таким образом, домыслы профессора Мезонье сделаны на основании костного материала, во-первых, обнаруженного в разных геологических слоях и только впоследствии сведённых в одно целое, по примеру находки так называемого пильтдаунского человека, представляющей, как известно, смешение обезьяньих и человеческих частей черепа, к тому же найденных при неизвестных обстоятельствах; во-вторых, на черепах, искусственно деформированных в определённых направлениях, с целью достигнуть определённой картины; в-третьих, на основании материала, не имеющего никакой научной ценности ввиду полной неясности всего, что относится к обстоятельствам его находки. Понятно, что, по-разному группируя этот анонимный, недостоверный, а то и просто фальсифицированный материал, профессор Мезонье, сохраняя вид научной добросовестности и беспристрастности, мог доказать всё, что ему угодно.
Выступая с таким разоблачением, мы имеем в виду в самое ближайшее время осветить в научной печати всё, что касается метода работ профессора Мезонье в области предыстории, и вместе с тем размежевать и выделить то действительно ценное в работе института, что было проделано штатом научных сотрудников без ведома его научного руководителя».
— Боже мой! — сказала мать с тихим ужасом. — Да что же это такое? И как вы смели, как вы смели, Ланэ, подписать эту бумагу?
— Я? — Ланэ усмехнулся, но лицо его было искажено, как от сильного отвращения. — Если бы только я, мадам, то обо мне и разговору не было бы. Известно, Ланэ — трус, Ланэ — шкурник, Ланэ — Калибан. Но вот под этой платформой подписались даже те непорочнейшие, что находятся в подвалах гестапо.
— Но ведь это... это... — мать задыхалась, лицо её было покрыто красными пятнами. (Я заметил: в эту минуту крайнего душевного и даже физического напряжения все её движения приобрели угловатость и обрывистость движений отца.) — Показать Леону эту декларацию — всё равно что пойти взять нож и всадить ему в горло... Вы знаете, как он дорожит своим честным именем, — и вот... И потом большевики... Но при чём тут большевики? Какое ему дело до этих большевиков!.. Нет, это... Боже мой, Боже мой!.. Да нет, это невозможно, это же совершенно невозможно, Ланэ!
— Невозможно? — усмехнулся Ланэ. — Нет, всё возможно, как есть всё возможно, дорогая мадам Мезонье! Я теперь не вижу предела для человеческих возможностей. Они же бедны людьми, страшно бедны, у них есть в избытке только пушечное мясо, всё остальное бежит от них как от проказы.
— Не говорите так громко, Ланэ, — попросила мать, — ведь там Курцер...
— Курцер! — усмехнулся Ланэ. — Почему вы думаете, что то, что я говорю, почему-либо неприятно Курцеру? Он только говорит одним языком, а я — другим, но всё равно цель-то у нас одна.
— Какая?! — крикнула мать и вскочила со стула.
— Не волнуйтесь, мадам: цель — спасти профессора Мезонье.
— Господи, что вы говорите, Ланэ? Спасти профессора Мезонье от Гарднера через Курцера — я уж и не знаю даже, кто из них лучше.
Мать тяжело опустилась на стул.
— Курцер, Курцер, Курцер лучше, — поучающе сказал Ланэ. — Лучше потому, что он хочет получить профессора Мезонье с его огромным научным авторитетом живым, тогда как Гарднер, кажется, всему предпочитает покойников.
— Но подумайте: ведь это полнейший крах всей сорокалетней работы Леона, — сказала мать. — Когда будет опубликована эта... как вы её называете... эта декларация, то...
— Ну, так она не будет опубликована, — улыбнулся Ланэ.
— То есть как же? — удивилась мать. — Ведь смысл этой бумаги...
— Единственный смысл этой бумаги, — сказал Ланэ спокойно и нравоучительно, — в том, чтобы она не существовала... Не понимаете? А ведь это так просто. Вот эту бумагу, — он держал декларацию за угол двумя пальцами, так же, как держат за хвост дохлую крысу, — вот эту самую бумагу сегодня вечером я покажу профессору. Так?
— Так! — сказала мать.
— И предложу ему одно из двух. Либо он сейчас же напишет письмо в редакцию одной из наиболее влиятельных европейских газет, где откажется от части своих утверждений, ничего, понятно, не говоря о намеренных... вы понимаете меня, мадам Мезонье? — намеренных фальсификациях, и тогда всё дело кончится двумя-тремя полуосуждающими и полусочувствующими статьями в пронацистских газетах. Либо...
— Он никогда не напишет такого письма, — быстро сказала мать, — у него просто рука не поднимется на это.
— Отлично! Пусть тогда не пишет! — спокойно согласился Ланэ. — Этого и не требуется: оно уже написано и лежит у меня в кармане. Пусть только зажмурится, плюнет и подпишет его. Вот и всё! Тогда, говорю, дело ограничится двумя-тремя статьями, осуждающими, конечно, но в общем вполне приличными и даже сочувствующими. Ну, а потом опять он может работать, открывать черепа, делать раскопки и писать, писать, писать, — но, конечно... хм!., как бы сказать... в несколько ином духе, чем раньше. Это всё в том, — я согласен с вами, — в том вполне пока проблематичном случае, если профессор согласится подписать эту бумагу.
— Но он никогда не согласится, — сказала мать, глядя на Ланэ. — Да и скажите сами: как можно согласиться на это?
— А мне говорить нечего, мадам Мезонье, — скорбно улыбнулся Ланэ. — Я уже пошёл на это. И знаете, какой совет я вам дам? Пусть профессор не геройствует по-пустому, а возьмёт да подпишет. Что уж тут бить себя в грудь да произносить высокие слова! Надо принимать действительность такой, как она есть. Ведь дело-то очень ясное. Мы проиграли, и тут уж ничего не спасёт. Раз проиграли, то, значит, неправы, — неправы уж тем, что проиграли, ибо правые-то не проигрывают. На нас семь лет поднималась эта обезьянья лапа, а мы на неё смотрели да смеялись. И просмеялись, и просмеялись, — повторил он с тихой яростью и ударил кулаком по столу. — Да, просмеялись! Вот и случилось то, о чём говорил покойный Гаген: обезьяна пришла за своим черепом. Только полно, за своим ли? Не за нашими ли с вами? Что ж тут выламываться перед гориллой и декламировать ей Сенеку! Она скалит зубы да так ударит кулаком, что только мокро будет. Мокрое место будет вот что я вам говорю. Так, значит, надо спасать свою жизнь. Вы — мать, вы должны понять это. Знаю, профессор великий учёный, но он либо бешеный, либо блаженный, либо и бешеный и блаженный в одно и то же время. Но вы-то, вы-то, мадам Мезонье...
Мать сидела и плакала...
Ланэ осторожно взял её руку и начал целовать пальцы. Вдруг мать подняла голову и сказала:
— Вот я так и знала, что этим кончится. Как только мы получили письмо Фридриха, я поняла, что это недаром, что затевается какая-то большая гадость... только вот не знала, какая.
— А я знал, — раздался из коридора голос отца.
Оба — и Ланэ и мать — разом соскочили с мест, как вспугнутые любовники. Отец вышел из передней и, не дойдя до Ланэ, остановился посредине комнаты.
Он, как всегда, был в халате, туфлях и чёрной шапочке.
— ...только ты тогда не хотела мне верить, Берта, — окончил он и повернулся к Ланэ. — Что, сильный дождь? — спросил он своим обыкновенным тоном.
— Тропический ливень! — решительно и быстро ответил Ланэ.
— И, наверное, промокли до нитки? — спросил отец сочувственно.
— Весь плащ был мокрый, — сказала мать.
— Так надо просушить. — Он посмотрел на мать. — Как же так, Берта? А где у нас...
— Да я уже сделала всё, — сказала мать, опустив веки, — она не хотела смотреть на отца.
— Ага! Отлично! Но вы ведь, наверное, голодны с дороги-то? Голодны? Да?
— Нет, мадам сейчас напоила меня кофе, и я выпил пять чашек, — тускло улыбнулся Ланэ.
Отец, не отрываясь, смотрел на его ноги.
— Ну, тогда что ж... Обсушились, покушали... Спать ложиться ещё рано... Прошу вас ко мне наверх... Так, что ли, Берта? Он тебе больше не нужен? А? Ну, а если не нужен, прошу ко мне, по старой памяти! Бумагу-то не оставили?.. Вы её всё в руках вертели... Надо же прочесть ещё раз... Слог-то, верно, плохой, да и смысла особого нет... Берта в этом многого не понимает, а меня так сразу резануло... — Он пропустил его мимо себя и сказал: — Проходите.