Глава девятая
На другой день Курт с утра зашёл за мной, и мы пошли в сад ловить щеглов. Тут надо оговориться. Я всё время пишу «сад». Но это, конечно, не так. Не сад это был, а парк, и парк обширный, со множеством аллей, двумя прудами — большим и малым, — лужайками и даже несколькими небольшими рощицами. Принадлежал этот парк раньше отцу моей матери, владельцу крупной цветоводческой фирмы, снабжающей всю страну семенами экзотов, парниковой рассадой и живыми пальмами в зелёных кадках.
Мой дед раньше сам был садовником, полжизни работал в людях, и за садом ходил сам, допуская к себе как печальную необходимость только помощников — двух-трёх учеников Высшей школы цветоводства, организованной им самим в самый год основания фирмы. Вот в ту пору у него и работал Курт.
Парк тогда был совсем не то, что сейчас. Говорят, он напоминал гигантскую россыпь драгоценных камней, ибо в нём росли цветы, собранные со всех пяти частей света, и цветы, которые никогда не росли ни в одной из этих пяти частей. Я видел потом фотографии этих уродцев, необычайных по своей красоте, хилой хрупкости и нежизнеспособности, эдаких чудесных пришельцев с чужой планеты, лишь случайно попавших на нашу землю. Зона их распространения ограничивалась одной большой оранжереей, где они жили в искусственной атмосфере, при искусственном свете, на какой-то искусственной, чуть ли не синтетической почве, созданной тоже моим дедом.
Мне до сих пор, к слову, не совсем понятно, как он, эдакий грубоватый, кряжистый, наполненный звонкой кровью мужик, хотя и богатый, мог любить эту красивую дегенеративную жизнь, гибнущую от первого неосторожного прикосновения. Но он её любил, выращивал и строил ей обширные, дорогие оранжереи, где, кажется, только вода и не была искусственной.
Вот к одной из этих оранжерей, находящихся в самой глуши, в конце сада, и повёл меня Курт. И опять нужно оговориться — собственно говоря, никакой оранжереи здесь уже не было, она сгорела лет пять тому назад. Теперь на её месте, между рыжих, замшелых кирпичей, осколков стекла, ставших мутными и радужными от времени и постоянной сырости, и чёрной, обгорелой проволоки — над всем этим запустением буйствовала пышная сорная растительность. С весны здесь поднимались вверх и вширь гигантские, почти чёрные сверху, нежно-серебристые снизу, лопухи, с лиловыми черенками, такие мощные, что казалось, их не возьмёт даже коса. Они поднимались после первых же дождей и к началу лета стояли сплошной, непроходимой зарослью, совершенно скрывая от глаз развалины оранжереи. Росла здесь ещё сердитая, тоже почти совершенно чёрная крапива, с острыми листьями и жёлтыми нежными серёжками; вереск, издали похожий на канделябры, со всех сторон усаженные разноцветными крохотными свечками, кое-где полыхал ещё несокрушимый грубый татарник с ненатурально красивыми листьями, точно вырезанными из железа, и пушистыми алыми цветами, конский щавель, чертополох и ещё какие-то травы, такие же буйные, мощные, цепкие и несокрушимые. Мелкая трава росла только на самом краю полянки, здесь же она заглушалась совершенно. Чтобы пробиться через эту заросль, надо было захватить с собой хорошую палку. Раньше мы бегали ещё сюда играть в индейцев. В середине бурьяна, где сохранилось углубление, выложенное кирпичами, и весной стояла жидкая зелёная тина, был выстроен наш вигвам.
Почему никто не догадался выкосить этот бурьян, убрать кирпичи и перегоревшее железо, заровнять уродливую ямину, наполненную мелким стеклом и наполовину заполненную тиной? Бог его знает, почему. Вернее всего потому, что никому она не мешала. К тому же сад был велик, для клумб места хватало, а новую, оранжерею никто строить не собирался.
Вот сюда-то и привёл меня Курт.
Он принёс с собой какое-то нехитрое сооружение из серого холста, дерева и тонкого шпагата и раскинул всё это на земле. В таком виде это напоминало что-то вроде игрушечной качели или гамака.
Он не торопясь расставил её в заранее выбранном месте, проверил быстроту и точность действия своей снасти — она работала безотказно, потом вынул из кармана радужный мешочек, набрал полную горсть конопляного семени и бросил на холст.
— Ну вот, — сказал он, с удовлетворением оглядывая раскинутую снасть, — теперь идём спрячемся.
Он провёл меня через заранее проложенную дорожку в ямину, где на уцелевшей кладке кирпича стояла большая белая клетка, видимо, только что сделанная из свежих ивовых прутьев.
— Дворец готов, — сказал он, подмигивая мне на эту клетку, — стол накрыт, — в клетке было насыпано конопляное семя, — вино разлито, — в двух белых фарфоровых розетках блестела вода, — будем ждать гостей.
А гостей на репейнике было, точно, много.
Со всех сторон на нём копошились десятки и сотни щеглов. Господи, сколько их тут было!
Одни сидели, раскачиваясь, на самой вершине его, и долбили жёсткие, колючие головки так, что из них летел пух; другие лазили по стеблю, перепрыгивая с ветки на ветку и что-то озабоченно лопоча, третьи в самых разных положениях, чуть ли не вверх ногами даже, сидели на стебле и попискивали, а кое-кто, из наиболее сытых, наверное, просто копошился на земле, у конца бурьяна, там, где уже начиналась мягкая трава. Всё это пело, чирикало, бормотало, перебивая и не слушая друг друга.
Были тут ещё какие-то птицы, небольшие, серенькие, но они держались поодаль и либо тоже что-то искали на земле, либо чистились, распустив веером крыло. Две важные и жирные коноплянки неподвижно сидели на тонкой дикой вишне и, не вмешиваясь, смотрели на этот содом. Я-то хорошо знал, что эти толстухи имеют куда лучшие корма и на репейное семя их не затянешь. На минуту откуда-то слетела довольно большая серая птица с загнутым клювом и недобрыми ясными глазами, прошлась по траве туда-сюда, посмотрела на снасть, снялась и улетела.
— Тц! — прищёлкнул языком Курт и покачал головой. — Сорокопут! И что его принесло сюда? Вот бы!.. Да нет, разве на него такую снасть нужно!
Щеглы ругались, чирикали, долбили репейник и никакого внимания на снасть Курта не обращали. Ровно никакого внимания! Как будто не для них было насыпано жирное, лоснящееся семя, не для них настроили эти качалки, захлопывающиеся от лёгкого прикосновения к бечёвке.
Я посмотрел на Курта. Он сидел на развалинах стены и раскуривал трубку. На свою снасть он даже и не смотрел.
— Табак! — сказал он с осуждением, качая головой. — Разве это табак... Да и мокрый ещё... Разве — пых-пых! — такой — пых-пых! — закуришь.
— Щеглы-то! — сказал я, показывая на репейник.
— Что щеглы? — спросил он, не поднимая головы и не отрываясь от трубки. Он разжёг её наконец и глубоко втянул дым.
— Щеглы, — сказал он рассудительно, — самая, можно сказать, глупая птица... Вот смотрите, сколько их сейчас налетит.
Я посмотрел на него и вспомнил вчерашний разговор.
— Вы так и не сказали: отчего у вас щека стала дёргаться?
Он почесал щёку и раздумчиво посмотрел на меня.
— Щека? — спросил он медленно и спокойно. — Щека у меня такая от рождения, с пяти лет, кажется. Испугался я чего-то, что ли, или нянька уронила, уж не знаю.
— А вы... — начал я и понял, что продолжать не следует.
Курт всё чесал лицо.
— Да, щека! — повторил он тем же тоном, делая вид, что не понимает, или в самом деле не понимая, что я хочу сказать. — А щеглы слетят! Это вот они ещё не заметили, а заметят — так сразу налетят. Щеглы — это дурачьё, их просто можно решетом ловить, и силка никакого не надо. Щека! — вспомнил он вдруг. — Щека что! Вот нога-то болит, это нехорошо.
— А что с ногой у вас? — спросил я, успокоенный его тоном спокойного и серьёзного презрения к глупой и неосновательной птице, для которой и решето тоже подходящая снасть. — Сильно болит?
— Мочи иногда нет, как болит! — сказал он негромко и серьёзно, как взрослому и понимающему собеседнику, посмотрел мне прямо в глаза. — Вот то-то и нехорошо, что нога болит. Не ко времени это.
— Почему? — спросил я.
— Почему болит-то? — Он мотнул головой. — Это долго рассказывать, да и не поймёте вы. Как-нибудь потом уж.
— Нет, почему не ко времени?
— Ах, почему не ко времени? — Он вдруг косо улыбнулся, и щека у него дёрнулась. — Да время теперь пошло весёлое, только успевай пошевеливаться, а не успеешь, так и сам не заметишь, как голова отлетит... Не гуманное время! — сказал он вдруг зло и насмешливо. Потом провёл рукой по лицу и повторил: — Да, щека!..
Большой, красивый щегол с лоснящимися перьями вдруг перестал долбить, задорно чирикнул что-то и слетел на край западни. Повертелся, посмотрел вовнутрь, но клевать не стал, а снялся и перелетел на прежнее место.
— Ну, сейчас! — сказал Курт и быстро, по-кошачьи соскользнул со стены. — Сейчас всей компанией...
И верно — через минуту не один уже, а целых три щегла, до того мирно попискивавшие на кустах чертополоха и даже ни разу не посмотревшие на западню, с разных сторон сели на её края.
Я схватил Курта за ногу. Он стоял на груде щебня на коленях и, приподнявшись, внимательно смотрел на происходящее.
— Сейчас, сейчас! — сказал он. — Сейчас все они будут здесь... Эх, конопляного семени не видели! Говорю, неосновательная птица!
Щеглы повертелись, повертелись, о чём-то взволнованно, второпях поговорили между собой, и один из них стремительно (всё, что делают эти птицы, они делают стремительно) прыгнул в глубь силка.
— Вот, пожалуйста! — сказал Курт с неодобрением. — Даже лесная канарейка, уж на что глупа, а и то её так не поймаешь, а эти...
Их было уже штук пять, и все они быстро, ожесточённо клевали конопляное семя.
— Ну что же вы, что же вы? — дёргал я Курта. — Они же сейчас снимутся и улетят!
— Улетят! — Курт презирал их всё больше и больше. — Никуда они улететь не могут, не такая это птица, чтоб она... — Он приподнялся на коленях, всматриваясь в то, что там происходит, а там уже шла настоящая драка. Чтоб она... Вот сейчас ещё подерутся немного, погодите...
Весь дрожа от возбуждения и вцепившись в ногу Курта, я смотрел на силок, и мне казалось, что Курт пропустит нужное мгновение, щеглы снимутся и улетят.
— Ну! — И он сильно потянул бечёвку. Станок дёрнулся, и сейчас же серый холст закрыл взлетевших было птиц.
— Есть! — отрывисто сказал Курт и быстро встал. — Давайте клетку, живо!
Он подбежал к западне и стал вынимать птиц. Они пищали в его кулаке, злобно клевали его круглые, мутные ногти, а он бросал их в дверку клетки и говорил:
— Раз, два... Ишь какой злой, какой злой, дьявол, так и норовит ухватить за палец... Да на! На! Хватай! — он подставил ноготь. — Три, четыре... Лети! Вот тут, в кормушке семени сколько хочешь... Пять. Э, это добрый щегол, добрый! Вот этот петь будет... Шесть...
Всех щеглов оказалось двенадцать штук. Он поймал последнего и бросил его в клетку. В это время зашуршал репейник и уже очень знакомый голос сказал:
— А, вот он где, с клеткой даже! Ну и охотник!
...Теперь я мог разглядеть его как следует.
Дядя был в белом костюме, очень лёгком, простом и, очевидно, очень дорогом, — не сразу даже можно было понять, из какого материала он сшит, в лёгких жёлтых туфлях и светло-кремовой шёлковой сетке, под которую были заправлены его мягкие, недлинные волосы. В руках у него была простая белая трость с тяжёлым серебряным набалдашником. Таким — белым, лёгким, сверкающим — он вышел из кустов и встал на чёрно-зелёном фоне крапивы и чертополоха. Таким я вижу его и сейчас перед собой.
При первых же звуках его голоса, ещё раньше, чем он появился, Курт вобрал голову в плечи и юркнул в развалины оранжереи, причём сделал это так быстро, что я даже не успел удивиться.
Дядя подошёл и поднял клетку.
Щеглы неистово бились и клевали прутья клетки. Некоторые из них, как дятлы, даже висели на её стенках. Когда дядя взялся за клетку рукой, тот же злой и солидный щегол с раздражением ущепнул его за палец, и сейчас же дядя подставил ему свой длинный, полупрозрачный и почти перламутровый ноготь и с удовольствием сказал:
— Ишь ты, какой сердитый!
Он повернул несколько раз клетку — птицы бились и с дурным криком взлетали при каждом толчке — и, держа её на весу, спросил:
— А кто с тобой был ещё?
— Садовник, — ответил я.
— А, садовник, — сказал дядя и поставил клетку. — Это тот, припадочный? А где же он?
Я оглянулся по сторонам. В самом деле, зачем и куда скрылся Курт?
Заглянул в яму — там его не было. Но дядя не повторял вопроса. Очевидно, ему было не внове, что люди бегут и прячутся при его приближении. Он и о садовнике-то спросил только вскользь, никакого дела ему до этого садовника не было, а спросив, сейчас же забыл свой вопрос и заговорил о другом:
— А я тебя искал, искал, весь парк обошёл. Потом уж эта ваша горничная... как её? Ганза, что ли?
— Марта, — сказал я.
— Марта сказала, что ты ещё с вечера сговаривался с садовником идти ловить птиц около оранжереи.
— А откуда вы... — начал я и остановился.
— Что я? Откуда я знаю, где находится оранжерея? — улыбнулся дядя. Да я в эту оранжерею ходил вместе с отцом, когда мне было столько же лет, сколько тебе сейчас, тридцать лет тому назад. Тридцать лет! — повторил он, сам удивляясь тому, что с тех пор прошло столько времени. Он поглядел на заросли крапивы и бурые кирпичи. — Это и всё, что от неё осталось. Бедная старушка! Что с ней стало?
— Сгорела, — сказал я.
— Да, всё переменилось, всё переменилось, и пруд заглох, и липовые аллеи уже не те, и дом уже не прежний, и клумб с цветами нет, и всё не то, не то, и дом даже не тот. — Он говорил, не переставая улыбаться, но слова-то были серьёзные, и обращался он ко мне как к взрослому, который может понять его печаль и если не разделить, то хоть посочувствовать ей.
— Дом всё время был такой, другого я не помню, — сказал я.
— Ну, где же тебе помнить! — усмехнулся дядя. — Тебя и на свете тогда не было, когда старый разрушили. Ну ладно, потом мы с тобой походим, осмотрим, где, что и как... А теперь идём домой. Ты забыл, что я тебе подарок привёз?
— А с клеткой как же? — спросил я; мне стало неудобно, когда он заговорил со мной о подарке.
— А что с клеткой? Клетку оставь тут, я сейчас пришлю за ней, да не бойся, никто ничего с ней не сделает, все твои щеглы будут целы, ручаюсь.
Он взял меня за руку, и мы пошли по саду, но сейчас же остановились. Около клумбы, на большом мраморном пьедестале, стояла одна из скульптур из галереи моего отца.
Массивная, приземистая, сутулая от той огромной силы, которую она выражала, фигура эта представляла таинственное существо, одинаково близкое и к человеку и к зверю, с высоким человечьим лбом и тяжёлой, срезанной у подбородка обезьяньей челюстью. В руках этого существа была зажата дубина, не та бутафорская, похожая на восклицательный знак палка, которая рисуется в старых изданиях «Айвенго» или «Робинзона Крузо», а настоящая, выломанная в лесу, кривая и грубая коряга с торчащими в разные стороны корнями и содранной корой. Оно скалило зубы, и на лице его, грубом и угловатом, как у всякой обезьяны, было множество складок и морщин. Нечеловечески подвижное лицо было у этого свирепого чудовища. Но разрез глаз был прямой, широкий, и поэтому глаза казались скорбными, человеческими, а высокий, выпуклый лоб и совсем не подходил к горильей гримасе нижней части лица.
Это была статуя таинственного пильтдаунского человека, в существовании которого отец, как и большинство учёных, сомневался и которого поэтому не ввёл в свою коллекцию антропоидов.
Дядя долго и внимательно смотрел на чудовище, и я никак не мог понять выражения его лица.
— Да, — сказал он наконец, — ведь вот же существует эта помесь обезьяны с человеком, и никто ничего не говорит, а когда я хотел... — Он не договорил и снова взял меня за руку. — Ну, ладно уж, идём. Что ж поделать, оно, пожалуй, и лучше, что вышло так. Учёным сейчас быть... Ой, нехорошо быть сейчас учёным! Таким учёным, как твой отец, особенно.
Подарок моего дяди был разложен на двух креслах.
Сознаюсь, что, увидев его, я просто обомлел от восторга.
Во-первых, это были блестящие рыцарские доспехи, во-вторых, шлем с массивными бычьими рогами и, в-третьих, пистолет «монтекристо» в роскошном кожаном футляре. Около него лежала коробка с патронами. Разве мог я от кого-нибудь ожидать такой подарок! Верно, отец мне постоянно покупал то книги с раскрашенными картинками, то умных заводных жуков, которые ползали по столу и, дойдя до самого края, послушно поворачивали обратно. Один раз он привёз мне даже целую железную дорогу с двумя паровозами, разноцветным составом поездов, семафорами и станцией, но всё это было не то, не то и не то! Пока я, окаменев от восхищения, смотрел на это богатство, дядя снял доспехи со стула и стал их надевать на меня. Шлем с рогами был немного велик, но дядя подложил под него свёрнутый кусок бумаги, и он стал как раз.
— Вот, — сказал он, отходя в сторону, чтоб лучше разглядеть меня.
Я сверкал, как рыба, только что вытащенная из воды.
— Настоящий Арминий в Тевтобургском лесу! Иди покажись маме.
На лестнице меня встретил отец. Он осмотрел меня с ног до головы, сказал: «Хорошо, очень хорошо», — и за руку потащил к матери.
Мать сидела около зеркала и, надев на руку чулок, штопала его пятку. Услышав бряцание моих доспехов, — отец потащил меня за руку, и я звенел, как гремучая змея, — она подняла голову и всплеснула руками.
— Боже мой! — сказала она восхищённо. — Неужели это тебе всё привёз дядя?!
Отец сорвал с меня шлем и бросил его в угол.
— Тебя это восхищает? — спросил он свирепо.
Я робко посмотрел на суровое его лицо, дрожащую нижнюю челюсть признак самого страшного гнева — и захныкал. Он толкнул меня, тогда я нарочно упал на пол и заревел уже во всё горло.
Мать бросила чулок и подошла к отцу.
— Что это, Леон? — сказала она с неудовольствием. — Ведь мы с тобой, кажется, договорились обо всём? Ребёнок совсем не должен знать твоих настроений. Такой чудный подарок — и вдруг ты...
— А? Чудный?! — закричал отец в полной ярости. — Посмотри, посмотри хорошенько, — ты найдёшь на нём свастику! И вот, заявляю тебе, я не позволю...
— Да тише, тише, ради Бога! — сказала мать, страдальчески морщась, и дотронулась пальцем до виска. — Господи, как ты кричишь! Там же есть люди!
— Так пусть они слышат и знают, что я им не позволю уродовать моего сына! Выбросить, немедленно выбросить, — приказал он, — всё это барахло! А ты... — он потянул меня за руку, — ты вставай! Ишь Арминий из Тевтобургского леса. Ещё мал, чтобы носить эти разбойничьи бляхи с пауками. Вот закроешь мне глаза, и тогда...
— Господи! — сказала мать, гладя меня по голове, — я ревел, уткнувшись ей в колени. — Ну, скажи, что может понимать ребёнок? Да и я-то толком ничего не понимаю. Ну, шлем, ну, рыцарские доспехи...
— Рыцарские доспехи! — зло ухмыльнулся он. — Да, доспехи рыцаря с большой дороги.
— Леон... — начала мать.
— Берта! — вдруг взмолился отец голосом мягким и дрожащим от обузданной ярости. — Берта, ты же всё-таки жена историка, уж не показывай так явно-то, явно-то своё азбучное невежество! Это одежда древнетевтонских воинов времён Тацита. Теперь в нацистской Германии, где воскресили культ языческого бога Тора, их дурачки пляшут вокруг его рогатого идола. И вот эта идиотская жестянка с коровьими рогами, — он злобно щёлкнул по шлему, их священная эмблема. И знаешь, что я тебе скажу. Пусть наша религия как угодно плоха, но я никогда не променяю Христа на Тора. И если ты не хочешь скандала, большого скандала...
— Нет, не хочу, — сказала мать, — никак не хочу! И ты его тоже не хочешь... Ганс, иди-ка, голубчик, погуляй по саду. Сними эти доспехи, сейчас и без того жарко... — Она провела рукой по моему лбу. — Вон как ты вспотел!
— Вот, вот, внушай, внушай ему, что дело только в погоде! Ни при какой погоде, — закричал он, тараща глаза, и борода у него затряслась, — ни при жаре, ни при дожде ты не наденешь этого кровельного железа — и марш!.. Что ты делал?
— Ловил с Куртом щеглов, — сказал я, глядя на мать и выбирая удобную минуту, чтобы опять заплакать.
— И марш с Куртом ловить щеглов!
Мать сняла мои доспехи, аккуратно положила их на стул и поцеловала меня в макушку.
— Приходи потом в столовую, — шепнула она мне, — я тебе что-то дам. Но только не сейчас, а попозже. Ладно?
Я побежал отыскивать Курта. На пустыре его не было. Я пробежал мимо клумб — везде были следы его недавнего пребывания; здесь горшки с цветами стояли прямо на земле, там клумба была разрыта, кое-где приготовлены лунки, а около стены стояли садовые грабли и подле них лейка, полная воды.
— Курт, Курт! — позвал я.
Мне никто не откликнулся.
Я побежал на кухню. Тонкий голубой воздух стоял над плитой. Марта, разомлевшая, сердитая, иссиня-красная, как отварная свёкла, наклонившись над плитой, колдовала над кастрюлями.
Около неё стоял камердинер дяди и что-то говорил.
Я прислушался.
— Затем всё это мелко рубится, поливается уксусом, посыпается настоящим кайенским перцем, — ещё по вкусу можно сюда добавить корицы, и, пожалуй, немного ванили, — и ставится в формах на лёд.
Он говорил медленно, солидно и напоминал мне отца, объясняющего своим студентам особенности какого-нибудь доисторического черепа.
— Когда так при температуре ноль по Цельсию он простоит не менее восьми часов... — говорил камердинер.
— Нет, пригорит, обязательно пригорит! — вдруг сокрушённо воскликнула Марта. — Разве на таких дровах что-нибудь сваришь? — Она злобно поглядела на камердинера. — Ну, а щуку по-еврейски вы вашему барину готовите? — спросила она с вежливой ненавистью.
Я побежал дальше.
Не было Курта и в его комнате. На столе стояла клетка со щеглами, и двое наиболее отчаянных, ещё попискивая, взлетали, ударяясь о крышку клетки, неуклюже трепеща крыльями, и злобно бились о прутья; другие, уже смирившись, клевали коноплю или, нахохлившись, сидели на жёрдочках. Некоторые спали.
«Да куда же мог он деваться?» — подумал я в отчаянии.
И только в середине парка, на полянке, образованной небольшой липовой рощицей, я увидел Курта. Он быстро ходил взад и вперёд, что-то бормоча себе под нос.
Не знаю, почему я остановился и не побежал к нему. Полянка была не очень большая, и он ходил по ней крупными, размеренными шагами — десять шагов туда, десять шагов обратно, — и когда, поворачиваясь, он обернулся ко мне лицом, я даже не сразу узнал его — до того чем-то очень тонким, почти неуловимым, но сразу изменившим его, он не походил на того весёлого, развязного цыгана, который сегодня со мной ловил щеглов. Выражение большой сосредоточенности и углублённости во что-то понятное ему одному и дотоле тщательно скрываемое от всех лежало на его лице, и в то же время лицо его было бледно, устало, даже помято как-то, и большие чёрные глаза (я только сейчас разглядел, что они большие и чёрные) смотрели прямо перед собой. Он прошёл ещё раз, теперь уже быстро, почти бегом. Потом шаг его стал замедляться, замедляться. Он остановился, поднял руку ко рту, погрыз ноготь, потом глубоко вздохнул и сел на ствол срубленного дерева. Оно лежало здесь уже давно, лет пять, наверное, наполовину уже истлело, и в нём находилось несколько гнёзд чёрных ядовитых муравьёв. Курт взглянул себе под ноги и рассеянно постучал по коре. Оттуда сейчас же выскочил целый полк этих насекомых и засновал по дереву. Тогда он отодвинулся немного, несколькими быстрыми, сильными ударами отряхнул колени и сейчас же забыл о муравьях.
Так, отрешённый от всего, подперев рукой голову, он просидел несколько минут неподвижно.
— Да, — сказал он, словно решив про себя какой-то важный и сложный вопрос. — Да, так, — и раздумчиво покачал головой.
Потом полез в сапог, вынул длинный, тонкий нож, которым обыкновенно охотники приканчивают добычу, и стал застругивать какую-то палочку. Отложил одну, взялся за другую, застругал и её и вдруг случайно посмотрел на свою руку.
В руке был нож.
Он поднял его и снова опустил, как будто нанося удар. При этом лицо его было неподвижно, а губы шевелились.
Я смотрел на него из кустов, не узнавая.
Да! Да! Это, несомненно, был какой-то новый, совершенно незнакомый мне человек. Всё повседневное, мелкое сошло с его лица, хотя в нём ничто не изменилось. Но так, например, неуловимо и существенно меняется лицо покойника или человека, воочию увидевшего смерть.
— Да! — повторил он громко, отвечая каким-то своим мыслям. — И стихи, а также и стихи.
И вот, глядя неподвижно и зорко в чащу, он вдруг проговорил:
Я б хотел, чтобы враг тебя бил до конца,
Чтоб он не жалел ни гранат, ни свинца,
Ни зарядов, ни пуль, ни железа, ни мин,
Чтоб ревел в его танках весёлый бензин,
Чтоб блуждал ты, как зверь, по дорогам глухим
И вдыхал, словно суслик, отравленный дым,
Чтобы твой же солдат, беспощаден и дик,
Насадил бы тебя на затупленный штык,
Чтобы, узкий твой череп о камни дробя,
Твой же танк, как змею, переехал тебя,
Чтоб тебя, наш незваный, негаданный гость,
Вбили в землю, как в стену вбивается гвоздь.
О, тобою одним опозорен наш век!
Стыдно мне, больно мне, что и я человек,
Что есть камень, железо, дубина и нож
И по-прежнему ты невредимым живёшь.
Тут он поднял голову и увидел меня. Какое-то кратчайшее время, может быть, доли секунды, мы смотрели неподвижно друг на друга. Потом, не торопясь, он встал с дерева, спрятал нож в карман, оглянулся, увидел на земле, около своих ног, заострённые палочки, поднял их и пошёл ко мне. Лицо его уже оживилось мелкими, ласковыми морщинками, глаза потухли, стали ближе, обыденнее, в них не было того огромного пытливого напряжения, которое бывает у человека, смотрящего в темноту, и которое я только что подметил у него. И всё-таки и сейчас лицо его не было вполне обыденным.
— Ну, — сказал он, — рассказывайте: что же привёз вам дядя?