Глава восьмая
(Рассказ Курта)
— Я лежал в больнице, у меня, видите ли, припадки с детства.
— А когда это было? — осторожно спросила мать, проходя к столу и расчищая его от лишних бумаг.
— Было это... было это... — Курт на минуту задумался, — было это около одного года, — твёрдо выговорил он. — Знаете, меня с детства бьют припадки. Вдруг упаду, и начнёт меня швырять и бить о землю, весь скорчусь, опять вытянусь, почернею, ну и лежу на боку, пока меня не подберут. Вот эдак меня раз подобрали и свезли в больницу. Была такая специальная лечебница на улице Любаши. Пролежал я там месяца два, наверное. Профессор там был старичок. Что-то он в моей болезни интересное нашёл, стал какие-то опыты надо мной делать... там... электричество... не могу уж я вам точно объяснить, зачем, ну, только какой-то новый метод. Сажают на кресло, потом включают ток, всё жужжит, ток через тебя... в общем не знаю... Но сильно прохватывало, не гуманный метод, — улыбнулся он криво, — но действенный, кажется, на мне его первом стали пробовать. Прохватывает до костей. Так я месяца два или три пролечился, знаете, легче стало. Ну, были, конечно, припадки, но только уже не такие... Может быть, этот метод помог, может быть, пора уж такая пришла... Не знаю... Потом вот это и случилось...
Он остановился, как будто в нерешительности.
— Что? — спросил отец.
— Ну вот, немцы-то пришли, — плавно ответил Курт.
— Да, да, — забеспокоился отец. — Ну и...
— Да нет, я ничего не видел, — медленно сказал Курт. — Говорю же вам, что в больнице лежал. Потом профессора этого сменили, не подошёл им там, что ли, другого назначили, из немцев, красивый такой, сероглазый, высокий. Ну вот, он в первый день меня вызвал, начал расспрашивать. Знаете, обыкновенные докторские расспросы... Когда? Да с чего? Да где?.. Ну, я сказал:
«Первый припадок случился со мной, когда я кончил садоводческую школу».
Тут он встрепенулся.
«Да вы разве учились?» — спрашивает он.
«Как же, говорю, учился».
«Ну, а специальность у вас какая?»
«Садовод, говорю, но больше в последнее время работал по агрохимии, то есть по удобрениям».
Ладно, помолчал он, записал что-то себе на бумажку.
«А где у вас семья»?
«Семьи, говорю, у меня никакой нет. Один я».
Тут он даже улыбнулся — так ему понравилось это. Потом опять спрашивает:
«А из родителей у вас кто-нибудь этим недугом страдал?»
«Мать, говорю, болела».
«Хорошо! — Опять записал. — Ну а дальше по восходящей линии не помните: дедушка, бабушка, может быть, кто-нибудь из прадедов?»
«Нет, говорю, не помню».
«Ладно, идите».
Так ещё я пролежал сколько-то, приходит раз санитар, говорит:
«Больной Курт Вагнер, собирайтесь, пожалуйста, в ординаторскую, там вас ждут».
«А кто ждёт?»
«А это уж, говорит, не знаю, доктора, наверное, какие-нибудь».
«А! — думаю. — Консилиум!»
Пришёл. Нет, вижу, не доктора! Никак не доктора! Под халатами серые полувоенные формы. На галстуках булавки, а на булавках эти паучки, и такие морды у них, знаете, одна к другой! Какие же там, к чёрту, доктора!
Директор больницы говорит:
«Вот он сам, Курт Вагнер!»
Эти военные уставились на меня, смотрят. Тут один спрашивает:
«Вы химию хорошо знаете?»
«Как же, говорю, в том объёме, в каком мне требуется знать, знаю».
«То есть? Объясните».
«Ну, я же, говорю, агрохимик, я искусственное удобрение вырабатываю».
«Так. А в лабораториях когда-нибудь работали?»
«А как же, говорю, у меня и своя лаборатория была, я для комнатных растений удобрения вырабатывал».
Он поморщился.
«Нет, я не про это. Что там удобрения! А вот в настоящей, хотя бы в фабричной лаборатории работали когда-нибудь?»
«Нет, говорю, не приходилось так».
Помолчал он, почертил что-то на бумажке, к другому обращается:
«У вас вопросы есть?»
Тот спрашивает:
«Припадками давно страдаете?»
Я ему объяснил, как, когда, и не один я, а и мать моя тем же страдала.
Тут директор подошёл с моей историей болезни, пальцем в неё тычет: вот, мол, и вот что. Тот отмахнулся от него:
«Да, да, вижу!»
Потом повернулся к своим и что-то сказал длинное такое, по-латыни, что ли, я не понял. Тогда тот, что меня раньше о химии спрашивал, пожал плечами. Потом принесли кресло, круглое такое, с вращающимся сиденьем.
«Садитесь».
Я сел. Они начали мне голову измерять, уж и так измеряли и эдак, и вдоль, и поперёк вертели, снимут один промер — запишут, снимут другой опять запишут. Потом стали говорить между собой про эти цифры. Слышу только слово «неполноценный». Тогда этот, что раньше со мной про химию толковал, обращается к директору и говорит:
«Ну что же, дело ясное, можете его пока отпустить».
Вечером директор вызывает меня и говорит, что меня выписывают, болезнь у меня неизлечимая, наследственная, показаний для операции нет, подкрепить они меня подкрепили и больше ничего сделать не могут, но вот могу я поступить в лабораторию Агрохимического института. Он меня завтра и свезёт, если я хочу. Об условиях договорюсь на месте.
«Ладно, говорю, раз Агрохимический, это мне подходит».
Пошёл к себе на койку и ещё подумал: «Вот как хорошо складывается».
А потом другая мысль кольнула: «Что это он обо мне так вдруг стал хлопотать, ровно это бы не его дело?» И вдруг этот, что меня про химию пытал, вспомнился. Очень он мне не по сердцу пришёлся. Вот череп-то зачем измеряли? Зачем череп измеряли? Не знаю! Потом это слово «неполноценный». Не могу вам даже сказать, до чего оно меня резануло... Нехорошее слово! «Вопрос ясный»! Что за ясность такая? Опять не знаю! Ну, подумал, подумал, да и забыл. Наутро он повёз меня в этот институт. Чтобы не вдаваться в многословие, скажу, что директор этого института и оказался тот самый, что меня о химии пытал. Договорились мы с ним быстро. Служить мне при лаборатории, но при собаках.
«При каких, — спрашиваю, — собаках? Я ведь по химии, да и сами вы мне говорили».
«Ну, химия, говорит, потом, а сначала собаки».
«Да какие собаки? Ну их к Богу! Ведь по собакам я не специалист. Драл, правда, с дохлых шкуры в детстве, но с тех пор сколько времени-то прошло, я теперь и не помню даже, с чего начинать. Я же вам объяснил: я больше насчёт агроудобрений: всякие там азотистые соли, суперфосфат, золы различные, костная мука и тому подобное. Может быть, это потребуется? Ведь институт-то Агрохимический».
Посмотрел он на меня, усмехнулся.
«Нет, говорит, этого не потребуется. Потом вы, конечно, будете и в самой лаборатории использованы, люди нам нужны, но пока вот при собаках».
«Ну, ладно, говорю, что с вами поделаешь. При собаках — так при собаках, пёс с ними, в особенности если питание ваше».
«О питании, — говорит директор, — не беспокойтесь, даже и квартира казённая вам будет».
«О! — говорю. — Это ещё лучше».
«Но вот условие: из ворот института никуда. Работа секретная, государственного значения».
«Вот это уж, говорю, плохо, это не по-моему, я человек весёлый, мне и погулять надо, и в театр сходить, и вообще... Да и как это — из ворот никуда? Не понимаю!..»
Он эдак нехорошо скосоротился:
«Ничего, за это не беспокойтесь! Поживёте — всё поймёте. А театр мы вам тут свой устроим».
«Ну, — думаю, — пёс с вами, устраивайте».
Позвонил он, пришёл какой-то лупоглазый, в белом фартуке. Он ему:
«Вот вам новый служащий при лаборатории номер пять, проведите его и познакомьте с обязанностями. Покажите, где он будет жить, и потом хорошенько накормите».
Вот он меня и повёл...
...В комнате быстро темнело.
Мать взяла лампу — электричество не работало, — сняла стекло и стала оглядывать стол, ища спички.
Спичек не было. Да разве возможно было найти что-нибудь на письменном столе отца!
— Спичек! — догадался Курт и достал из кармана коробку.
Отец зашевелился в кресле. Он был очень заинтересован рассказом, у него был своеобразный вкус, и в художественной литературе после Сенеки он больше всего любил детективные романы с похищениями, тайнами, страдающими красавицами, убийствами и утраченными секретами.
— Ну и что ж в этой лаборатории? — спросил он с нетерпением.
— Да, в этой лаборатории, — с улыбкой повторил Курт, смотря на отца. В этой самой лаборатории я и стал работать...
— С собаками? — спросил отец.
— Собак там было, чтобы не соврать, штук триста.
— Породистые? — снова спросил отец.
— Ну, породистые! Откуда они там возьмутся! Там всякий сброд. Дворняги! Их по всему городу ловили, а потом секретным порядком нам доставляли. Там для них специальное помещение было. Вот они в клетках и сидели, на каждой клетке номер, и на собаке, где ошейник должен быть, особый номерок.
Моё дело было какое? Мне собак привезли, я должен их два раза в день кормить. Им откуда-то, с бойни, верно, кости привозили. Надо, значит, было так распорядиться, чтобы к вечеру всё чисто было: где надо, чтобы соломка была, где надо — песочек посыпан, подручный у меня был, он-то всё это и делал, я только следил за порядком. Так, какой-то курносенький и рыжий, и не рыжий даже, а просто бесцветный, чёрт его поймёт, что за человек. Жену бы я ему свою доверил, а вот комнату — ни за что! Обязательно либо посуду перебьёт, либо пожару понаделает. Ну, однако, ничего, с делом справлялся. Только понукать его нужно было, да иной раз метёт, метёт, вдруг остановится, глаза выпучит, да так и стоит, с открытым ртом. Крикнешь ему:
«Станислав, Станислав!» (его Станиславом звали).
«А?»
«Что ж ты стоишь, как столб?»
«А?»
«Почему не метёшь-то?»
«А?»
Подойдёшь, толкнёшь его легонько в плечо — тут он покачнётся, вздохнёт, посмотрит на тебя да как начнёт метлой шаркать! Потом его спросишь:
«Что с тобой было, Станислав?»
«А ничего!»
«Что ж ты стоял?»
«Так, задумался».
«О чём же задумался?»
«Да так, ни о чём».
«Да разве можно ни о чём не думать? Думают о чём-нибудь».
«Нет, я всегда ни о чём не думаю».
Так и до сих пор не пойму, что он за человек был. Тут же, в собачнике, и кровать его стояла. Когда делать нечего, сидит он и песни поёт. Вообразите обстановку! Собаки лают, грызутся, по клеткам бегают. Я полдня там побуду — у меня голова во какая станет, — Курт руками показал, какая у него делается голова, — а он целые сутки там, и ничего. В десять часов вечера я делаю последний обход. Собаки все накормлены, пол, смотрю, чистый, можно спать идти. Так прослужил я неделю и никого не видел.
— А на улицу не пускали? — спросил отец.
— Ну, на улицу! — взмахнул рукой Курт. — Тут и на двор выдешь, чуть от собачника отойдёшь не в ту сторону, смотрят во все глаза. Двор обширный был, асфальтированный, и в нём несколько корпусов, а около каждого корпуса забор и проходная будка, в каждый корпус особый пропуск надо. Куда ни оглянешься, везде колючая проволока, волчьи зубы, электрическая сигнализация, а ночью прожектора. Тут и по двору-то не разгуляешься, а то на улицу! Ну, верно, — прибавил он, подумав, — кормили хорошо, что правда, то правда, на питание обижаться не приходилось. Да и комната тоже неплохая была. Тут же при собачнике, — электричество, газ, водопровод, паровое отопление, электрическая плитка, радио. Видно, какая-то лаборатория тут раньше была, в общем материально, — он с особым выражением выговорил это слово, — материально... никак обижаться не приходилось.
— Но послушайте, зачем же такая пропасть собак? — удивился отец. Триста штук! Что с ними делать? — Он обернулся к матери. — Вот, Берта, наверное, по утрам визг поднимали!
— Что с ними делать? — переспросил Курт. — А вот что, — он хитро поглядел на отца. — Дней через десяток звонят мне по телефону. У меня телефон над кроватью висел. Передают телефонограмму: «Прислать сорок штук собак в лабораторию номер шесть. Отправляем для помощи двух человек, доставку организовать немедленно».
«Как, — спрашивает, — справитесь?»
«Справимся! Номера передавать не будете?»
«Номера безразличны, говорит, только в книге отметьте — там графа есть: „Выбыло в лабораторию“. Так вот вы число поставьте».
«А обратно они когда придут?»
«А вам что?»
«Да как же, говорю, прижился, привык за две недели, всё равно как родные они мне стали».
Ничего не ответил, повесил с грохотом трубку. Ну, ладно, пёс с тобой, моё дело маленькое, хоть все триста штук заберите, я плакать не буду. Отобрал я сорок собак, которые поголосистее, отметил в книге, тут пришло двое молодцов, собрали мы собак и повели их в эту самую лабораторию номер шесть. Прошли через проходную будку, там уже на нас двоих пропуска лежат. Зашли — опять двор асфальтированный, колючая проволока, решётки на окнах, волчьи зубы на заборах, перед входом в лабораторию будка и часовой прогуливается. Привели нас в какой-то деревянный загончик, говорят:
«Спускай».
Ну, спустили мы их с цепи. Забегали они по этому загончику, залаяли, стали играть, друг через друга прыгать — рады после клетки-то! Рыжий стоит и ухмыляется. Вдруг смотрю — приходит тот сероглазый, что меня сюда определил. Посмотрел на меня, на собак и:
«Сколько здесь?»
«Сорок штук», — отвечаю.
«А в книге, — спрашивает, — отметил?»
«А как же! — говорю. — Выбыло в лабораторию номер шесть сорок собак».
«А что вы там по телефону шуточки отпускаете? Что вам тут, мюзик-холл, что ли?»
«Нет, говорю, не мюзик-холл!»
«Ну вот и советую вам этот стиль переменить, здесь он не у места. Собаки кормлены?»
«Есть стиль переменить. Так точно, кормлены».
Посмотрел он на меня долгим, пристальным взглядом, ничего больше не сказал, вышел. Пришёл я обратно, тот, рыжий, сидит на ящике, песни поёт раньше меня вернулся. Сел я напротив, смотрю на него. Он поёт, он поёт глаза, как соловей, закатывает.
«Что же, — спрашиваю я, — они с собаками будут делать?»
«А что с ними делать? Шкуру долой, а мясо нам же — других собак кормить».
«О! — говорю. — Что ж, их там режут?»
«Нет, — отвечает, — вроде как давят».
«А зачем?» — спрашиваю.
«Ну, зачем! Значит, нужно зачем-то, какую-то из них науку там вырабатывают».
И снова песни запел.
Ну что ты с таким дьяволом сделаешь?! Плюнул я, слез с ящика и ушёл к себе. Верно, на другой день привозят нам уже не собак, а сорок собачьих туш. Посмотрел я на них — нет, горло не резаное, раны нигде нет. «Что за чёрт? — думаю. — Верно, давленые они, что ли?» Разрубили мы их с рыжим на куски, бросили собакам — нате, мол, лопайте! Скоро туда же пойдёте, раз такое дело...
Ну-с, вот проработал я таким образом два месяца с лишком, всё собак принимал и отправлял, и за это время перевели их, хорошо помню, ни больше ни меньше как пятьсот собак. Потом раз ночью звонит телефон. Вскочил я со сна. Что такое? Слышу, в трубке голос того, что меня сюда принимал:
«Немедленно явиться в лабораторию номер шесть».
«С собаками?»
«Нет, без собак».
«Что за история?» — думаю. Никогда меня ночью не вызывали.
Оделся, пошёл. В проходной будке меня уже ждут, прямо без пропуска провели в корпус, на второй этаж. Там мой хозяин и ещё какой-то, помоложе. Оба в белых халатах, а из-под халатов серые формы.
«Здравствуйте, Курт», — говорит старший.
Я поклонился легонько.
«Здравствуйте, господин начальник».
«Как ваши собаки?»
«Спасибо, говорю, ничего, всё благополучно».
«Так вот, придётся вам помочь кое-что сделать в лаборатории».
«Что же, говорю, идёмте».
Пошли.
Завёл он меня в лабораторию. Смотрю — через все помещение мраморные столы, а на столах пусто, ничего нет, ни посуды химической, ни приборов, ни книг, ничего. Смотрю на окна — окна в железную решётку убраны, да только как-то странно, со стороны комнат, так, что до стекла не достанешь. «К чему это, — думаю, — так?» Смотрю на стены. А стены глухие, пробкой обитые, и ничего на них нет. Ни полок, ни таблиц, ничего! Смотрю на двери — двери железные, герметические, и над ними, так на высоте человеческого роста, окно проделано, и стекло в нём толстое-толстое, в два пальца. Ох, как всё мне это не понравилось! Главное — не вижу, на чём же тут работать. Столы да стены! Какой же тут ремонт? И закололо мне сердце, закололо, так нехорошо стало... Ну, прямо объяснить вам не могу, как нехорошо. Ночь... Тишина... Окна в решётках. Эти стены глухие, столы мраморные. «Ой, — думаю, — неладно что-то! Не кончится это добром!» Но стараюсь вида не показывать, как будто так и должно всё быть.
«Так что ж прикажете делать?»
А он с меня глаз не сводит. Стоит и улыбается.
«Ну как, припадки у вас бывают?»
«Да вот, говорю, уже две недели не было».
«Ну а общее самочувствие как? Улучшается?»
«И общее самочувствие, говорю, то же».
«А скучать теперь не скучаете?»
«Как, говорю, не скучать, если я, кроме рыжего, ни одного человеческого лица не вижу, всё одни собаки, будь они трижды прокляты!»
Засмеялся.
«Собака, говорит, друг человека!»
«Нет, говорю, избавь меня, Боже, от таких друзей, как сказал какой-то философ. Да что тут говорить, у меня там невеста осталась. (Это я уже нарочно сочинил: что он, думаю, мне на это скажет?) Мне её увидеть надо, а тут пожалуйста... собаки!»
Рассмеялся он, похлопал меня по плечу.
«Это, говорит, верно, собака невесту не заменит. Ну, ничего, мы вам скоро длительный отпуск дадим. Собаки... они, верно, в больших дозах действуют раздражающе».
Тут входит какой-то, тоже в белом халате, и к нему:
«Вас к себе начальник просит».
«Ага! — говорит мой хозяин. — Вы, Курт, подождите здесь одну минуту, я сейчас приду и покажу, что надо делать. Одну минуточку».
Вышел, и сейчас же дверь за ним захлопнулась, щёлкнула. Чётко эдак, ясно щёлкнула, как будто курок кто спустил. «Эх, — думаю, — неладно». Подошёл, подёргал-подёргал — так и есть, заперта! Стукнул для чего-то, сам не пойму, для чего. Куда там! Только кулак ушиб. Сел тогда я к столу, закрыл лицо руками. «Что ж, — думаю, — будет? Зачем меня сюда привезли? Починка? Какая тут, к чёрту, починка! Чего тут чинить? Пробка да железо, нечего тут чинить! Окончательно можно сказать, что нечего!» Думаю так, а сам дрожу и дрожу, как будто меня в холодную воду окунули. Хочу удержаться и, представьте, не могу — тело само собой ходит. Э, думаю, плохо моё дело. А кругом-то тишина! Та-ка-я ти-ши-на! Слышно, как собственное сердце бьётся. Так минуты две я посидел, вдруг дверь сзади опять щёлкнула, отворилась, но не полностью, а так только, чтобы можно было пройти, и вот входит какой-то человек; я сразу увидел, что он не из ихних, хотя и в халате. Так какой-то, низенький, головка репкой, нос придавлен, глаза ясные и пустые, как солдатские пуговицы. Вошёл в лабораторию, рот открыл, стоит и смотрит.
«Здравствуй!» — говорю.
«Здравствуйте!» — отвечает он мне и с места не двигается.
«Ну, что ж стоишь, проходи!»
«Ничего, я и так!»
«Ну, стой так, если уж ты такой деликатный! Давно тут работаешь?»
«Нет, я только что поступил!»
«А откуда, — спрашиваю, — поступил?»
«Да вот из больницы выписался».
«Что, болел разве чем?»
Не отвечает, стоит и улыбается. Да улыбается эдак криво и жалко, ровно милостыню просит.
«Что ж,. — говорю, — молчишь?»
А он мне:
«Я неполноценный».
Вздрогнул я.
«Это что ж такое? — спрашиваю (опять это слово!). — Как то есть неполноценный? Кто же за тебя и какую цену даёт? Что ты — конь или корова?»
«Нет, — отвечает, — я психический».
«Вот оно что! — думаю. — Я припадочный, а он психический. Хорошо! Недаром такую компанию собирают».
Курт остановился, и лицо его несколько раз передёрнулось.
Мать слушала стоя, облокотясь о спинку кресла. Отец выглядел чрезвычайно заинтересованным. Он сидел выпрямившись и не сводя с Курта зачарованного взгляда. Курт вынул платок и стал старательно обтирать лоб. Говорить ему становилось всё труднее и труднее.
— Ну, ну! — заторопил отец его. — Ну, ну, Курт, голубчик, дальше что?
— Ну, дальше... Смотрим мы с этим психическим друг на друга и молчим. Не о чем больше разговаривать. Передёрнул он плечами, говорит: «Холодно».
Вдруг я слышу — сзади опять дверь щёлкнула, это уже в третий раз, и влетает... кто бы вы думали... Рыжий! Видно, он упирался, не шёл, так ему в коридоре хорошего пинка дали, потому что он влетел, как с дерева в воду нырнул, головой вперёд и об пол ррраз! — стул тут на дороге стоял, он стул свалил к дьяволу и сейчас же вскакивает на ноги, подлетает к двери и ну в неё стучать кулаком: «Пустите, пустите!» Да разве дверь прошибёшь? Дверь железная, герметически закрывающаяся, в неё бревном бей — она не шелохнётся. Вот он раза три так стукнул и сполз, как мешок, на пол. Я к нему подбежал, поднимаю его, а он только головой мотает и ревёт, ревёт, не плачет, а вот именно ревёт, без слёз. Взял я его за плечо.
«Да что с тобой? — говорю. — Опомнись!»
И вдруг чувствую — оно на меня находит. Как будто на какое-то кратчайшее мгновение у меня перед глазами вздрогнуло и не то что раздвоилось, а как-то отслаиваться начало. Ну да это никак словами не объяснишь. Сам становишься иным, и всё вокруг тебя иное, совсем не то, что было секунду назад. А главное — вдруг страшная такая ясность, чёткость, резкость во всех предметах. Как будто всё вокруг из чёрной жести вырезано или, ещё лучше, будто всё, что есть, ты на мгновение увидел при свете молнии. До этого был мрак и после этого мрак, а вот какое-то малейшее мгновение вырывается из этой тьмы, и ты всё видишь ярко, точно, резко, а главное — совершенно неподвижно. Так у меня с этого озарения всегда припадок начинается. А сознание-то ясное, очень ясное, ещё, пожалуй, твёрже и яснее, чем всегда, и главное — всё что-то не так, как следует, но это уж потом понимаешь, потом, а сейчас только стоишь неподвижно и видишь всё в каком-то новом освещении — жёстком, пронизывающем насквозь, беспощадном.
«Ах, — думаю, — упаду! Сейчас упаду!»
И вот чувствую, как меня изнутри ломает и выгибать начинает... и голову, голову назад закинуть хочется, даже не то что ломает, а просто хочется и надо закинуть, выгнуться как-то, ровно от сильной боли, а боли-то никакой нет. И в то же время все чувства отлетают — ни страха, ни желаний, ничего. Только стоишь, смотришь и ждёшь, что вот-вот волна какая-то обрушится и накроет с головой. Стою я, смотрю на рыжего и чувствую эту волну уже на себе.
«А, — думаю, — так вот оно что! Вот он где, мой конец!» И почему-то мне думается, что, как я упаду, тут меня обязательно о камни и расшибёт, потому что всё тут камень и железо! Куда ни посмотри, всё одно железо и камень!
«Вставай, — говорю рыжему, — что ты расселся! Нехорошо, ведь не маленький!»
А он с полу поднял на меня глаза и спокойно мне эдак говорит:
«Ну вот и смерть наша пришла. Сейчас нас всех удавят».
Я почему-то даже и не удивился этому, но тот-то, с примятым носом, как закричит — и тоже к двери. Ударился в неё головой, как бабочка в стекло, отскочил да к окну, а от окна снова к двери да снова к окну. Смотрю поднялся на пальцы, лезет, лезет по стене, пыхтит, всё хочет рукой до стекла дотянуться. Да куда там! Решётка в два пальца толщиной! Он как-то руку боком просунул, ободрал её, да так и завяз и повис. Я спрашиваю рыжего:
«То есть как удавят? Чем удавят? Да и зачем нас давить?»
А он с пола на меня смотрит и говорит, опять-таки совершенно спокойно:
«А как собак газом удавили, так и нас удавят. Сначала на собаках пробуют, а потом на людях, на неполноценных».
Смотрю я на него и чувствую, как будто мне к лицу мокрая паутина пристала или кто легонько холодной рукой провёл по щекам вверх и вниз, и напрягается, напрягается тело, растёт и всё назад, назад подаётся. И уж я на себя, как во сне, со стороны смотрю и себя словно во весь рост вижу. То есть опять-таки не то что вижу буквально, а как-то чувствую или думаю, что вижу себя, как в зеркале, с ног до головы. Никак я этого объяснить не смогу.
А он, рыжий, мне с пола опять:
«При мне уж третью партию пробуют, всё психически неполноценных, я думал, что меня не тронут, а оно, видишь, как вышло».
И с тем усмехнулся! Честное слово, усмехнулся! Тут этот, около окна, опять как закричит. Рука-то у него завязла, он так на ней и повис. И меня в виски как саданёт! Ну, расшибусь, думаю, обязательно расшибусь. И вот прямо перед собой вижу мраморный угол стола, ничего больше вокруг не вижу, только его. И опять так ясно, резко, чётко вижу, и несёт, несёт, несёт меня прямо на него! И вдруг наступила тишина. Такая тишина! Вот она, думаю! Вот она, моя смерть!
...Очнулся.
Лежу где-то на диване, а тела-то у меня и нет. Так во мне всё легко и расслаблено. Рот запёкся какой-то противной сладостью. Только одно сознание и сохранилось: что вот я есть, живу, лежу где-то и притом так ещё лежу, что голова у меня в яме.
Слышу разговор.
«Пускай, пускай! Это интересный случай, я хочу проследить».
Другой ему что-то возражает, вроде того, что неудобно, инструкция, пойдут слухи, лучше бы сейчас же сделать инъекцию, и опять первый говорит:
«Вы же видели — припадок, что он знает?»
Открыл глаза, смотрю — около меня тот, которого я хозяином называл. Стоит, за руку меня держит.
Увидел, что я очнулся, спрашивает:
«Ну как?»
Я только головой покачал.
Он улыбнулся, наклонился надо мной и говорит:
«Знаете, несчастье случилось, ночью, когда вы были в лаборатории, баллон с газом разорвало. Ну да вы крепкий, выжили».
Я ему на это ничего не ответил. Опять глаза закрыл. Всё тело качается, звенит и как будто улетает куда-то, даже лёгкая тошнота от этого качания и полёта. И так мне на всё это наплевать, так мне это легко и безразлично, что ни думать, ни говорить, ни жить не хочется. «Инъекция! — думаю. — Чёрт с вами, пусть инъекция!..» Слышу опять:
«Нет, всё-таки надо бы...»
«Э, — думаю, — да коли ты! Коли скорее! Коли да уходи, чтоб я голос твой не слышал!»
И вдруг мой хозяин тому эдак резко: «Оставьте!».
Потом опять тишина — ушли, значит.
Курт снова вынул из кармана платок и тщательно вытер лицо. Его левая щека теперь безостановочно дёргалась.
— Ну что ж, — начал отец и поднялся с кресла, — как же вы?..
Вдруг мать быстро повернулась к окну.
Гулко и повелительно раздался в саду автомобильный гудок.
Вошёл высокий, статный человек в сером плаще и, не закрывая дверь на террасу, остановился, улыбаясь и смотря на нас. Сзади, в уже сгустившейся, но прозрачной темноте, копошились ещё люди, но он стоял, загораживая им вход и легко переводя глаза с отца на мать и с матери на меня. При этом он улыбался сдержанно, тонко, как будто чего-то выжидая и спрашивая.
— Боже мой! — сказала мать с почти религиозным ужасом и пошла на него, простирая руки.
Я быстро взглянул на неё — лицо у матери было вытянувшееся, не выражающее ничего, кроме одного безграничного удивления и если радости, то радости смутной, невыявившейся и только готовой вот-вот прорваться. Приезд дяди как будто придавил её своей неожиданностью и значимостью.
Я посмотрел на отца. Он сидел, глубоко уйдя в кресло, глупо полуоткрыв рот, и смотрел на вошедшего растерянно и беспокойно.
Я повернулся к Курту. Курта уже не было.
— Ну, ну, Берта! — сказал вошедший, простирая руки, и тут мать бросилась к нему.
Он схватил её за виски и мгновение неподвижно смотрел ей в лицо. Потом привлёк к себе и звучно поцеловал в обе щеки. Затем отодвинул от себя её голову, посмотрел и сказал:
— Нет, нет, совсем изменилась.
И ещё раз поцеловал — в самые губы.
— Господи, Господи! — говорила мать, и голос у неё был как у человека, подавленного неожиданным и незаслуженным счастьем. — Дай хотя бы посмотреть на тебя... Нет, тот... тот, прежний... Постарел только немного... Вон серебряные нитки в волосах, тут морщинки... А так всё такой же... Но когда же ты приехал?.. Ведь мы ждали тебя ещё неделю тому назад... А ты...
— Ну как же, — сказал дядя, — я ведь в письме писал, когда!
Он улыбнулся, теперь уже счастливо, ясно и широко.
— Господи, Господи! — повторяла мать, не отрываясь от его красивого, чисто выбритого и бледного лица. Казалось, что она всё ещё не может опомниться от радости. — Ты бы хоть известил «молнией», ведь и комната-то для тебя ещё...
— Да что комната! — отмахнулся дядя. — Моё дело солдатское, я, знаешь... Но подожди, я ещё с профессором не поздоровался.
Он отодвинул мать, и тут я каким-то верхним чутьём понял, что она нарочно удерживала дядю, чтобы дать опомниться и собраться с мыслями отцу.
— Да, да, как же, как же! Леон! Леон! — в её голосе явно прозвучали нотки беспокойства.
Она бегло, но пристально взглянула на отца, и он уже вставал с кресла, нелепо растопырив руки, и шёл к дяде. Дядя смотрел на него своими очень ясными, рысьими глазами.
— Профессор! — сказал он наконец негромко, каким-то надорванным, шедшим из самой глубины, голосом. Потом шагнул и остановился, выжидая.
— Ну, ну, голубчик! — сказал отец, подходя и тряся протянутую руку. Ну, ну, здравствуйте, здравствуйте!
Они неловко обнялись, и дядя поцеловал отца в лысину.
— Сколько лет прошло, а вы всё ещё такой же красавец, — сказал отец.
— А всё-таки он постарел! — сказала мать, гладя дядю по плечу. Сколько тебе лет, Фридрих? Уже больше сорока пяти?
— Ну, постарел, — улыбнулся отец, всё ещё не выпуская дядю. — Нисколько он не постарел, такой же, как и был. Вот я так, верно, стал уже старым псом... Ведь как-никак, а мне уже шестьдесят стукнуло.
Дядя смотрел на него, улыбался и молчал.
— Господи, — вдруг всполошилась мать, — ты ведь ещё и племянника не видел! Ганс, Ганс! — обратилась она ко мне.
Но тут дядя широко шагнул, схватил меня легко на руки, подбросил ещё и, держа перед собой (какой он был сильный: он держал меня на весу, и руки его даже не дрожали!), сказал:
— Ого, какой кавалер! Сколько же ему лет, Берта?
— Двенадцать исполнилось, — гордо ответила мать, глядя на нас с некоторым беспокойством.
— Кавалер, кавалер! — повторил дядя. — Ну, давай знакомиться. — И он крепко и, как мне показалось, искренне расцеловал меня в обе щеки. — Берта, а он, наверное, не знает меня, — повернулся он к матери. — А? Ведь не знает?
— Ну, что ты, Фридрих, — обиделась мать, — родного дядю — и вдруг не...
— А всё-таки и не знает! — весело решил дядя. — Не знаешь ведь, кавалер, правда? Я молчал.
— Ну, конечно, правда. Так вот, разреши тогда представиться: твой родной и законный дядя, то есть брат твоей матери, Фридрих Курцер, которого ты обязан любить! Запомнишь это, малыш?
— Запомню, — сказал я, и мне почему-то стало очень смешно.
— О, молодец, люблю сговорчивых людей! — похвалил меня дядя. — Я тоже, хотя и не знал твёрдо о твоём существовании, но... — он быстро взглянул на мать, — но тем не менее привёз тебе кое-что интересное. Ну, теперь это там, в автомобиле, а завтра... Да! — обернулся он к матери. — Надо распорядиться с моими вещами, я с собой взял только самое необходимое — два чемодана и одного слугу, больше ничего и никого со мной нет.
— А охрана? — неожиданно спросил отец.
— Охрана чего? — не понял дядя и опустил меня на пол. — Про какую вы охрану говорите?
— Ну, ваша, личная охрана, — улыбнулся отец.
— А, вы вон про что! — наконец раскусил дядя. — Ну нет, вы меня, наверное, не за того принимаете. Я только солдат, и никакой охраны со мной нет.
— Ну! — обиженно вскинулся отец, готовясь, очевидно, протестовать против ложной скромности дяди. — Я же отлично знаю...
— Марта, Марта! — закричала в это время мать. — Ведь тебе, наверное, надо умыться с дороги? Леон, что ты говоришь глупости, — быстро обернулась она к отцу, — какая ещё охрана? Что, Фридрих на фронт, что ли, приехал?
— Именно! — весело воскликнул дядя. — Умница, Берта! Никакой охраны! Два чемодана, игрушка племяннику да старый попугай камердинер — вот и весь мой багаж!
Отец раскрыл было рот.
— Марта, Марта! — снова закричала мать. — Да где же она, Господи!
Но Марта уже стояла у порога комнаты, улыбаясь сдержанно и радушно.
— Всё приготовлено, — сказала она почтительно и важно.
— Можно уже вносить вещи... — заторопилась мать. — Да, опять забываю, что ты ещё не умылся с дороги, ей-Богу, совсем потеряла голову. Идём же, идём же в комнату. Господи, куда же Курт девался? Курт! Курт!
— Слушай, да ты не беспокойся, не беспокойся, Берта, у меня же есть человек! Он всё сделает... Не трогай же своего Курта!
— А, — поморщилась мать, — как же так? Только что он был тут...
— Вы его лучше, верно, не трогайте, сударыня, — сказала Марта, — толку из него всё равно не получится. Он лежит на клумбе, у него опять припадок.
— Эпилептик? — спросил дядя, проходя за матерью.
— Нет, просто слабое сердце, — ответила мать. — Но скажи же мне, пожалуйста, когда же ты...
Через открытую дверь вошёл шофёр, таща два огромных чемодана, и за ним камердинер дяди в чёрном пальто и какой-то очень фасонной, но не совсем новой, мягкой, островерхой шляпе. Он нёс большую коробку, завёрнутую в серую бумагу. Но зря, совершенно зря дядя называл его старым попугаем.
Никак на попугая он не походил. Наоборот, это был ещё очень крепкий, жилистый мужчина, лет сорока пяти, с великолепными ибсеновскими бакенбардами и очень неподвижным, холёным лицом. Войдя, он поклонился сначала отцу, потом матери и наконец мне. Но на Марту, стоящую около двери, он даже и не взглянул и прошёл мимо, важно пронося в комнаты свой тонкий, одеревеневший корпус.
Когда все ушли, отец снова сел в кресло и стал поправлять фитиль у лампы.
— Да! — сказал он, во что-то вдумываясь. — Да, вот оно, это самое!
На открытой книге лежала ночная бабочка с острыми, блестящими крыльями. Отец осторожно поднял её и положил на ладонь. Бабочка была уже мертва.
— Ну вот и началась новая, счастливая жизнь, — сказал отец, задумчиво рассматривая эту бабочку, и вздохнул. — Новая... Счастливая...