Глава седьмая
В саду мы играли в индейцев.
Это была очень интересная игра, но и строго-настрого запрещённая игра. Чтобы участвовать в ней, нужно было прятаться в песчаные гроты, взбираться на деревья, падать в волчьи ямы, стрелять из луков и рогаток, что опять-таки было далеко не безопасным, — словом, проделывать множество интересных, но абсолютно неприемлемых, с точки зрения гигиены, приличия и сохранения одежды, трюков. Играть поэтому приходилось тихонько, забираясь в самые далёкие чащи сада и тщательно хоронясь от постороннего глаза. Было нас восемь краснокожих, смертельно, по замыслу игры, ненавидящих друг друга и твёрдо выполняющих три основных правила — не трусить, не плакать, не жаловаться.
В тот день, о котором я рассказываю, мне особенно не повезло. Я зазевался и попал в засаду. Меня сейчас же повалили на землю, обезоружили, связали и бросили в кусты. Ещё бы немного — и меня пригвоздили бы к столбу пыток и расстреляли бы из луков. Но тут на моих врагов налетело дружественное нам племя, и они позорно бежали, теряя по дороге убитых, пленных и раненых. В переполохе меня совсем позабыли.
Я лежал связанный по рукам и ногам на полянке, между двумя большими кустами сирени. Жёсткие листья опущенных ветвей касались моего лица. От них шёл едва заметный горьковатый запах, какой бывает, когда пожуёшь веточку сирени. Какая-то букашка с жирным, мягким телом и очень короткими металлически-синими круглыми надкрьшьями не торопясь ползла по жёлобу листа.
В одном листе было ещё немного влаги — утром прошёл небольшой дождь, и когда я задел ветку, на лицо мне упала тяжёлая, чистая капля.
Тогда я выполз из-под куста и стал смотреть на небо.
Было оно ясное, высокое и такое голубое-голубое, что казалось чёрным. Бог его знает, где оно начиналось, — возможно, у самого моего лица, — но когда я стал глядеть в его глубину, мне вдруг показалось, что времени больше не существует. Небо было пустое, ни единого облачка не было на нём, оно всасывало меня в себя, и я падал, падал, падал в него и не мог удержаться. Слипались глаза, истома охватывала тело, и вот земля покачнулась, тронулась с места и плавно полетела, неся меня на себе. Ещё борясь со сном, я открыл было глаза, но опять увидел чёрные острые листья, строгие и жёсткие, как вырезанные из глянцевитой бумаги, почувствовал чуть горьковатый запах коры и земли, а над всем этим опять легло то же чёрное, пустое небо. Тогда я перевернулся на бок, спрятал голову и заснул.
Очнулся я оттого, что кто-то очень осторожно, так, чтобы не разбудить, режет мои верёвки.
Я открыл глаза и сел.
Надо мной с ножом в руках наклонился Курт.
— А вас уж искали-искали! — сказал он весело. — Марта весь сад обежала, и как она вас тут не накрыла, не пойму!
Он срезал верёвку с ног и отбросил её в сторону.
— Ишь как затянули, прямо мёртвым узлом, — сказал он, покачивая головой. — В индейцев, что ли?
— В индейцев, — ответил я и тут заметил в его руках самодельную свирель.
— Что это у вас? — спросил я.
— Это? Это ножик, — ответил он, слегка недоумевая, — обыкновенный садовый ножик, что, не видели такого разве? Ну, вставайте, наверное, новую рубашку-то всю замазали! Ишь ведь какая сырость, — он провёл рукой по траве, как по конской гриве. — Мамаша-то увидит вас таким трубочистом, что скажет?
— Нет, не нож, а вот это? — сказал я, показывая на его левую руку.
— Ах, это! — он хитро улыбнулся. — Это я тут дрозда хотел подманить, вон в тех кустах у меня и силок стоит. Здесь знаменитый дрозд живёт, только вот не знаю точно, где его искать. — Он посмотрел на солнце. — Скоро его пора придёт. Давайте посидим минутку тихо...
Так, друг около друга, в полной неподвижности, мы просидели минут двадцать. Потом Курт приложил свирель к губам.
Сначала он извлёк из неё тончайший, как волос, певучий звук, похожий не то на призыв, не то на сигнал, и сейчас же отнял свирель.
В кустах было тихо.
Он снова посвистел, теперь длинно и протяжно, остановился, переждал немного и посвистел опять. Тогда над нашей головой в кустах что-то зашумело, колыхнулись и вздрогнули напряжённые ветки. Верхняя, с крупными острыми листьями, закачалась, как будто её кто-то толкнул.
— Прилетел, — тихо сказал Курт, — сидит и слушает.
И он опять заиграл.
Теперь свирель пела безостановочно на какой-то очень высокой ноте, оповещая, дразня и вызывая на состязание. Вверху, в кустах, послышался жёсткий, гортанный звук: трэнк, рри! Это дрозд отвечал своему незримому сопернику. Ветка вздрагивала неровными крупными толчками, как будто по ней барабанил град, и вдруг дрозд запел.
Я сразу понял, что поёт он, весь уходя в песню, не видя ничего и забывая всё на свете. Мне подумалось даже, что, может быть, в это время он закрывает глаза.
Вся песня его была светлая и какая-то прозрачная насквозь. Тогда же мне пришла на память песня соловья, и я понял разницу; вспомнил, как поёт скворец, и опять решил, что это не то, — тянулась, тянулась сплошная музыкальная ткань, сверкая и переливаясь, но никакого богатства и разнообразия не было в ней, кроме необычайной чистоты. Она была более одухотворённой, чем человеческий голос. Никогда и ни в чём человек не может достигнуть такой чистоты и слаженности. Уж одно присутствие мысли замутило бы чистоту этой песни, созданной природой ещё до появления человека. Наверное, так могла бы разговаривать природа, если бы эти кусты сирени, трава, холм и полянка обрели голос.
Я открыл рот, чтобы сказать что-то, но Курт сделал мне знак молчать, и я опять припал к траве.
А дрозд заливался.
Он сидел теперь неподвижно.
Кусты больше не качались, и где он сидит, определить было невозможно. Вероятно, песнь и не зависела теперь от него. Может быть, птицы в эти минуты своего ярчайшего цветения утрачивают сознание окружающего, и тогда приходи и бери их голой рукой.
Песнь исходила от него непроизвольно, как свет от гнилушки, как запах от ландыша, как блеск и свечение от озера, залитого солнцем. Конечно, всё это я чувствовал, а не думал, здесь я передаю только голое ощущение от песни, переведённая же на слова, эта мысль выразилась бы куда проще и понятнее. «Соловей, — думал я (а о ту пору я уже слышал и соловья), — так петь не умеет. Он щёлкает и заливается на тридцать ладов, всё хитрит и манерничает, а этот дрозд, когда поёт, забывает всё на свете. Вот когда он эдак поёт, подойти и накрыть его шляпой — он даже и не заметит».
И тут я увидел, что Курт поднялся с травы и пошёл куда-то в обход кустов.
«Ну, теперь он уже его поймает», — подумал я, и сердце у меня забилось так, что я почувствовал, как горячая кровь, оглушая, ударила меня в виски.
И вдруг песня прекратилась, послышалось звучное и пронзительное «диск-диск, гри-гих-гих», потом быстрые шаги и треск веток, наконец зашуршала под ногами сухая листва, и Курт вышел из середины кустов.
— Ишь какой строгий! — сказал он с уважением. — И головы нельзя показать. А у меня на него петли были поставлены, сунулся не вовремя, он и увидел. Ну ничего, в другой раз...
Он наклонился и тронул меня за плечо.
— Идёмте домой, а то попадёт по первому разряду — ишь новая рубашка вся зелёная, — мать возьмёт ремень...
Я посмотрел на него с пренебрежением.
— Меня никогда не наказывают физически, — сказал я важно, — это не педагогично.
— Не пе-да-го-гич-но? — весело удивился Курт. — Ну а меня, — он махнул рукой и засмеялся, — меня иной раз драли так, что рубаха к спине приставала. Честное слово, приставала. Как возьмут, разложат, да и... Эх, и драли! — добавил он с восхищением. — Значит, не дерут? Это хорошо! Раз не дерут, значит хорошо! Это кто ж говорит, что не «пе-да-го-гич-но»? Сама матушка, что ли?
— Вообще бить человека не гуманно, а ребёнка тем более, — произнёс я поучающе.
— О! — Курт так оторопел, что даже остановился. — Не гуманно? Ишь ты! — И он произнёс ещё раз с особым удовольствием: — Не гуманно. — Потом, по какой-то непонятной мне ассоциации, вдруг спросил: — Ну, а вот дядя-то должен приехать, как, дядюшку-то вы помните?
Мы уже вышли с полянки и шли теперь по дорожке сада.
— Мы никогда не виделись, — ответил я холодно, придумывая, что бы соврать матери.
Вид мой был действительно очень нехорош: бок зелёный, в башмаке хлюпала грязь — это я провалился в канаву, — один локоть порвался не то о колючую проволоку, не то о шиповник. Ну, сразу можно было определить, что в течение целого дня я был индейцем.
— Никогда не виделись? — переспросил Курт с особым выражением, смысл которого опять-таки уловить я не мог. — Да, и вот мне к его приезду надо сад в порядок привести, а что я могу сделать? — Он опять остановился среди дороги. — Разве я могу один что-нибудь сделать, — произнёс он с досадой и щека его дёрнулась, — а?
Мы подошли к дому.
Из комнат выбежала Марта, с выражением ужаса и ожесточения, молча подбежала ко мне, схватила за руку и потащила в кухню — умываться.
— Не гуманно! — повторил Курт, смотря нам вслед, и снова чему-то улыбнулся.
Отец ходил по дорожкам сада, вздыхал и, если не видел никого около себя, начинал громко декламировать Сенеку.
Иногда он натыкался на Курта.
Курт вдруг выходил из кустов и останавливался на середине дороги, смотря на отца с величайшим сомнением и даже осуждением.
— А, Курт! — говорил отец рассеянно. — Ну что, как вы?
Курт смотрел на него строго и неподвижно.
— Не в обиду будет вам сказано, господин Мезонье, я не ожидал этого! Клянусь, не ожидал! Такой сад — и так его запустить! Здесь черти...
— Да, да, — говорил отец, ловко обходя Курта, — именно так. Именно так! Вы извините, мне сейчас некогда, а потом как-нибудь я с величайшим удовольствием...
С матерью Курт почему-то не встречался и даже как будто избегал её. Впрочем, и некогда было ему особенно долго разговаривать.
Марта оказалась неправа.
Курт работал с величайшим ожесточением. Он прорубал, чистил заросли, срывал и переделывал все клумбы. Перед домом он вычистил полянку, остриг траву, разбил цветник и высадил откуда-то с сотню астр. Слазил на чердак, нашёл там зеркальные шары, вымыл их и водрузил посередине клумб. Привёз на лошади две телеги гравия и пересыпал им все дорожки. Потом... Ой, да мало ли что он делал!
Марта, с новым платком в руке, на котором неведомая птица, распустив крылья и хвост, играла всеми цветами имеющихся у неё в наличии ниток, стояла на дороге и с какой-то сложной, не вполне доступной мне гаммой чувств смотрела на Курта.
— Цыган! — говорила она. — А что ж, если и цыган? Когда цыган примется за работу, у него всё в руках горит. Другой при такой работе ходил бы свинья свиньёй, а он вон как за собой следит! Сапоги-то, сапоги-то как начистил! Ишь как блестят! Глазам больно!
А отец походил, походил по дорожкам, потом сел за стол и начал писать. Он писал два-три часа, потом перечитывал написанное, комкал бумагу в кулаке и начинал снова.
Первый раз он написал: «Мой уважаемый коллега, дорогой профессор г-н Ланэ!» — скомкал и бросил.
Потом: «Дорогой профессор!»
Потом: «Профессор!»
Наконец: «Г-н Ланэ!»
Последнее письмо просто: «Г-н Ланэ (уже без восклицательного знака), вашу анонимку я получил».
Бумага была хорошая, гладкая, и я подбирал её из корзинки.
На третий день отец запечатал письмо в конверт и послал меня за Куртом.
Курт пришёл и встал около двери.
— Да нет, нет, вы подойдите сюда, что вы там вытянулись, — позвал отец. — Во-первых, я слышу плохо, а во-вторых, просто... ну, проходите сюда.
Курт посмотрел на меня — я сидел около окна и мастерил кораблик. «Многоуважаемый коллега» было написано на борту. Курт подмигнул мне и даже прошептал что-то про себя. Готов побиться об заклад, что он окончил шепотком фразу отца и окончил её так: «Просто не гуманно».
— Вот! — Отец повернулся к Курту и взял конверт в руку. — Я вас попрошу... — Он опасливо оглянулся. — Вы мадам Мезонье не видели?
— Она только что была в беседке, — ответил Курт.
— О! В беседке. Отлично! — отец сразу повеселел. — То письмо вам передала госпожа Ланэ? Вы ведь, кажется, и у неё лет десять тому назад работали?
— Нет, сам господин Ланэ, — ответил Курт.
— Ага, господин Ланэ! И он вам сказал...
— Он мне сказал: «Вот, Курт, возьмите, спрячьте это письмо куда-нибудь подальше, и если вас задержат, будут обыскивать и найдут это письмо, то вы...»
— Так, понятно, — кивнул головой отец. — Теперь вот какое дело, Курт. Вот и я даю вам это письмо и... Но вы как? Уже оглядели тут сад и оранжерею и всё... ну, и всё, что подлежит вашему, так сказать, верховному владению... вашу монархию, что ли? — он бледно улыбнулся.
— Да, господин профессор, — ответил Курт очень серьёзно, не принимая улыбки отца, — но должен вам сказать откровенно... Я человек прямой и без этих самых...
— Да, да, пожалуйста, — сказал отец рассеянно, — пожалуйста, Курт.
— Должен сказать, очень запущенное хозяйство... очень. Вы посмотрите, что стало с клумбами. Ведь на них кра-пи-ва рас-пус-ка-ет-ся! Вы знаете, я сегодня очищал одну клумбу... — Курт выглядел очень обеспокоенным, но я смотрел на его щеку — она не дёргалась.
— Ну-ну, — сказал успокоенно отец, — как-нибудь там, знаете, помаленьку...
— Потом пруд, ведь это чёрт... Извините, это чёрт знает что такое. Он зацвёл, как мокрый сухарь, на нём скоро можно будет уже и грибы собирать.
— Ну-ну, уж вы как-нибудь там, Курт, — просительно сказал отец, он был уже не рад, что начал этот разговор. Он пошарил в ящике стола и вынул коробку сигар. — Вы курите, Курт?
— Только трубку. Аллеи! Ну что это за аллеи!
— Ладно, Курт, ладно! — отец мягко дотронулся розовым пальцем до его грубой, обветренной руки (теперь Курт стоял рядом). — Ведь я в этом ничего не понимаю, — сознался он виновато. — Теперь вот какое дело. Видите это письмо? Его надо передать лично, только — вы слышите, Курт, лично! господину Ланэ. Послать сейчас некого, я знаю, что не ваше дело, но, видите, — отец развёл руками, — никого нет, почта не работает, и вообще...
— Ладно, давайте письмо, — сказал Курт и взял в руки конверт.
— Только смотрите, Курт, — отец поднял палец. — это письмо надо хранить.
— Ну, — улыбнулся Курт, — будто я не знаю!
Он положил письмо на стол, опустился на одно колено и стал разворачивать обмотку.
(Сегодня он был почему-то не в сапогах, а в несокрушимых футбольных бутсах, которые были так грубы, что даже и не блестели, несмотря на все его старания.) В это время вошла мать, и отец проворно схватил письмо.
Мать подошла и вырвала конверт из его рук.
— Дай сюда! — сказала она, поглядела на адрес, покачала головой, вздохнула и пошла из комнаты.
— Берта! — позвал отец.
Мать остановилась и поглядела на него.
— Нет, ты с ума сошёл! — сказала она убеждённо. — Ты попросту сошёл с ума! Как же тебе не стыдно, Леон! Мы с тобой, кажется, обо всём договорились, а сегодня ты... Есть у тебя слово или нет?
— Да нет же, Берта! — отец чувствовал себя очень неловко. — Это же не то, нет, нет! Совсем не то.
— Не нет, а да! — сказала мать твёрдо. — Посылать такой документ! В такое время! К такому человеку! Постой, Леон, я пощупаю у тебя голову. Ведь ты же сам называл его Иудой. Ну, скажи, пожалуйста, что будет, если это письмо попадёт в руки тех...
— Ну! — отец покровительственно засмеялся. — Чепуха. Берта, как ты не понимаешь! Ведь это же ответ на его собственное письмо.
— А! — мать даже досадливо сморщилась. — Нет, право, хочется пощупать, какой у тебя лоб... Ну кто же говорит, что он пойдёт и выдаст! Ну, скажем, найдут у него это письмо, тогда что? Ты что же думаешь, он станет молчать? Выносить побои? Да, Боже мой, он сейчас же скажет: «Это письмо написал мне профессор Мезонье...»
— И погубит самого себя, — сказал отец.
— Во-первых, пускай даже погубит: ведь он тебе сам пишет, что если его начнут бить резиновой дубинкой, он может Бог знает что наговорить. Значит, как же ему верить? И, во-вторых, ну, скажи, чего он может особенно бояться? Что же, они не знают, что он спасает свою шкуру? А ведь только об этом он тебе пишет. Да ещё прибавляет, что сделал это искренне, и потом, — мать поглядела на Курта, — ты думаешь, что ты делаешь? Ты посылаешь человека пешком за сорок километров, потому что транспорта теперь не достанешь, только затем, чтобы...
Курт встал с пола и улыбнулся матери.
— Вы не бойтесь, сударыня, — сказал он скромно, — я дороги не боюсь, мне пройти сорок километров — это всё равно что плюнуть, если дело только за этим...
Мать покачала головой и спрятала письмо.
— Ну, Курт, — улыбнулась она, — а о саде я боюсь вас и спрашивать. Всё запущено, разрушено, поломано. Но скажите, хоть клумбы-то можно привести в порядок?
Лицо Курта стало серьёзно.
— Одну, центральную клумбу, — сказал он продуманно, — я уже вычистил и сегодня же посажу на ней хризантемы и что-нибудь ещё погрубее, ну, скажем, георгины... Вот только не знаю, сколько их есть?
— Надо бы было что-нибудь сделать, Курт, — сказала мать. — Мы не сегодня завтра ждём господина Курцера.
— А что у вас с глазом, Курт? — спросил отец. — Это у вас чисто нервного порядка. Вы, наверное, чего-нибудь испугались, Курт, или вас неожиданно со сна разбудили? Я знаю, это иногда бывает.
— Да нет, — ответил Курт, и глаз его задёргался, — было дело несколько иного рода.
— Упали, наверное, или ушиблись? Да вы не бойтесь, говорите всё. Вот вы не хотите говорить об этом вашем физическом недостатке, смущаетесь и боитесь его, — да, да, боитесь его, — а этого не надо, ни в коем случае не надо, наоборот, вы должны позволить обсуждать и говорить о нём. Тогда вам будет легче и он пройдёт. Об этом писал ещё Эразм Дарсин.
— Да нет, я не боюсь, — криво улыбнулся Курт, — только рассказывать-то об этом...
— Послушай, — вступилась мать, — ну что ты мучаешь человека? Он, конечно, совершенно не расположен к твоим вопросам.
— Да нет, я расскажу, — улыбнулся Курт. — Только вот нога-то у меня, и он пощупал колено. — Вы сесть мне разрешите? — И улыбка его стала совсем недоброй, он опять взглянул на меня, и лицо его дёрнулось.
— Да, да, — забеспокоился отец, — как же... как же... — Он в смятении схватился за ящик сигар. — Курите, пожалуйста. Ах, Господи, на стуле-то книги... Складывайте, складывайте их прямо на пол. — Он всё суетился с ящиком в руках.
— Да не курю я папиросы, — снова улыбнулся Курт. Он сел в кресло и подогнул ноги. — А дело-то было так, — начал он нараспев...