Книга: Обезьяна приходит за своим черепом
Назад: Глава десятая
Дальше: ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава одиннадцатая

Потом я узнал: Ланэ пешком пришлось идти совсем немного, до нашей дачи его довёз камердинер дяди, которого тот посылал в город за кое-какими покупками.
Был этот камердинер, как я уже сказал, важным, медлительным и очень строгим — не стариком, конечно, а пожилым мужчиной, лет сорока пяти или около того. Из его наружности мне запомнились прежде всего и больше всего прямые вильгельмовские усы. Он их обильно смазывал фиксатуаром и ещё какой-то мазью, которую не покупал, — она, кажется, нигде не продавалась, а составлял сам и от которой пахло не то геранью, не то просто дешёвыми духами. По утрам он делал гимнастику, — наверное, не иначе, как по Мюллеру, — и обливался холодной водой. Стоя за дверью его каморки, я слышал команду: «Раз, два, три...» Потом гремел металлический тазик, лилась вода, скрипел стул и слышались только зверские покрякивания: «А! А! Вот хорошо! А! Ещё раз! А! А!» Через пять минут после этого он выходил из комнаты благоухающий, свежий и розовый, как кусок дешёвого туалетного мыла. Шёл по коридору, спускался в сад и часа два ходил по дорожкам. Это называлось гулять! С посторонними он говорил мало, а если и говорил, то только по делу. Тема его разговоров всегда строго согласовывалась с профессией собеседника. Так, раз при мне он заговорил с Куртом и сказал, что клумбу, большую, центральную, находящуюся около дома, лучше всего засадить хризантемами — они и стоят дольше и красивее, — а вот розы — это непрочный и капризный товар (честное слово, он так и выразился «непрочный товар»), день простоят да осыпаются. К тому же теперь конец лета, и цветы надо выбирать осенние.
— Вот вы всё с птичками больше занимаетесь, — сказал он Курту, — а на сад срам взглянуть. Разве такие сады у хороших господ бывают?
Потом сделал он какие-то замечания Марте, что-то вроде того, что для настоящего приготовления мяса у неё не хватает посуды; сливочное масло, например, для изготовления какого-то соуса надо растапливать на алюминиевой сковородке, а у неё вообще чёрт знает какая.
— Я своим господам и на этой хорошо готовлю, — огрызнулась Марта, — а кому не нравится, пусть везёт свою!
Камердинер не обиделся, он улыбнулся просто и снисходительно и объяснил, что вот на этой посудине можно приготовить бифштекс, омлет, какие-нибудь рубленые котлеты, но вот если бы её, Марту, заставили сготовить (тут он назвал какое-то мудрёное название, отчасти похожее на имя неподвижной звезды), то этого блюда она, конечно, никогда бы и не сделала. Тут он даже улыбнулся — печально, снисходительно, просто, как учёный, объясняющий неграмотному крестьянскому парню какую-нибудь простейшую и неумолимую истину. После этой улыбки и разговора о сковородках, щеглах и хризантемах его одинаково возненавидели и Курт и Марта.
Целый день этот камердинер ничего не делал. Его обязанности были какого-то совершенно особого рода, и касались они только умывания дяди и подачи ему кофе. Справившись с этим, он сидел перед центральной клумбой, где росли и осыпались махровые розы (всё-таки розы, а не хризантемы), и грелся на солнце.
— Истукан! — говорила про него Марта, и в самом деле в эти часы он был почти так же неподвижен, как и любая из фигур антропоидов, украшающая наш институт.
Кстати, об одном из наших антропоидов. Из-за него вышел тоже разговор — и, надо сказать, неприятный.
— Вот, — сказал Курт заискивающе, нарочно подкараулив бравого камердинера в ту минуту, когда тот остановился в раздумье перед статуей пильтдаунского человека. — Подумать только, господин, извините, не знаю вашего имени...
Камердинер повернулся к Курту. В чёрном глухом сюртуке с одиноким искусственным цветком в петлице, в длинных и широких брюках, в шляпе жёсткой, прямой, как цилиндр, он был необычайно прост и внушителен.
— Ну-ну! — подбодрил он робкого Курта.
— И подумать только, что даже такой высокий господин, как ваша милость, произошёл от такого... как бы сказать... мохнатого производителя!
Камердинер выпрямился, хотя для меня остаётся загадкой, как он мог это сделать, ибо и так он был прям, как ружейный выстрел. Его сложное головное сооружение блеснуло жирным, матовым блеском, как чёрная шёлковая ткань или патефонная пластинка. Он уставился прямо в лицо глупого Курта.
— Что-с? — спросил он со жгучим презрением. — Не знаю, от кого произошли вы, уважаемый господин садовник, но я-то, я-то родился от своего отца, господина Бенцинга, проживающего в городе Профцгейме, и именно поэтому в моих жилах нет ни одной капли цыганской крови, чем вы, уважаемый господин садовник, кажется, похвастаться не можете.
Так вот этот господин Бенцинг — назову наконец его по фамилии — в начале недели куда-то исчез и вернулся только через три дня. Он-то и привёз с собой вымокшего, грязного Ланэ и несколько небольших ящиков, тщательно запакованных в толстую серую бумагу. Ящики эти были, очевидно, совершенно пустые, судя по той лёгкости, с которой он их внёс в комнату дяди и поставил друг на друга. При этом дядя спросил его, не поломались ли они по дороге, на что господин Бенцинг только гордо усмехнулся в свои великолепные вильгельмовские усы.
Потом произошло вот что.
Когда отец и Ланэ поднялись наверх, дядя зашёл в столовую и обратился прямо ко мне.
— А ведь у меня тебе подарок есть, Ганс, — сказал он интригующим тоном и улыбаясь. — И ты, пожалуй, не отгадаешь даже, какой.
— С этими подарками, Фридрих... — сказала мать недовольно. — Ты ведь знаешь Леона, вот ты подарил этот шлем с рогами — я понимаю, ты хотел доставить удовольствие Гансу, а вышло...
— Не бойся, — ответил дядя, — он теперь не сделает скандала. Этот подарок из совсем другого отдела магазина игрушек. Но знаешь что, Берта, серьёзно-то говоря, ты думаешь, чем всё это может кончиться?
— Что «это»? — спросила мать.
— А! Только не притворяйся наивной! Это тебе совсем не идёт. — Дядя прошёл и сел в кресло. — Садись, давай поговорим. Твой муж меня терпеть не может. Не мотай головой, я это знаю, и ты отлично знаешь, что я это знаю. У него не было снисхождения ко мне в мои почти юношеские лета, когда я сделал одну... ну... скажем так... вполне простительную ошибку. Ей-Богу, мне не хочется это называть иначе. Всё можно было просто превратить в шутку или даже не заметить вовсе, а ты знаешь, что тогда произошло... Этот дикий крик, биение себя в грудь кулаком, потом летели какие-то кости из анатомического кабинета, что-то упало и разбилось... Словом, твой муж вполне — я подчёркиваю это слово: вполне! — воспользовался своим правом быть беспощадным. И ты, Берта, ты, моя сестра, оказалась не на моей стороне. Вот что мне было особенно обидно. Ну ладно, оставим это. Но скажи мне: не естественно ли было, что теперь я, выгнанный из дома, лишённый им не только всякой помощи — это, в конце концов, его дело, — но и ославленный как жулик, как прохвост, как авантюрист, что я должен был и сейчас... Ну... (он задумался в выборе слова) ну, хотя бы просто умыть руки и отойти в сторону? Не правда ли? Ты меня прогнал, ты меня оскорбил, ты меня ославил ну и выкручивайся как знаешь, не так ли? А? Ведь вот вы меня не ждали?
— Не ждали, Фридрих, — согласилась мать.
— Ну вот, видишь! — обрадовался дядя. — А я приехал, как только наши войска вошли в город, — и нет, даже раньше. Как только я узнал, что они должны были вступить в ваш город, я бросил всё, — а у меня там не маленькое хозяйство, Берта, — поговорил со своим врачом, получил свидетельство о том, что у меня какая-то особая, острая форма неврастении, добился наконец отпуска, добился отпуска! — дядя особенно подчеркнул это слово. — Ты и не знаешь, что такое значит у нас, в наше время, добиться отпуска. И вот я здесь. Понимаешь ли ты хоть это, Берта?..
Мать сидела молча, но глаза у неё были полны слёз. Она, не отрываясь, прямо, пристально и просто смотрела на дядю. Нет, она сейчас уже не хитрила: то огромное, тяжёлое, хотя и до сих пор не понятое ею до конца, горе, которое придавило её плечи, не оставляло места притворству. Я написал — не хитрила, но, может быть, и хитрила, может быть, скрывала что-то, но играть сейчас она не могла бы. Притворство у неё было почти неосознанное. Да, может быть, хоть не вполне, хоть на какое-то время, она верила дяде.
А он уже встал с кресла, подошёл к ней и говорил ласково, снисходительно и настойчиво:
— И вот я здесь. Я хочу помочь тебе, Берта. Ведь как бы ты ко мне ни относилась, но всё-таки ты мне сестра. Нас двое в целом свете. Никого ни ближе, ни дороже тебя у меня нет. У тебя вот муж, Ганс, свой дом; а я-то один, один... У меня ни жены, ни друга, ни ребёнка. В молодости всё это нипочём, но мне уже сорок пять лет, Берта, и вот, когда оглянешься назад... и... Ах, неужели всё это так трудно понять, Берта? Неужели это притворство, одно притворство, только притворство?
— Я верю тебе, Фридрих, — сказала мать.
— Ну, спасибо хоть за это, Берта! Ну, а обо всём остальном можно поговорить и позже. Все эти аресты, расстрелы, зверства во время моего наместничестна — не отрекаюсь, грешен! Во многом грешен, хотя и не так, как трещали газеты. Ох, эти собаки, подлизывающие сгустки чужой крови! Знаешь, когда я думаю о них, мне становится понятным, как Наполеон мог расстрелять издателя какой-то пасквильной книжонки. Оправдываться не буду. Ты не судья, а я не преступник. Скажу только вот что: когда твоими руками делается история, ты осознаёшь себя не приказчиком, не исполнителем чьей-то чужой, иногда просто тебе навязанной глупой воли, а непосредственно действующим лицом... Или нет, даже соавтором трагедии. Если при этом ты ещё сам ежеминутно рискуешь своей жизнью, честное слово, и чужую ты будешь ценить не так высоко, как это рекомендуется в хрестоматиях для воскресного чтения. Арестовывал ли? Арестовывал. Стрелял ли? Стрелял. И они в меня тоже стреляли. Вот видишь? — Он откинул волосы и показал выше виска блестящий лиловый рубец. — Немного бы ниже — и конец. Значит, мы квиты, А попадусь я к ним в руки, они тоже приставят меня к забору и даже разговаривать со мной не будут. Что делать! Такое уж время — никто не щадит друг друга. Но тебя, тебя, Берта, я желал бы сохранить. И вот, кажется, мне это плохо удаётся. Да, да, слишком плохо...
— Ты говоришь о Леоне, Фридрих? — спросила мать, и лицо её было неподвижно.
— Да, я говорю о твоём муже, Берта, — вздохнул дядя. — И вот я думаю, что я могу сейчас сделать. Нельзя, — ты извини за резкость, — нельзя с большей наглостью и каким-то таким, знаешь, скверным ухарством, энергичнее добиваться петли, чем это делает он. Всё это кривляние, грубые выпады, фиглярство, насмешка над тем, что для нас является самым святым!.. Ах, Господи, да всё, всё, что только ни возьми, всё это вполне логично сделало то, что его фамилия попала первой в список, вручённый Гарднеру. Вот арестовали этого бесноватого Ганку, профессора Либерта, Жослена, ещё с десяток его учеников, виновных только в том, что они были с ним и слушали его. А он-то цел, его не тронули, он по-прежнему пьёт кофе и цитирует Сенеку. Но ты умнее его, ты понимаешь, что так долго продолжаться не может. Сенека-то Сенекой, а война-то войной! Жизнь сейчас звериная, ставка идёт на полное уничтожение всех инакомыслящих. Значит, что же? Вывод ясен, Берта! Он пожал плечами и улыбнулся. — Ну конечно, я кое-что и ещё сделаю со своей стороны. Но ведь и моё влияние ограничено, долго продержаться на такой позиции я не смогу. Значит, конец один, а какой — известно тебе, Берта.
Мать сидела, опустив голову. По её щекам текли слёзы. Я подбежал к ней и уткнулся лицом в её колени.
Она молча стала гладить меня по волосам. Дядя подошёл, взял меня за плечо и оторвал от матери.
Он был спокоен и строг.
— Теперь взглянем на дело с другой стороны, — продолжал он методически. — Если твой муж согласится пойти на тот компромисс, который я ему предложил, он поставит себя сразу в исключительное положение. Не буду скрывать, нам нужно имя, авторитет, научная незапятнанная репутация, которая одним своим присутствием — хорошо, пусть даже одним своим сочувственным молчанием! — скажет больше, чем трескотня тысячи брошюр. Такой человек может рассчитывать на самое высокое назначение. Пойми только, Берта: для него не будет никаких преград в его карьере. Ну, чего, будем говорить прямо, добился твой муж за свою многолетнюю работу? Имени? Чёрт возьми, я видел профессоров с именем, которые сейчас продают газеты, ибо при новом порядке они не получат места даже в самой захудалой школе. Своего института? Просто из любопытства хотел бы я посмотреть, чем и как ему помог этот институт.
Твой муж собирает десять лет средства на экспедицию в Центральную Африку, и до сих пор дальше подписного листа дело не двинулось. Материальные блага? Вот я не был пятнадцать лет в вашем доме, а приехал так даже ни одного стула нового не нашёл. Только разве твоя коллекция фарфора несколько пополнилась, — неожиданно улыбнулся он. — Ну, так это уж не такое большое приобретение. Но главное даже не это, а вот что: ты никак не хочешь понять, что это не только совершенно в порядке вещей, но иначе и быть-то не может. В самом деле — вот ты прожила с мужем бок о бок столько лет, а думала ли когда-нибудь, куда ведёт тот путь, на который он вступил? Что Леон доказывает? Чего он добивается? На кого он работает?.. Ну, так очень, очень жаль, что ты над этим никогда даже и не задумывалась! Очень, очень жалко, только и могу сказать. Вот, представь себе невозможное: твой муж и подобные ему, — дядя жёстко усмехнулся, — те-о-ре-ти-ки доказали с фактами в руках всему человечеству, что мы несовместимы с жизнью и поэтому нас нужно передавить, как крыс. Хотя ты, конечно, понимаешь — грош цена всем доказательствам твоего Леона, как и всей его науке, когда над страной грохочут наши пушки и летят наши истребители. Но я же и говорю: представим себе самое невозможное — мы стёрты с лица земли. Так кончилась ли вместе с нашей гибелью и борьба твоего мужа против нас? Может ли он вылезти из бомбоубежища и снова спокойно заняться черепами? Чёрта с два! Борьба по-настоящему ещё даже не развернулась, ибо не нами расизм начался и не нами он кончится. Враг номер два твоего учёного мужа — это его сегодняшние друзья, ибо, чтоб чего-нибудь достигнуть, придётся перевернуть весь мир, сверху донизу. А что такое линчевание негров в южных штатах? Ты можешь мне ответить? А положение индейских племён в Америке? А сегрегация чёрных в Южной Африке? Затем арабы — нескончаемые убийства в Марокко. А Иностранный легион — для чего он? Что он представляет, из кого состоит? И наконец, что делается и что будет делаться с колониями вообще?
Тут уж действует логика: если ты отрицаешь право немца бить еврея или стряхивать поляка с его земли, то сразу же оказывается недоказуемым — да нет, нет, попросту абсурдным — и право француза владеть арабом, и право англичанина выколачивать деньги из индуса. Те мои французские, английские, американские, бельгийские коллеги, которые называют меня людоедом с университетских кафедр и трибун и требуют, чтоб меня во имя гуманности вздёрнули на первом попавшемся суку, так же, как и я, не отдадут свою дочь за негра. Да и возьми себя. Когда лет через десять или чуть раньше Ганс станет подыскивать себе невесту, ты ведь будешь ждать к себе в дом только белую девушку, не так ли? А вы ведь знамя гуманизма, её цитадель! — Он усмехнулся. — Знамя-то знаменем, а когда ваши друзья американцы вздёргивают негров на сук без всякого суда и следствия, вы молчите как убитые. «Изнасилование белой женщины», — вот и весь разговор. Но, говоря по совести, разве это не то же самое, что мы называем законом охраны чести и достоинства нации? И вот именно поэтому твоему мужу однажды его друзья скажут: «Ну, хватит, старик» — и зажмут ему рот по-настоящему, так, чтобы он больше и не пикнул. И такой конец не только неизбежен, Берта, но и даже и не зависит от него. Гонимые-то ведь хитры, — кто скажет в их пользу только одно «а», того они заставят пропеть всю азбуку. А как же иначе? Как только твой муж покажет всему мире, что он за гонимых, сейчас же к нему протянутся чёрные и красные руки с обоих континентов. «Вы же наш рыцарь, скажут ему, — защитник истребляемых и гонимых наций. Вы — апостол равноправия. — Ну, и ещё подберут с десяток таких же эпитетов, они их выучили наизусть. — Так как же вы, — скажут они дальше, — спокойно миритесь с тем, что ваши культурные соотечественники делают из нас бифштексы? Гуманнейший из гуманных, почему же вы не кричите, когда нас убивают?!» И придётся, Берта, твоему мужу действительно кричать на весь мир, пока не придут его хозяева и не укажут ему его настоящее место. А оно ведь маленькое, Берта, очень-очень маленькое — в лаборатории, над ящиком с костями. Вот и всё, на что он заработал право. Ты не смотри, что сейчас ему дают орать о чём угодно и даже лягать Теодора Рузвельта: это, во-первых, потому, что он ещё не научился договаривать до конца, а во-вторых, всякая палка хороша на собаку, даже если она такая сукастая да корявая, что её и в руки-то брать противно. Берут потому, что понимают: собаку прогонят — и палку об колено. В том-то и всё дело, Берта, — вам ничто в мире не может помочь. Вам даже и победа ничего хорошего не принесёт, ибо ваша борьба такова, что конца ей нет и быть не может. Так стоит ли и начинать бесконечное? Не лучше ли остановиться и подумать: «Полно, что же я такое делаю, куда лезу? Неужели я один сильнее целого мира!» А мы дали бы Леону всё, чего он желает, — почёт, деньги, свою академию. Да, да, в течение суток он станет членом трёх иностранных академий, учёным секретарём, вице-президентом! Президентом! Нам не жалко. Мы ценим услуги, Берта, и умеем платить за них! Наконец, ещё одно. Как только твой муж согласится подписать некоторые бумаги, мы отпускаем этого безумного доктора Ганку. Хотя, по словам Гарднера, это превредное насекомое. Притом...
Шум в коридоре не дал ему окончить. Что-то разрушалось, опрокидывалось, ломалось на части, как будто с высоты падали пустые деревянные ящики и разбивались о землю. Дядя вздрогнул и машинально провёл рукой по карману.
Появился отец, таща за руку растрёпанного, испуганного и задыхающегося Ланэ. Они влетели в комнату и с десяток секунд оба простояли неподвижно.
Глаза отца были расширены. Он звучно дышал и, прежде чем заговорить, схватился за грудь.
Мать быстро вскочила со стула и подбежала к нему.
— Леон, что случилось? — спросила она.
— Я ему... — оправдываясь, заговорил Ланэ.
— Дурак! — рявкнул на него дядя.
Вдруг отец осел на пол. Его подняли и под руки повели в кресло.
— Под этой бумагой, — сказал он вдруг слабо и без всякого выражения, — что я подделываю черепа, подписались всё и в том числе... — Он замолк, с трудом превозмогая дурноту.
— Ну, ну? — сказала мать.
— В том числе и Ганка.
Вечером, проходя по столовой, я увидел Курцера. Барабаня по стеклу, дядя стоял около окна и смотрел на высокое, быстро чернеющее небо.
Услышав сзади мои шаги, он быстро обернулся.
— А, — сказал он, — это ты, кавалер? Я только что думал о тебе — и знаешь, по какому поводу? А ну, иди, иди-ка сюда! Смотри, какое чистое небо. Ты понимаешь, что это значит? Это значит, — торжественно разъяснил дядя, — что завтра будет замечательный день, ясный, тихий, тёплый, и мы с тобой пойдём ловить птиц. — Он помолчал, вглядываясь в мои глаза. — А ну, спросил он вдруг, — какого немецкого короля звали Птицеловом?.. Как же не знаешь? Ты в каком классе?.. И не проходили?.. Странно, очень странно!
Ну, конечно, знал я этого короля. Вот даже вспомнил, что его звали Генрихом, и про главные события его царства тоже помнил, но разве для каникул этот разговор? И я промямлил что-то невнятное.
— Да, — понял меня дядя именно так, как ему хотелось, — про неандертальца да пильтдаунского человека знаешь, а вот историю Германии... Ну ладно, не в этом дело. Будем думать, что всё переменится к общему удовольствию. Так вот, говорю, погода будет ясная, и пойдём мы с тобой ловить птиц.
— С дудочкой? — быстро спросил я.
— То есть как это с дудочкой? — удивился и даже несколько стал в тупик дядя. — Как это ловить птиц с дудочкой? Нет, не с дудочкой! Ну-ка, иди сюда!
Он провёл меня в свою комнату и усадил на стул.
Я огляделся.
Комната была совершенно иной, чем она была до приезда дяди, хотя и не так легко было объяснить, что же такое в ней переменилось. Во всяком случае, не мебель, не кровать, не даже картины на стене, а что-то иное, тонкое и едва ли даже уловимое с первого взгляда. Попросту душа комнаты стала иной.
Вот на стене висел охотничий винчестер в сером холсте, а футляр для него, похожий на чемодан, лежал около кровати, тут же поместились два длинных и плоских чемодана из какой-то серебристой кожи, очень красивой и, наверное, очень маркой. На туалетном столике стояло квадратное походное зеркало, а около него лежали предметы, о назначении которых я мог только догадаться, — лежал, например, револьвер из чёрной воронёной стали, но, наверное, то был не револьвер, а зажигалка, ибо револьверу валяться здесь незачем; стояли белые строгие коробки из-под пудры без всякого рисунка и надписи, и вряд ли опять-таки это была пудра — зачем её столько мужчине? А скорее всего какие-нибудь особые порошки, например, для бритья. Стояли хрустальные разноцветные флаконы, в каких обыкновенно держат одеколон или духи, но, конечно, и это всё не было ни одеколон, ни духи, а какие-то лекарственные составы или вытяжки, потому что дядя душился всегда одним одеколоном, а его-то как раз тут и не было.
Наконец лежала бритва, но это уж точно была бритва и очень дорогая притом, никаких сомнений тут не могло быть. В простенке между окнами висели стек, тропический пробковый шлем и охотничий нож в футляре. На отдельном столике лежал плёночный фотографический аппарат, несколько пакетов с фотобумагой «Рембрандт» и призматический бинокль.
Письменный стол и гардероб стояли в другой комнате, дверь в которую была открыта; там на стене висели боксёрские перчатки. Да, ещё одна вещь была в комнате — на стуле, около кровати, лежал раскрытый атлас птиц и на нём карандаш — дядя, очевидно, листал его перед сном.
Он повёл меня в угол, к тем большим четырёхугольным и, очевидно, совершенно пустым ящикам, которые господин Бенцинг привёз из города, и спросил:
— Что это такое, знаешь?
Я молчал, неуверенно переступая с ноги на ногу.
— Ну-ка, смотри, — сказал дядя и отдёрнул покрывало.
Это был целый механизм, довольно сложный даже, с поднимающимися и захлопывающимися дверцами, с насторожёнными пружинами и катушками наверху, на которые был намотан целый моток тонкой серой бечевы. Наконец, с особым помещением внутри, как бы птичьей камерой-одиночкой.
— Вот сюда, — сказал дядя, показывая на эту одиночку, — сажается птица, она ручная и поёт, то есть подманивает своих подруг, поэтому и птица называется манная, а ловить так называется «ловить с манком». Понял теперь?
Я сказал, что понял.
— Вот так подманивают птиц, а не на дудочку, как ты говоришь. Правда, — продолжал он, подумав, — француз Густав Брейль в своём труде об истории разведения и ловли певчих птиц пишет, что так некогда ловили птиц в некоторых славянских странах, даже во Фландрии и южных департаментах Франции, но это было именно когда-то...
Он вдруг с неожиданной, почти обезьяньей ловкостью присел около своего замысловатого механизма.
— Вот, смотри! — сказал он оживлённо.
Взвёл какую-то пружину, поднял палочку, что была на верху клетки, потом взял и поставил клетку на середину комнаты.
— Бенцинг! — крикнул он, и господин Бенцинг, уже хорошо зная, что от него требуется, вышел из соседней комнаты и вручил дяде длинную тонкую палочку, вроде тех, с помощью которых на уроке географии можно путешествовать по всем морям и странам, от полюса до экватора.
Вооружённый этой палочкой, дядя тоже стал напоминать чем-то моего учителя географии.
— Вот сюда, — сказал он, методично показывая то одно, то другое, сыплют коноплю, канареечную смесь, муравьиное семя или соловьиный корм, смотря по тому, какую птицу желают поймать. Ну а мы вот, скажем, ловим твоих любимых щеглов. Значит, насыпаем репейное семя и отходим в сторону, дядя действительно немного отступил от клетки. — Манок наш сидит, заливается, и вот подлетает щегол. Сначала он, конечно, садится вот сюда, Курцер дотронулся палочкой до порога клетки, — потом сюда, — он показал на середину её, — потом сюда и вот сюда... А ну-ка, бери в руки палочку и ткни ею кормушку... Да нет, нет! Не через дверку, а суй её через решётку... И вот он начинает клевать. Смотри!
Я ткнул кормушку, и дверка клетки захлопнулась.
— Ага! — сказал с наслаждением дядя. — Это уж тебе не дудочка!
Мы опять насторожили клетку, и опять она захлопнулась при лёгком прикосновении к кормушке.
— Это тебе не дудочка! — торжествующе повторил дядя. — Ну, а кто ж тебе сказал про дудочку? Неужели этот самый... как его там? Ян? Ван? Ну, как его? Не помню...
— Курт, — ответил я и рассмеялся.
— Да, да, Курт, — рассмеялся и дядя. — Так что же, вот этот Курт и ловит щеглов на дудочку?
— Да не щеглов, — поправил я, — не щеглов, а чёрного дрозда.
Глаза у дяди округлились.
— Что? Чёрного дрозда? — дядя с каким-то даже почтением произнёс это слово. — Смотри-ка, пожалуйста, что за Тиль Уленшпигель нашёлся, чёрного дрозда на дудочку! Лёгкая вещь — поймать чёрного дрозда! Немногого же он захотел, чёрного дрозда! — Он, ухмыляясь, покачал головой. — Ну, так скажи ему, этому Курту: во-первых, сейчас дроздов ещё не ловят, рано — это раз; здесь чёрных дроздов нет вообще, дрозд — птица лесная, а мы живём в саду, это два! На чёрного дрозда, как вообще и на всех дроздовых, нужна не дудочка и не та паршивая мышеловка, что я видел у него, а совсем особое птицеловное приспособление: или волосяная петля, или хотя бы вот это, — он солидно щёлкнул по своему механизму, — а в-четвёртых, вот я сегодня приду и посмотрю, что это за птицелов! Это что? Тот самый, с которым вы ловили щеглов?
— Тот самый! Только, дядечка, миленький, — запрыгал я и засмеялся, дрозды здесь живут, я сам видел!
— Стой, молчи! Дрозд здесь жить не может! Я уж не знаю, кого он тебе там показывал, скворца, наверное, но только не дрозда. Правда, Брем, а за ним кое-кто из французов пишут о перемене в образе жизни и гнездований, происшедшей с дроздовыми за последнее столетие. Дрозды будто бы перекочевали в небольшие, рощицы и даже сады. Но это в корне неверно, я проверил это и нашёл, что Брем ошибается! Можно бы говорить ещё о залётных особях, случайно появившихся в садах во время осенних перелётов, но никак не о том, что дрозд перекочевал в сады. Это неверно.
— Дядечка!..
— Стой, молчи! И не твоему Курту с его поганой свистулькой поймать такую благородную птицу, как дрозд! Это всё равно, что вашей кошке на лету задушить фазана. Когда говоришь о дрозде, всегда помни, что сказал о нём древнеримский поэт Марцелл:
Был бы судьёй я, из всех мне известных пернатых
Первую премию дрозд получил бы, конечно.

— Вот что значит дрозд! А с этим Куртом ты зря знаешься, совсем он тебе не компания. Впрочем, нужно думать, что всё это на днях же устроится. Однако... что, он тебе нравится?
— Ой, дядюшка! — сказал я восторженно. — Он такой хороший! Он Марте платок вышил и столько историй знает! — Я подумал и добавил: — Он ещё и стихи сам сочиняет.
— Стихи?! — нахмурился было дядя, но тут же и рассмеялся. — Ну-ну, и садовник! Щеглов ловит, платки вышивает, на дудочке свистит, стихи сочиняет, только цветы разводить не умеет — вон на всех клумбах крапива. Бенцинг, Бенцинг!
— Никчёмный человек, сударь, вредный человек, сударь, — быстро ответили из соседней комнаты, — цыган! Я такого и одного дня держать не стал бы! Без-з-здель-ник!
— Вот, слышишь, что говорят про твоего Курта? — рассмеялся дядя. — Ну ладно, ладно, посмотрим, что за Курт. Ты его пришлёшь ко мне. Хорошо?
— Хорошо, дядечка, — сказал я. — И мы все трое пойдём ловить дроздов. Ладно?
— Да что это ты сводишь меня со своим Куртом? — нахмурился было Курцер, но вдруг согласился: — Ладно, пойдём! Это действительно интересно: что это за...
Снова вошёл Бенцинг.
— Там молодого господина ищут по всему дому, — сказал он, — господин профессор хочет его зачем-то видеть.
— Иди, иди, голубчик! — заторопился Курцер, — Мы ещё с тобой поговорим и о дроздах, и о Курте, а сейчас иди скорее. Отец-то со вчерашнего дня не выходил из комнаты... Иди!
Я поднялся наверх.
Дверь кабинета была заперта, и на ней висела бумажка: «Занят, работаю». Я прислушался — было тихо, потом вдруг заскрипел стул и послышались тяжёлые, мягкие шаги. Отец пошёл по комнате, подошёл к двери и остановился. Мы стояли друг перед другом, разделённые только двумя сантиметрами дерева.
— Папочка! — сказал я тихо.
За дверью молчали.
— Ганс? — спросил отец. — Иди, иди, мальчик, иди к маме. У меня что-то болит голова, я к обеду не выйду.
— Папочка! — повторил я робко.
— Иди, иди, мальчик, я работаю.
Он отошёл от двери и снова зашагал по кабинету.
Это я помню так хорошо, потому что с этого дня и начался тот бурный разворот событий, о котором я буду рассказывать дальше.
Назад: Глава десятая
Дальше: ЧАСТЬ ВТОРАЯ