Мои университеты
В
моей стране, где десятки миллионов людей побывали за решеткой и колючкой, где издревле на слуху поговорка «От сумы и от тюрьмы не зарекайся», где тюремная баллада - едва ли не самый популярный песенный жанр, отсидеть срок по экономической статье никакой не позор, а обычное дело. Вот я и не стыжусь своих тюремных и лагерных лет, а, наоборот, охотно о них рассказываю, порой и с эстрады - когда меня об этом просят зрители и слушатели.
Собственно, и кичиться этими годами нет никаких оснований. Просто это часть моей жизни, долгий ее эпизод, который сказался на моем характере, моем понимании людей и их взаимоотношений, который, как всякий жизненный опыт, многому меня научил, заставил многое переосмыслить. Да чего там, любой прошедший такую школу знает это сам, а тому, кто ее не прошел, полезно хотя бы пройти курс по чужим конспектам. От тюрьмы и от сумы не зарекайся.
А свой курс я записал еще в лагере, вечерами после десятичасовой работы в цеховой инструменталке, преодолевая усталость и лень. Заставлял меня писать мой добрый лагерный приятель, на самом деле добрый и чистый человек Саша Шешуков. Два слова о нем. Еще совсем мальчишкой он по оговору одной многоопытной в любовных делах девицы был осужден за попытку изнасилования. В лагере насильников не любят и не упускают случая их «опустить». Когда с Сашей попытались сделать это, он отбился тяжеленной кувалдой и получил еще один срок за попытку убийства. Чтобы повысить свой авторитет среди зеков и тем самым избежать повторения покушений на свою мужскую честь, он совершил еще один отчаянный поступок - бросился на колючую проволоку, имитируя побег. И получил еще один срок за попытку побега. Таким образом, на самом деле ничего криминального в своей жизни Саша не совершал, а все его преступления описывались юридическим термином «через попытку». По этому поводу один лагерный начальник шутил: «Вот, Шешуков, откинешься и непременно сразу же кого-нибудь трахни, потом убей и убеги. А то, получается, зря сидел».
Так вот, Саша заставлял меня писать. И я прилежно писал свои мемуары. Как говорят, ни дня без строчки. А потом через расконвоированных, которые тоже работали в инструменталке, я переправил свои записки на волю. Их получил по почте мой друг Чапа и не придумал ничего лучшего, чем передать их маме. Она прочитала, после чего у нее случился серьезный сердечный приступ.
Предлагая свои почти не правленные лагерные записки вниманию читателей, я надеюсь, что они не вызовут таких тяжелых медицинских последствий. И приношу свои извинения за встречающиеся в тексте вульгарные, а то и нецензурные словечки.
Все, полный писец.
Последняя и единственная надежда рухнула, как карточный домик. Г лавный врач - эксперт Института Сербского, первая психиатрическая*сешогеб*ь страны, академик Лунц вынес вердикт:
«.. .по составу преступления - вменяем».
Десять месяцев я шел к этому дню. Бессонные ночи, вскрытая вена, порезанная шкура на горле, разбитая об угол кафельной стены башка, карцер - все напрасно: по составу преступления вменяем, может предстать перед судом. Ну, кое-какие отклонения есть - психопатия с явлениями декомпенсации. Так кто сейчас не психопат?
После того как 10 месяцев назад за мной захлопнулись ворота Лефортовской тюрьмы, это был у меня второй момент полного отчаяния. С первых дней неволи я твердо решил: так просто я вам не дамся. За что, гады? Я никого не убил, не обманул, не обокрал. «Нарушение правил о валютных операциях». И за это разбивать всю жизнь, отрывать от дома, обрекать на позор, губить лучшие годы, лишать самой большой страсти - театра? Не дамся, *censored*! Следователь в «задушевных» беседах утешает: «Да не психуй ты! Больше восьмеры не дадут. Мы ж не менты, мы КГБ, мы в четком контакте и с прокуратурой, и с судом работаем. Г лядишь, лет через шесть мы еще с тобой на воле водочки выпьем». А я б с тобой, мясник, только серной кислоты выпить не побрезговал.
«Не дамся!» - говорил я себе все эти месяцы. Правды не добьешься, убежать нельзя - это тебе не царский каземат, значит, надо «гнать», то бишь «косить на дурака», то бишь добиться признания душевнобольным. Но что я знал о психиатрии? Ни хрена. Дурак - это у которого слюна капает, да папу с мамой путает, да еще с собой все покончить хочет. Вот последнее мне, пожалуй, подойдет. Буду с собой кончать, пока либо дураком не признают, либо пока не покончу. Лучше, конечно, первое.
Первую неделю в «Лефортове» я отсидел в одиночке. Следователи попугать меня больно хотели, уж очень дерзко я с ними на допросах разговаривал, вот и попросили сунуть меня на недельку прямо с воли да в одиночку. Хрен вам, граждане следователи, там-то в одиночестве я свой коварный план и задумал. Кстати, в этой одиночке, это я уже позже узнал, в камере № 13, провел свою последнюю ночь перед расстрелом Пеньковский. Может, помните, шпион такой был, формулу нашего ракетного топлива американцам выдал. Но он хоть формулу выдал, а я, кроме аш-два-о, ни одной формулы не знаю, да и эту никому не выдал. Так вот, после одиночки перевели меня в общую камеру. По тем делам - большое послабление. И там я времени зря терять не стал. Через час примерно пришел к нам в камеру (кроме меня, там был еще один человек) заместитель начальника изолятора по политико -воспитательной работе майор Степанов и велел изучить висевшие на стене правила содержания в изоляторе. Я честно прочел эту лабуду и на голубом глазу сказал ему, что меня все устраивает, кроме пункта, гласящего, что отбой производится в 22.00.
- Это еще почему? - слегка удивился майор.
- А потому! - ответил я в несколько конфликтном тоне. - Я к отбою приезжать не успею.
- Куда? Куда не успеешь? - недоумевал майор.
- «Куда-куда»! К вам в тюрьму. «Будьте счастливы» заканчивается в полдесятого, это я добраться успею, а «Насреддин», дай бог, в двадцать два пятнадцать. Даже если вы машину за мной пришлете, я раньше одиннадцати никак не лягу.
Майор кашлянул, внимательно посмотрел мне в глаза и после паузы сказал:
- Ну это, Долинский, значит, вопрос такой, это ты со следователем решай. - И быстренько дернул из камеры.
Это был первый пробный камешек. В следующие дни я неоднократно предлагал администрации тюрьмы свои услуги: ходить по камерам и давать перед заключенными шефские концерты, - уверяя, что, помимо необходимого тренинга для меня, это будет производить благодатный эффект на оступившихся людей, временно находящихся в следственном изоляторе. У меня ведь исключительно идейно выдержанный репертуар, состоящий из «Песни о Соколе» Г орького и «Жди меня» Симонова.
После нескольких подобных предложений внимание ко мне со стороны администрации явно повысилось. Общаться со мной начали не иначе как со слегка недоразвитым ребенком. Надо было двигаться дальше. И вот первый банный день. После бани в камеру давали ножницы с затупленными концами - для стрижки ногтей. Такого подарка я, честно говоря, не ожидал. Ох, недосмотрели вы, граждане надзиратели. Мой сосед подстриг ногти и, разморенный, плюхнулся отдыхать на койку. (Лефортово - тюрьма образцовая, там не нары, а койки с пружинными матрацами.) Настал мой черед.
Не буду травмировать ваше воображение подробностями, но за несколько минут мне удалось, расковыряв кожу на запястье, вскрыть вену. Главная трудность была в том, чтобы не вырубиться раньше времени. Я сдюжил и только после того, как залитыми холодным потом глазами увидел брызнувший из вскрытой вены фонтанчик крови, потерял сознание. Откуда-то из дальнего далека я слышал крики, клацанье запоров и хлопанье дверей, мне давали нашатырь, куда-то тащили под руки, обрабатывали рану, хлестали по щекам. Затем я помню холодные злые глазки нашей врачихи Эльзы Кох, так любовно звали ее в тюрьме, и ее злобное шипение: «У нас это не пролезет, мы и не таких ломали. Хоть сто раз зашьем, инвалидом сделаем, а сдохнуть не дадим, для меня это раз плюнуть».
Врешь, врешь, тетенька, по твоей роже воспаленной, по красным нервным пятнам на ней вижу, что занервничала ты, веришь и моим соплям-слезам, по морде моей размазанным, и моим всхлипам: «Мамочке передайте, что я ее больше всех моих жен любил», - веришь, что дефективный перед тобой, что много ты еще со мной неприятностей хлебнешь.
Когда меня вновь водворили в камеру, мой сосед Николай Николаевич, сидевший под следствием уже два с половиной года и перенесший здесь инфаркт, отнесся к происшедшему с пониманием, вопросов задавать не стал, сочувствовать тоже. Человек делает так, а не иначе, значит, так ему надо. Это диктует тюремная этика. По какой статье? Да давно ли с воли? А других вопросов не задают. Надо человеку поделиться - новичок в порыве откровенности говорить начинает о своем деле, советоваться, то еще и остановят: «Ты, браток, про жизнь давай, а о своем деле ты следователю рассказывай, с адвокатом советуйся. А то наговоришь мне, а потом тебе следователь что-нибудь в масть скажет, ты и вспомнишь, что об этом мне рассказывал. А мне лишние разборки не нужны. У меня своих делов хватает». В другой раз Николай Николаевич видел, как я вынутой из супа и высушенной рыбьей костью повторно ковыряю себе вену, но и слова мне не сказал, не позвал вертухая, а отвернулся к стенке и сделал вид, что спит. Спасибо ему за это. По веселым и хитрым глазам его я знал: многое он понимает, одобряет, что не тупым бараном я здесь сижу, а пытаюсь барахтаться, а как - это уж мое дело. Спасибо. За теплоту, за как-то отданный мне больший кусок хлеба - спасибо!
Ох и дуранули же здесь Николая Николаевича! Работая мастером на алмазной фабрике, он насобачился «наращивать» бриллианты алмазной пылью. Сперва он выкроил себе малюсенький камешек, потом побольше, потом еще и еще. В общем, набрал 108 брюликов не менее чем по полкарата каждый. Камней много, а денег нет. Вот и решил он загнать один из них. Покупателя, отъезжавшего на свою доисторическую родину еврея, на таможне сцапали. Он и сдал Николая Николаевича. Повязал его Комитет и справедливо решил, что у него еще есть камни в загашнике.
Долго держался Николай Николаевич, почти девять месяцев, еще чуть-чуть, и отвязались бы от него, судили бы за хищение и продажу одного камня. Да вот как-то на очередном допросе в кабинете следователя стали сновать неизвестные люди. Принесли какой-то аппарат. Не обращая на Николая Николаевича внимания, стали переговариваться со следователем: все фартуки брать или трех хватит, увозить Анну Ивановну из квартиры или и при ней можно? Занервничал тут Николай Николаевич, ведь Анной Ивановной звали его жену. Спросил, что за фартуки. Следователь как бы между прочим бросил - свинцовые. Еще больше занервничал Николай Николаевич - на что они? И следователь, исключительно из доброго к нему отношения, рассказал, что этот скромный аппарат предназначен для обнаружения бриллиантов радиоактивным излучением. Аппарат новый, только -только закуплен в Японии, но уже прекрасно себя зарекомендовал. Сейчас специальная оперативная группа выезжает с этой хреновиной к нему домой. И по-дружески посоветовал Николаю Николаевичу оформить добровольную выдачу камней, а то поздно будет: если сами найдут, пойдет под вышку. Тут -то и сломался мой Николай Николаевич, решил сдать брюлики. Попросил только, чтобы его взяли с собой при выезде оперативной группы в его квартиру. Расчет его был прост: вывоз подследственного из изолятора наверняка фиксируется в тюремных документах, значит, есть гарантия, что изъятие будет оформлено как добровольная выдача. Да и жену с дочкой хоть одним глазком увидит после восьми месяцев разлуки. «Конечно! - согласился следователь. - Что ж мы, не люди? Сейчас у нас обед, мы быстро перекусим, а вы пока планчик, где они спрятаны, набросайте, мы его в деле к акту о добровольной выдаче и приложим». Набросал Николай Николаевич планчик и с легким сердцем отправился в камеру обедать.
Когда через пару часов его, приодетого, причесанного, взволнованного от предвкушения встречи с близкими, снова привели в тот же кабинет, пробирка с бриллиантами, изъятая из кирпича, которым была облицована ванна, лежала перед следователем. «Мы вас, Николай Николаевич, решили не утруждать, сами съездили». - «А как же добровольная выдача?» - «Ну какая ж она добровольная, мы нашли, а не вы показали». И не поспоришь. Тут-то у Николая Николаевича и случился инфаркт...
Вот с такими противниками мне и пришлось схлестнуться.
После первого вскрытия вен из нашей камеры убрали все металлические предметы, а миски, ложки и кружки выдавали только на время еды, когда в глазке маячил бдительный глаз вертухая. Вот и пришлось мне во второй своей попытке суицида воспользоваться рыбьей костью. Получилось не так эффектно, как в первый раз, но опять кровь, суматоха, врач. В общем, устроил я им новое ЧП, отдохнуть не дал.
После моей второй попытки следователи Мочалов и Седов на допросах обрабатывали меня дуэтом. Мочалов, лихой старик, громила с чапаевскими усами, одетый в форму с иголочки, грохотал кулаками по столу и орал, что он за эти фокусы устроит мне срок на полную катушку, что статья у меня расстрельная, что таких, как я, он в пятидесятом топил целыми баржами. А он и не таких ломал. (Как же они любят эту фразу! Ой, боюсь, боюсь, гражданин майор.) Вот именно, не таких. Седов же, добрый, как сама доброта, лысый, маленький, в засаленном, поношенном костюмчике, останавливал «плохого» следователя: «Ну что ты, Петрович, парнишку пугаешь, он же хороший, просто кто-то его еще на воле научил так себя вести».
(Вот это ты, гад, в самую точку попал. Спасибо тебе, Мишаня, что верно учил: никогда не колись, «да» успеешь сказать и на суде, им только «не видел», «не помню» и «не знаю», а лучше вообще молчать.)
«Ты, Вова, запомни, - продолжал добрый дядя Седов. - Мы тебе и следователи, и адвокаты, и прокуроры, и суд. Сколько скажем, столько и дадут. А тебе много давать за что? Ты же не преступник, ты просто дурачок. Рассказал бы нам все на воле, мы б тебя и не брали. Лучше быть хорошим свидетелем, чем плохим подсудимым. А ты упрямый. Вот под танк и попал. Мы ж КГБ, мы танк, вовремя не отскочил - переехали. Давай дружить. Срок, конечно, ты получишь, но статья, она ж резиновая: можно пять, а можно и пятнадцать». Мощный удар кулака о стол - вступает Мочалов: «Какие пять лет?! Он таких делов навертел да ведет себя так нагло, что я его, мы его...» Седов перебивает: «Ну что ты, Петрович! Он же паренек хороший. Просто глупый. Кто же тебе, Вова, отсюда через дурдом уйти даст, ты нам здоровый нужен. Нам твои показания нужны. Ты иди к себе, подумай. У тебя сокамерник-то хороший? Не утомляет? Думай, Вова, думай».
А чего думать, граждане начальники? Мы же с моим другом Ленькой Слоном так дурочек обрабатывали неподатливых: один плохой, другой хороший. Ленька делал страшную рожу и шипел: «Вы все равно от меня нетронутыми не уйдете, да я вас счас.» А я тихо и вкрадчиво увещевал его: «Перестань, Леонид, как тебе не стыдно. Хамло ты и больше никто. Может, девушки просто стесняются так сразу, не все ж такие распущенные, как твоя бывшая жена, из-за которой ты такой злой стал. Может, девушки еще сами не разобрались, что уже нас хотят. Нельзя же так, Леня. Иди, Любочка, сюда, я тебя ему не отдам. Иди, чего я тебе расскажу.»
И шла Любочка, и давала Верочка. Так что ваш приемчик, граждане полковники, мне давно известен.
Прекрасно знал гражданин следователь Седов, что не утомляет меня мой сокамерник, понимал, что молчанием своим Николай Николаевич помогает мне гнуть свое. Потому и сделали так, что однажды, вернувшись в камеру после допроса, я не застал своего сокамерника - на его койке сидел здоровенный тридцатилетний парень с хорошей белозубой улыбкой. Как кусочек сердца оторвали у меня. Нет больше рядом бородатого Никника. Г осподи, сколько за пять лет потом приводили и уводили, а этот запомнился особенно. Наверное, потому, что первый.
Серега, так звали нового сокамерника, оказался не в пример старому крайне разговорчивым. В первый же день он сообщил, что сидеть ему не впервой, а потом стал довольно путано рассказывать историю последней посадки. Его дружок по прошлой отсидке приехал откуда-то с прииска и оставил у него двенадцать килограмммов шлиха - золотого песка, а сам поехал отдыхать на юг, где его убили в пьяной драке. Серега отсыпал сто граммов шлиха, остальное заховал так, что ни один хрен не найдет, а отсыпанное попытался продать, но нарвался на ментов. Вот и сел. Ничего, больше пятеры не дадут, зато года через четыре выйдет на волю, а у него в загашнике чуток без малого двенадцать кило шлиха.
Зачем он мне все это рассказывает, поинтересовался я. Устал, говорит, держать в себе - почему бы не рассказать корешку, которому он безгранично верит? Я попросил его об одном: не рассказывать мне, где он прячет свое золотишко. Он пошел мне навстречу и свой клад открывать не стал.
Господи, за кого меня держат граждане следователи?! Подсунуть мне такого фуфлового стукача -это надо додуматься! Я стал ждать, когда же Серега попытается меня колоть. Но шли дни, а он и не думал у меня ничего выспрашивать, наоборот, очень скрашивал мою жизнь веселыми рассказами о бабах, о своем первом сроке по малолетке.
Пребывание со мной в одной камере создавало ему некоторые неудобства, поскольку все металлические предметы у нас изымались. Пришлось рассказать Сергею, почему вертухаи так поступают, при этом я добавил, что у меня и сейчас бывают минуты, когда не хочется жить. Опытный сокамерник подмигнул мне и сказал: «А вот это не советую - пойдешь на вечную койку в дурдом. Лучше свой червонец отмотать, чем вечная койка, там за пару лет насмерть заколют». Честно сказать,
он нарушил мое душевное равновесие, хотя я по-прежнему не сомневался в правильности избранного мной пути.
Серега получал большие и хорошие передачи, а никак не положенные пять кило в месяц. Он объяснял это тем, что мать специально высылает продукты из другого города по почте, а не приносит в изолятор сама, поэтому-де менты вынуждены ему все отдавать. Ага-ага! Ты говори, Серега, а я буду верить. Тем не менее его обильные харчи меня вполне устраивали: питались мы, естественно, вместе.
Как-то раз, когда Сергей был на допросе, в камеру заглянул корпусной. Жирный старшина воровато вынул из кармана три плавленых сырка «Дружба», положил мне на койку и стыдливо попросил: «Долинский! Ты, это, если еще кончать будешь, давай не в мою смену. Мне до пенсии четыре месяца, а нас за это... сам знаешь. Договорились?! Ну вот и ладушки».
Серега вернулся мрачный: следователь взялся за него круто, на допросе присутствовал прокурор, что теперь делать - колоться или нет? Добрых три дня он делился со мной своими сомнениями, спрашивал совета. Я уже путался, где он врет, где говорит правду. Впрочем, мне было не до него. Надо было дальше гнуть свою линию.
Еще через день я вышел на прогулку в тапочках на босу ногу. Была ранняя весна, еще подмораживало. В прогулочном дворике я снял тапки, аккуратно поставил их в уголок и принялся ходить по снежной наледи босиком. Серега остановился и изумленно сказал: «Ты чего, вправду сбрендил, простудишься». - «Отвали», - процедил я, продолжая ходить по кругу как ни в чем не бывало. Он сел на скамейку и некоторое время молча смотрел, как я накручиваю круги, потом не выдержал: «Ну ты чего, в натуре, кончай! Я мента позову!» Я никак не реагировал, тогда Серега, выждав минуту, задрал голову и крикнул прогуливающемуся наверху по помосту прапорщику: «Эй, старшой, глянь! Он босой ходит!» Я не реагировал. Прапорщик посмотрел вниз и исчез из виду. Через минуту дверь открылась и меня выдернули из дворика в коридор. Передо мной стояли два прапора: «Ты чего кровь пьешь? Чего разулся?» Я застенчиво улыбнулся: «Ничего, ничего, ребята! Мне не холодно. Просто мне еще долго предстоит бороться за свою свободу. Дух-то у меня крепкий, а вот здоровье я решил закалять». Ни слова не сказав, они увели меня в камеру. Где -то через час пришел дежурный офицер и предъявил постановление начальника изолятора Петренко о водворении меня в карцер на десять суток.
Снова неизвестность. Я знал, что карцер - тюрьма в тюрьме, что это очень тяжко. Выдержу, не сломаюсь? И все же моя берет - я снова привлек к себе внимание, маленькая, трудная, но все-таки победа. Что дальше?
Два прапора ведут меня по длинному коридору, затем вниз по лестнице, еще один поворот - передо мной облицованный кафелем острый выступ стены. Эх, была не была! Два резких шага вперед, и я с размаху бьюсь темечком о камень.
Когда я очнулся, надо мной стояла Эльза Кох, хлестала по щекам и приговаривала: «Ну, *сешогеб*нок! Ну-ка открывай глаза!» И, уже обращаясь к прапорщикам, корпусному и дежурному офицеру: «Это он не от удара, это он от страха сознание потерял!» Она о чем-то пошепталась с дежурным офицером, и тот ушел. Когда Эльза Кох обработала мою рассеченную башку, он вернулся и поверх пластыря напялил мне на голову голенищем вниз, по самый нос, огромный валенок. Меня приподняли, завели руки за спину и защелкнули наручники. Затем дежурный офицер с силой резко ударил по цепочке, скрепляющей баслеты, и шипы глубоко впились мне в запястья. Я заорал от боли, страха, беспомощности. Но и в этот момент как бы видел себя со стороны. Громче надо кричать, поистеричнее - как натуральный сумасшедший. Я бросился на пол и, срывая связки, стал издавать душераздирающие вопли, при этом вполне расчетливо прикусил изнутри губу и с силой ударился подбородком в грудь, так что зубы клацнули. «Сейчас я их доконаю», - думал я, разбрызгивая по коридору кровавую слюну.
Как бы не так. Два прапора подхватили меня под руки - ну и здоровые псы, по виду не скажешь, -орущего, извивающегося проволокли по лестнице, по коридору и мощным поджопником водворили в карцер.
Я валялся на мокром холодном полу и тихо скулил. Башка раскалывалась под туго стягивающим ее валенком, в руках пульсировала боль от шипастых наручников.
«А кто тебе сказал, мое солнце, - разговаривал я сам с собой, - что путь будет легким? Подожди, это еще цветочки. Что, тебе так уж плохо? Так уж больно, что жить нельзя? Ерунда. Потерпи, через час-другой наручники снимут. Никуда эти *censored* не денутся. Они и сейчас наверняка наблюдают за тобой. Ну будь мужиком, может, ты сейчас вырываешь у них свою свободу. И запоминай, запоминай все - это тебе еще пригодится. Это твой актив. Смотри на себя со стороны. Как бы повел себя душевнобольной? Наверное, скуля, заполз бы в угол, постарался сжаться, спрятаться от всего мира». Так я и сделал. «А теперь замри, пусть даже не чувствуют твоего дыхания. Пусть подумают: а вдруг сдох? Если я прав, через несколько минут откроется дверь и они проверят, жив ли». Минута, другая, третья. Неужели я ошибся? Нет. Резко открылась дверь, вошел корпусной. Нагнулся и приподнял мою голову.
Я представляю зрелище, которое он увидел. Чего-чего, а кровавых соплей было предостаточно. Они с прапором усадили меня на пол, прислонили к стене, корпусной отомкнул наручники. Стащили с головы валенок, какой-то тряпкой отерли лицо. Дали напиться воды из кружки. «Ну ты чего? Ты не бузи, и мы с тобой по-человечески будем. Ты ж нас сам вынуждаешь». Вынуждаю, ребятки, вынуждаю, уж вы меня простите, я в свою игру играю, вы в свою. А вслух: «Товарищ начальник, у вас, наверное, тоже мама есть. Вы моей позвоните, скажите, что я ее больше всех жен любил».
Корпусной повернулся к прапору: «Он и впрямь стебанутый! - И громче уже мне сказал: - Я позвоню, прямо сейчас пойду и позвоню. Только ты не бузи. На сигаретку». Слова, обращенные к прапору, - ерунда. Важны поступки. Он дал мне в карцере сигарету - это уже что-то, так мент может пожалеть только дурака. Махонькая, но еще одна победка.
Ох и классное же это средство для похудания - карцер! Один день - кашка да баланда, супчик жиденький, но питательный, будешь худенький, но сознательный. А следующий разгрузочный: кипяточек да черняшка. И больше, больше двигаться. Для этого посреди карцера вцементированная труба, а на ней скошенное градусов под двадцать сиденье, это чтобы во время приема пищи к нему задом притулиться, а так посидеть невозможно. Нары только на ночь опускаются. Так что двигайся, двигайся по шестнадцать часов в сутки. Можно, конечно, и на пол присесть, да он мокровато -влажноватый. Да и температурка в подвале, прямо скажем, не южная. А чтоб было легче двигаться, тебя в тоненький хлопчатобумажный костюмчик переодевают.
Увлекательнейшую спортивную игру я себе придумал, баскетбол по-лефортовски. На стенке заприметил облупившуюся штукатурку, скатал из черняшки шарик и часами кидал его в эту метку. Достиг потрясающих результатов. Затем ходьба: двадцать кругов в одну сторону, двадцать в другую. На ходу бубнил все свои сыгранные роли, все-все стихи, что успел заучить. Из закромов памяти вылезало столько всякого, что сам удивлялся емкости этого хранилища. Такое количество запомнившегося, что я понятия не имею, как там все это помещалось. Так проходили дни. Когда же наконец на ночь опускали нары, я, до предела вымотанный ходьбой, бросался на них и мгновенно засыпал. Минут через пятнадцать меня будил страшный колотун. Я вскакивал и принимался судорожно скакать и бегать по карцеру. Немного согревшись, снова засыпал, а через полчаса все повторялось. И так десять - пятнадцать раз за ночь. А в шесть утра подъем, нары пристегиваются к стене, и все по новой.
Пять суток я кое-как продержался, а вот последующие двое помню довольно смутно. Не заботясь о радикулите, я сидел в углу карцера на ледяном полу и по-идиотски улыбался: прямо передо мной на противоположной стене шли смешные мультики. Я понимал, что карцер вряд ли кинофицирован и это, по всей видимости, галлюцинация, но, с другой стороны, какие могут быть глюки, когда я отчетливо вижу забавных человечков и даже слышу их писклявые голоса.
В таком трогательном состоянии и застал меня дежурный офицер, принесший мне постановление начальника изолятора о помиловании в честь праздника 8 Марта. Итак, отсидел я семь суток вместо десяти положенных. А дальше я был удостоен огромной по лефортовским меркам чести - беседы с начальником изолятора полковником Петренко. Человек-легенда, гордость тюрьмы. Именно он вел дело Файбышенко и Рокотова, двух молодых парней, которые впервые в стране всерьез сыграли на разнице в официальном и черном курсах рубля и доллара. На той самой спекуляции, которой занималось многие годы наше социалистическое государство, они заработали немалые деньги. Взять-то их взяли, да вот статья, по которой их могли судить, предусматривала смехотворно малые по советским понятиям сроки. Так дело не пойдет, решили самые высокие инстанции. И статью подкорректировали: по ней теперь можно было дать от пяти до пятнадцати лет, а то и вышку. Но ребята совершили преступление до изменения статьи, а закон обратной силы не имеет. У них за бугром не имеет, а у нас - как пожелаем. И пожелали. Выполняя пожелания трудящихся, Верховный Совет решает придать закону, конечно, в порядке исключения, обратную силу. Файбышенко и Рокотова благополучно шлепнули, за это наша страна была исключена из всех международных юридических организаций. Ну и что? Большие дела!
Так вот, в кабинет этого самого Петренко и ввели меня, еле стоящего на ногах. Кабинет, надо сказать, хороший - просторный, богато обставленный. Не сравнить с карцером, да что там карцер, даже лучше камеры. И идет мне навстречу среднего роста, подтянутый голубоглазый седой красавец - полковник. Усаживает меня в полукресло. Просит чай для меня принести, да покрепче, да погорячей, да послаще. И вот пьем мы с ним вдвоем чай, доброжелательно смотрим друг на друга, улыбаемся - словно два дружка закадычных после долгой разлуки. Первым молчание нарушил я: «Спасибо вам, гражданин полковник, что в честь 8 Марта меня помиловали, спасибо!» Больше слов у меня нет, пускаю скупую мужскую слезу и сразу перехожу на коровий рев. Петренко брезгливо похлопывает меня по плечу: «Ну! Ну! Успокойтесь! Вы же мужчина. Надо уметь себя в руках держать». Еще минуту я истерически всхлипываю, размазываю сопли по неделю не бритому лицу со следами запекшейся крови и замолкаю. Блаженно улыбаюсь, преданно смотрю в полковничьи глаза. Беседа, явно срежиссированная моими следователями, начинается.
Все-таки изобретательности и следователям, и самому Петренко не хватает. Обычная схема: сначала посетовал, что я рано лишился отца и некому мне было мозги вправить, когда я ступил на кривую дорожку, потом стал захваливать меня как актера - они с женой стараются не пропустить ни одного «Кабачка»: «Ну вы там хохмачи, ну юмористы!» Лукаво пошутил: «Всех там панночек небось перепробовал? Хороши бабенки! Особенно эта ваша официантка - пани Зося, да? - как говорится, жопа прямо как орех, так и просится на грех!» Мы с ним долго заливисто смеялись этой прекрасной свежей шутке. Затем он кашлянул, пристально по-отцовски посмотрел на меня и с горечью сказал: «Все в жизни имел, и на тебе. Ты ж полукровка, мамка русская, отец - Абрам Юрьевич, вот отцовские гены и перетянули».
Полковник извлек из сейфа несколько альбомов с фотографиями осужденных и изъятых у них ценностей: чемоданы денег, горки бриллиантов и золотых монет, полотна великих художников. «Вот что люди наворовали, а у тебя, кажется, всех дел тысяч на пять с копейками. Так ведь? А ведешь себя, как законченный рецидивист, со следователями не общаешься, протоколы не подписываешь. Создается впечатление, что за тобой много еще чего. Твое молчание тебя не спасет, только положение свое ухудшишь, понял? Ну, это вроде как не мое дело, хотя я искренне хочу тебе помочь, а вот твое поведение в изоляторе - это уж ни в какие ворота. Ты с этими выкрутасами заканчивай, берись за ум. Хорошо? А я тебе в этом месяце разрешу дополнительно отовариваться в ларьке на десять рублей. Доволен? То-то же... Давай-давай, начинай работать, помогать следствию. Вот будет у тебя со следователями все ладно, я твоей матери разрешу дополнительную передачу принести, знаешь, какая это для нее радость». Нажал кнопку звонка и сказал вошедшему конвоиру: «Уведите».
В камеру я вернулся как в дом родной. Господи, как все в этом мире относительно! Умылся, переоделся в свое, меня побрил тюремный парикмахер. Съел показавшийся мне фантастически вкусным бутерброд с колбасой и сыром, который приготовил мне стукач Серега, забрался под одеяло, свернулся калачиком и кайфовал в полудреме. Человек не свинья, ко всему привыкает: моя камера, койка, сосед показались мне теплее, уютнее и роднее дома. Спал я долго как убитый. А на следующий день меня дернули на допрос. Я понимал, что отеческие интонации и участие Петренко - дешевая гебушная игра, фикция. Но мне было как-то неловко обидеть человека - старался ведь, - подвести полковника, не оправдять его ожиданий, и впервые заговорил со следователем Седовым о своем деле. Да, я продолжал отпираться, но заговорил и подписал протокол.
На допросе присутствовал еще один человек. Седов представил мне его как прокурора, который будет поддерживать обвинение против меня в суде. Сказал, что многое будет зависеть от него, от его личного отношения ко мне. Фамилия прокурора была Фунтов. Пожилой человек без одной руки молча смотрел на меня, а потом спросил, нет ли у меня каких-нибудь жалоб или просьб. Я было хотел скорчить плаксивую гримасу и, прикидываясь идиотом, просить его позвонить моей маме. Но вдруг мне стало стыдно дурачить этого серьезного человека, калеку. И я сломался. Нет, я не сказал ничего лишнего, но в разговор ввязался. Я даже попросил его сообщить матери, что мне нужны плюсовые очки - стало трудно читать. И тут Фунтов сделал ошеломляющий ход. Он заглянул в лежащее на столе дело, придвинул к себе телефон и стал набирать номер. Трубка была неплотно прижата к его уху, и через несколько секунд я услышал низкий родной мамкин голос: «Алле, я вас слушаю». У меня закружилась голова.
Фунтов все понял, прижал трубку плотнее, представился маме, передал от меня привет и мою просьбу. Положив трубку, он обратился ко мне: «Ну вот, Владимир Абрамович, будут у вас очки. Мать вам привет передает. Чем скорее дело закончим, тем скорее суд, а после суда свидание, мать увидите, очень она за вас переживает. А я все думал, что ж это за Долинский такой, что подписывать ничего не хочет. По делу смотрю - человек интеллигентный, артист, а так по-дурацки себя ведет. Как мужик деревенский - я, начальник, неграмотный, подписывать ничего не буду, а то ты меня посадишь. Рад нашему знакомству, думаю, у следователей больше на вас жалоб не будет». И меня увели в камеру.
Сергей был на прогулке. Я грохнулся на шконку, уткнулся мордой в подушку и разрыдался. «*censored*, *censored*, слабак, на что поддался, на такую дешевку. Зачем оставил свой автограф на протоколе? Карцер, затем две душещипательные беседы, мамкин голос, и ты готов. Выходит, сломался? Нет, не бывать этому. Будем считать, что я просто притупил их бдительность. Следующий ход все равно за мной.
Я поднял голову с подушки и увидел на наволочке клок волос. Это были мои волосы. Я начал лысеть.
На этом заканчиваются мои тюремные записки, которые я так непредусмотрительно переправил на волю, не подумав, как воспримет их мама. Но не заканчиваются лагерные воспоминания. Они всегда со мной. Ведь это кусочек моей жизни. Было бы неправдой сказать, что проведенное в заключении
время - просто вычеркнутые годы. Жизнь в неволе тяжела, но это все равно жизнь - со своими радостями, огорчениями, трагическими поворотами, порой со смертельной опасностью, а порой с комическими сценами. Это встречи с разными людьми - с очень плохими и очень хорошими, с обозленными и добрыми, с жадными и щедрыми, безразличными к чужому горю и, наоборот, сочувствующими страданиям другого человека.
Вот еще несколько историй из моих лагерных воспоминаний.
На зоне я как-то захворал, потребовалась операция. Меня отправили в тюремную больничку на 16-й лагерный пункт, где в барак, рассчитанный на 200 человек, набилось 600 больных. С собой я взял самое необходимое для заключенного: 20 пачек сигарет, пару носков, тапочки, авторучку и открытки. Все это добро было сложено в мешок, или, по-лагерному, «сидорок». Я отошел покурить, а когда вернулся, «сидорка» на месте не оказалось. Сосед по нарам на мой вопрос, не видел ли мешка, ответил с угрозой: «Не на меня ли думаешь, а?» - «Нет, земляк, все в порядке. Наверное, потерял», -ответил я, прекрасно понимая, что о куреве и прочих необходимых зеку мелочах надо забыть.
Вечером кто-то меня узнал, раздались голоса: «Ну-ка, артист, потрави нам». Деваться было некуда, и я дал сольный концерт, часа полтора пересказывая фильм с Аленом Делоном и Жаном Г абеном. Меня слушали в гробовой тишине. Потом меня попросили исполнить еще что-нибудь., я рискнул и прочитал им стихи Константина Симонова. «Я вас обязан известить, что не дошло до адресата письмо, что в ящик опустить не постыдились вы когда-то...» - с волнением читал я строки о предательстве солдатской жены. Эти строки взяли «публику» за живое - перекурив, зеки молча расползлись по нарам. А наутро возле меня лежал мой «сидорок», его бесценное содержимое было в целости и сохранности.
.Замначальника колонии по политико-воспитательной работе майор Виталий Васильевич Марамзин был мужик незлобливый и вполне мог облегчить участь зека, если это не противоречило его собственным интересам. Впервые меня увидев, он сразу смекнул, что получил в свое распоряжение достаточно интеллигентного по лагерным меркам человека, и пожелал задействовать меня на своем политико-воспитательном участке работ. Но тут была определенная закавыка. Сидел я по хозяйственной статье и по каким-то невесть кем и зачем придуманным абсолютно идиотским гуиновским правилам мог вкалывать только на сдельщине. А работа, на которую он хотел меня определить - работа завклубом, например, или библиотекаря, - относилась к повременной. Жизнь, однако, заставила Виталия Васильевича это правило нарушить.
В лагере ждали комиссию по политико-воспитательной работе в зоне. Не завтра она должна была приехать и не послезавтра, а через полгода. Но готовиться надо. И Виталий Васильевич забрал меня из кузницы, где я работал молотобойцем, и перевел в библиотекари. Меня это вполне устраивало -все же, как понимаете, физические нагрузки в кузне и библиотеке разные. Кроме того, я мечтал по достижении двух третей своего срока уйти в колонию-поселение, для чего требовалась положительная характеристика. Вообще-то особым нарушителем режима я не был, жил как мужик, достойно нес свой зековский крест. Но библиотекарь на виду у начальства, что всегда позволяет, коли ты не полный кретин, произвести благоприятное впечатление. И я с радостью взялся за новую работу.
В полуподвальном пятидесятиметровом читальном зале стояли стеллажи с книгами - по большей части классика и кондовая советская литература. Однако немногочисленные читатели не очень ориентировались и в этом книжном море. Чтобы помочь сделать правильный выбор, на каждую книгу требовалась аннотация. И я принялся их писать.
«Один мужик приручил собачку, мужик был глухонемой, ни бе ни ме. Ну, там еще была коза противная - его барыня, которая гнобила собачку и заставила, *censored*, его эту собачку утопить». Догадались, о чем? Думаю, содержание книги лучше бы не изложил и сам старик Тургенев. А какие аннотации я написал к «Анне Карениной», «Войне и миру», «Палате № 6»! Классики отдыхают. Виталий Васильевич был мной доволен.
В общем, я проделал большую и серьезную работу. Вечерами за книгами приходили читатели-зеки, я что-то советовал, что-то подбирал - словом, общался с людьми, а вот днем, когда я писал свои литературные шедевры, было смертельно скучно и одиноко. И я нашел себе товарища - поймал маленького серенького мышонка, назвал его Васей и поселил в трехлитровую стеклянную банку. Она была застелена газеткой, и Васютка шебуршился в своем жилище, шуршал бумагой. Иногда на библиотечном столе я выстраивал из книг загон, выпускал в него своего узника - пускай побегает - и подкармливал крошками от своей пайки. Внутри арены-загона устраивал для мышонка препятствия, и Васютка через них прыгал. Потом я осторожно брал его в руки, нежно гладил по шерстке, сажал к себе на плечо. Нельзя сказать, что полностью приручил его, но мы подружились.
Надо сказать, что в лагере категорически запрещено, как я понимаю, из-за возможных, как бы это выразиться помягче, неуставных отношений, держать кошек, собак и других животных. Мы же с Васей этот строжайший запрет нарушали. Впрочем, делали это с большой осторожностью: при людях он тихо сидел в своей банке, которую я упрятал на стеллаже за книгами, должно быть, отдыхал. Да и я заранее узнавал об опасных визитерах.
К моей библиотеке вел длинный темный коридор, поэтому я всегда успевал услышать шаги и понять, кто идет. Зекам не разрешалось ходить в башмаках с металлическими подковками, а сапоги начальства были подкованы и громко цокали по цементному полу, предупреждая меня и Васю об опасности.
1 ак вот, в один прекрасный день я то ли увлекся составлением очередной аннотации, то ли задумался о своем, но услышал цоканье слишком поздно. Быстро водворил Васятку в банку и поставил ее на полку, но закрыть книгами не успел - в библиотеку вошел сам Виталий Васильевич.
- Долинский! - Он почему-то делал ударение в моей фамилии на первом слоге. - Вопрос, значит, на сегодняшний день такой. Сейчас проходил мимо библиотеки, гляжу, у тебя хорошие плакаты висят, но голуби все плакаты обсерили, надо их мыть.
Я говорю:
- Виталий Васильевич, да мою ж я, почти каждый день залезаю и мою, но они после каждой уборки... Не налазаешься...
- Ну, вот вопрос такой. придут, спросят - что это у вас все стенды обосраны? А я что скажу? Библиотекарь лазать не хочет? Какая же ему тогда колония-поселение?
И в это время мой Васятка вдруг зашебуршил в своей банке. Виталий Васильевич прислушался. Хоть он и по политико-воспитательной работе, а ментовское чутье сохранил.
- Долинский! Что такое там шебуршит?
- Где, гражданин начальник?
- О-о-о, слышь, опять шебуршит. Что такое, Долинский?
- Да черт его знает!
- А ну, где это? - И двинулся к стеллажу, прямо к банке.
- Это Вася, - вынужденно признаюсь я.
- Че? Какой еще Вася?
- Да это мышоночек у меня. - Показываю ему банку.
- Значит, так. Значит, сам сидишь и мыша посадил?
- Виталий Васильевич...
- Я тебе не Виталий Васильевич, а гражданин майор. Это что ж ты, *сешогеб*н сын, творишь?! Ты же знаешь, что запрещено! Что ж ты меня подводишь, а вдруг комиссия какая? Выпускай мыша!
- Ну Виталий Васильевич, ну я.
- Не Виталий Васильевич. Выпускай мыша! Никакие аннотации не помогут! Уволю к чертовой матери, пойдешь у меня в литейный цех работать! Выпускай мыша!
Делать нечего, я наклонил банку и выпустил Ваську. Он обнюхал пол, огляделся и дал деру. Больше я его не видел.
- Ох-ох-ох, глянь, бежит! - восхищенно протянул Виталий Васильевич. - Убежал твой мышь, а вот ты, Долинский, хрен у меня убежишь!
Прав был гражданин майор.
Самый большой праздник в зоне - свидание. Только самым близким - женам, детям, матерям и отцам, родным братьям и сестрам - разрешено приезжать в лагерь на личную встречу с зеком, которая длится от одного до трех дней.
Жена меня бросила, так что приезжала ко мне только моя мамка, царство ей небесное, мамочка моя, которая на седьмом десятке лет перла ко мне в лагерь неподъемные сумки с едой. За три дня свидания мама стремилась накормить меня на полгода вперед - до следующего своего приезда, поэтому везла пироги, домашние пельмени, жареную птицу и запеченное мясо, яйца, овощи-фрукты, даже драгоценную икру - в общем, ассортимент гастронома, да и то не всякого, а элитного, скажем Елисеевского. Все это - самое вкусное, самое свежее - мама выкладывала передо мной и безмолвно молила: кушай, сынок!
Вообще-то в лагере еда как-то отходит на второй план. Вскоре после прибытия понимаешь, что разносолов здесь не будет: картошка, иногда с волоконцами мяса, каша с наперстком какого-то жира, невнятный жиденький супчик, чай, который и чаем не назовешь. А на праздники в зековские шлемки (миски) с кашей швыряли что-то вроде котлеты непонятного состава.
От всего этого желание есть пропадает, а желудок съеживается, сокращается. К зеку же, который, несмотря ни на что, сохраняет в лагере аппетит и много ест, относятся с некоторой брезгливостью, такого здесь называют «кишкой». Я таким не был и, к удивлению своему, благодаря лагерному питанию избавился от небольшой язвочки, которую приобрел на воле, где шлялся по кабакам, ел жирное и острое, не отказывал себе в водочке.
Так вот, мама сначала смотрела на меня умоляющими глазами, а потом начинала причитать: «Ну съешь это. и вот это. ну попробуй хоть кусочек, это тетя Сима тебе прислала, а вот этот пирожок пекла тетя Таня, а вот эти пельмешки. а вот эту рыбку я фаршировала.» И я сначала с аппетитом, а потом уже через силу, чтобы только не обидеть маму, ел. Но всему есть предел. Я отпрашивался у мамы покурить, а сам бежал в туалет и известным еще римским патрициям способом избавлялся от поглощенной пищи. А когда возвращался, все повторялось сначала.
При всей скудости лагерного рациона бывали у меня здесь и гастрономические праздники.
Расскажу об одном из них.
В зону к нам привозили отходы с мясокомбината, в основном кости, но попадались и обрезки -отсюда и мясные волоконца в картошке, и микроскопическая мясная составляющая в праздничных котлетах. А изредка привозили бычьи хвосты. Тогда я, конечно, не знал, что во Франции из них готовят особые блюда, ради которых люди специально приезжают в рестораны, где подают знаменитую похлебку из бычьих хвостов и нежнейшее мясо из этой части.
В зоне у меня был кент Володька Шумилов. Замечу попутно, что словечко «кент» не имеет ни малейшего отношения ни к английскому графству, ни к сигаретам - это лагерный синоним слова «приятель». У него была кликуха Кайфуша. Володька кайфовал от всего, точнее бы сказать - от жизни. Вспомнит о бабах на воле - рот до ушей, прихлебывает чаек - чмокает от удовольствия, видит, как один другому морду бьет, - остановится полюбоваться. В общем, Кайфуша, и этим все сказано.
Особенно кайфовал он от меня: его кент - не кто-нибудь, а артист из самого «Кабачка». В те редкие дни, когда на кухню привозили бычьи хвосты, Кайфуша давал мне «маяк» - приходи в семь вечера в столовку. Я заходил с черного хода, и Кайфуша выносил мне пятилитровый котелок с еще теплым жирным бульоном, в котором плавали облепленные нежным мясом позвонки бычьих хвостов. Боже, какой это был кайф - обсасывать позвонки, запивать их горяченьким бульончиком, в который для густоты загодя было накрошено немного хлебушка...
Ваш покорный слуга не был бы самим собой, если бы даже в зоне не придумал себе приключение, причем романтическое, любовное, но все-таки тоже с некоторым гастрономическим оттенком. Не стану рассказывать подробности и называть имя своей пассии. Она была учительницей в лагерной школе, замужняя, мать двоих детей, на несколько лет старше меня, а мне тогда уже стукнуло тридцать два.
Меня потянуло к ней естественное обстоятельство: как-никак больше двух лет без женщин. Ее ко мне, не обольщаюсь, - флер столичного актера, оказавшегося в неволе любимца толпы. Мы встречались у меня в библиотеке и, как говорится, предавались любви. А еще она, недурная кулинарка, приносила мне из дома пироги с маком, роскошные кулебяки, шикарное рассыпчатое печенье. Как все это напоминало мне о домашнем уюте! И я очень благодарен этой женщине!
Мы оба рисковали, и в конце концов на нас донесли. Замначальника по режиму вызвал меня к себе и сказал: «Еще раз узнаю - все твои мужские дела отрежу и собакам выкину». Думаю, свою угрозу он вполне мог привести в исполнение, и помощники бы нашлись - ее муж тоже работал в администрации колонии.
Больше она ко мне не приходила. Потом начались летние каникулы, учительница в зоне не появлялась, и мы два месяца не виделись. А когда наконец встретились, она прошептала: «Я по тебе скучаю». - «Я тоже, как и ты», - ответил я. И написал для нее неумелые строки, которые тогда мне ужасно нравились. Ей тоже.
Бывает зависть черная,
Бывает зависть белая,
Бывает чувство робкое,
Бывает чувство смелое.
Бывает много сказано,
Но к сердцу не пробиться,
А взгляд, случайно брошенный, —
Как целая страница.
Стучало сердце бешено,
Слова как день просты...
«Я по тебе скучаю!»
«Я тоже, как и ты!»
Вот такая вот история с любовью и пирогами. И еще одна любовно-гастрономическая история, которая стряслась со мной несколько позже первой. Я ее записал лет пятнадцать назад и, будучи в Америке, по просьбе друзей опубликовал в русскоязычной газете. Привожу этот текст, ничего в нем не меняя.
//-- DOLCE VITA --//
Середина зимы. Пятьдесят гавриков с «усилка» (колония усиленного режима) откинулись с зоны.
То есть не совсем откинулись, а переведены на вольную колонию-поселение. Не прав был наш начальник спецчасти: «Тебе, Долинский, до звонка не пробздеться. Это ж подумать, какими делами ворочал: скупил у неизвестного гражданина итальянской национальности сто тысяч лир». Но мудрые судьи на зоне, решавшие вопрос о нашей отправке в колонию-поселение, разобрались, что сумма меньшая, чем сто долларов США, не до конца подорвала валютную мощь нашего государства, и сочли возможным по двум третям отсиженного срока смягчить мне режим. Спасибо вам, граждане судьи! Я оправдываю ваше высокое доверие!
Первая в Советском Союзе сельскохозяйственная колония-поселение встретила нас настороженно. Пятьдесят здоровых, в основном молодых, голодных во всех смыслах мужиков были вполне конкурентоспособны в борьбе за выживание в этой небольшой деревеньке Желдыбино Верхошижемского района Кировской области. И наш новый «хозяин» майор с незамысловатой русской фамилией Абрамович Иван Иванович (ей-ей, не шучу), похоже, понимал это. Потому и распорядился поставить наше обиталище - БАМ - Барак Адиноких Мужчин - в отдалении от жилищ законопослушных граждан, то бишь за пару километров от деревеньки. Выстроил нас гражданин майор Абрамович Иван Иванович, кисло посмотрел в нашу сторону и скучно заявил о своей уверенности в том, что половина из нас вскорости благополучно вернется обратно в зону, так как работать мы конечно же не будем, будем мы жрать ханку, употреблять местных изголодавшихся баб, за что и будут ходить на нас с дубьем их тоже немало пьющие мужики. Но «вольняшка» всегда прав. И будем мы уходить в побеги, кто совсем, а кто в соседнюю деревню за самогонкой, что для него соответственно одно и то же. На наши слабые возражения он не ответил, а грустно и брезгливо посмотрел на нас и, сгорбленный и печальный, медленно пошел в сторону деревни Желдыбино Верхошижемского района Кировской области. Передал он нас в распоряжение трех прапоров и местного участкового Васьки. Те благополучно рассказали нам режим содержания и развели по камерам. простите, по комнатам. Итак, сбор завтра в шесть утра у правления колхоза.
Первый раз за четыре года без вертухая, без ходьбы строем. В кармане триста шестьдесят целковых. Жри в столовке с пуза хошь тефтели, хошь компот. Курева завались, а главное - можно позвонить в Москву, мамке. Господи! Да вот же оно, счастье!
Утром на разводе нас стали распределять на работу. Когда очередь дошла до меня, на вопрос: «Кем работал на воле?» - я ответил: «Артистом». «Ну, это ясно, - сказал замдиректора совхоза, - вы все здесь артисты. А работал-то кем?» - «Артистом», - повторил я. «Ты мне здесь не выступай, я тебя человечьим языком спрашиваю: кем на воле был?» После упоминания о «Кабачке —Тринадцать стульев”», где я ваял незабвенный образ пана Пепичека, он долго вглядывался в мое сильно изменившееся за эти годы лицо, затем хлопнул себя по тугим ляжкам, расплылся до ушей и крикнул: «Марь Пална, Степаныч, Розка, Любка! Бежите сюда! Гляньте! Артист с “Кабачка”. Вот те раз! Живой! Ну не могу, братцы! Ты, артист, погодь, я развод закончу, потолкуем. Ну, каких чудес не бывает!»
После развода я пару часов ублажал местную сельскую элиту: директора, агронома, главного бухгалтера и жену участкового Васьки, завклубом Любочку рассказами об интимной жизни персонажей нашего сериала. Уж больно интересно им было. Все они перетрахались друг с дружкой или только по сценическим парам? Сколько платят и куда ж они такую прорву денег девают? Я не жалел красок, но был корректен, держался скромно. На вопрос о том, как же я дошел до жизни такой, я грустно и многозначительно улыбнулся и сказал: «Наивный был, в настоящую любовь верил». Какая связь между моей наивностью и восемьдесят восьмой статьей УК РСФСР, я пояснять не стал. Любочка, которая сразу положила на меня глаз, сказала, обращаясь в никуда: «А в клубе истопника нет. Вона, все руки в занозах. Я уж сто раз говорила, а всем хоть бы хны». Порешили миром обратиться к товарищу Абрамовичу с ходатайством определить меня истопником в клуб. Абрамович ходатайство удовлетворил.
Любочка, тридцатилетняя дородная женщина, мать троих малолетних детей, порешила так: клуб топить мы будем вместе. А вот новогодний концерт чтобы я сделал один. Любочка подкармливала меня домашней едой и готовила «купчик» - крепкий терпкий чай. Смотрела она на меня такими глазами, что у меня постоянно тянуло низ живота. Затем саданула меня локтем под ребра, кокетливо засмеялась и заговорщически сказала: «А я ведь Ваське своему почти и не изменяла». Низ живота тянуть перестало. Под вечер третьего дня Любочка сдалась окончательно: «Сегодня мой в район едет, дежурить на сутки. Придешь?» И, крепко взяв меня за щеки, поцеловала в губы. «Приду, приду, Любочка, куда я, на хрен, денусь».
Отбой у нас был в 22.00. После этого часа выходить из БАМа запрещалось. Но какие могут быть запреты, когда от желания трясутся ручонки и ноздри щекочет запах свежих Любочкиных волос?
В начале одиннадцатого я соорудил «куклу», сунул ее под одеяло, договорился с Вовкой Одессой, моим дружком еще с зоны, об условном стуке и вылез в окно барака. Стараясь не попасть в лунную дорожку на снегу, я бежал в сторону деревни, в сторону своего счастья, моей любвеобильной Любочки. Сердце билось где-то в горле. Господи, мне казалось, никого никогда я так не любил и не хотел, как ее.
Вот она, заветная изба. Замерзшее окошко. Стучу. Клуб вырвавшегося из дверей пара, и в этом пару вся раскрасневшаяся от готовки и желания моя Люба. Улыбка, поцелуй, и я в маленькой чистой деревенской с русской печкой кухне. «1 олько все по-тихому давай, а то мои спиногрызы в соседней комнате спят, насилу угомонила».
Вкуснее этой хрустящей картошки с салом, этой чекушки водки я не ел и не пил ничего в жизни. Захмелел, разморило меня, и повела меня суженая-ряженая в опочивальню. Разложила постель, распустила волосы, разделась, потянула к себе и... и... и... какой конфуз! Прости, Любочка, не донес я до тебя свою мужскую силу. Все расплескал. Но четыре года без женщины. Ты ж умница, ты ж. «Да ладно тебе. - Любочка нежно погладила меня. - Чего ж ты меня совсем за дуру держишь? Чего ж я, не понимаю, как это у вас, у мужиков, бывает? Ну вот, оскоминку сбил, а дальше чтоб все хорошо было. И успокойся, дурачок». И я успокоился. И уже через полчаса совсем по-другому, с видом победителя, смотрел на ублаженную даму своего сердца.
Я ничего не услышал, но вдруг увидел, как лицо Любочки в свете луны, падающем из -за занавески, застыло, она насторожилась. Я прислушался и уловил звук мотора. Я еще ничего не мог понять, а Любочка резко вскочила и стала быстро собирать мои раскиданные по комнате манатки. «Быстро собирайся! - Она совала мне вещи в руки. - Это аэросани. Васькины».
Свет фар издали полоснул по окну. Она, не включая лампы, подталкивала меня, голого, в чем мать родила, через кухню в дровяницу, что была перед выходом из избы в холодных неотапливаемых сенях. Резко воткнула меня спиной в этот маленький закуток и закрыла дверь. В спину и затылок мне впились торцы дров, нос и живот были прижаты закрытой снаружи дверью. «Стой и не дергайся, я тебя выпущу. И тихо! Васька услышит - он нас с тобой обоих порешит».
Я слышал, как она быстро вернулась на кухню и стала убирать со стола. Затем все затихло. Минута, другая, раздался стук в дверь избы. Я тихо, мелко трясся от холода и страха. Еще стук, еще... Любка не торопилась. Наконец я услышал, как открылась дверь в сени и она спросила ленивым сонным голосом: «Ну кто там?» С улицы донеслось: «Я, Люб, я, Васька». - «Ты чего это? Надежурился?» -«Да, Кузьмин, *censored*, график перепутал. Зря только сорок кэмэ отмахал». Любка открыла дверь и впустила его в сени, и они вместе вошли в избу.
Сколько я так простоял на двадцатиградусном морозе, я до сих пор не знаю. Мне это показалось вечностью. Я боялся дышать, руки-ноги затекли, замерз, как студень, пошевелиться не мог. Я прекрасно понимал, что еще чуть-чуть - и я просто рухну. Васька, конечно, услышит, и это все. Этот лихой пацан тут же застрелит меня из своего табельного пистолета. И нарвется только на благодарность начальства. А уж Любочка со своей природной смекалкой и изворотливостью всегда убедит его рассказать, как пьяный зек хотел изнасиловать жену мента. В голове пронеслась вся моя недолгая несложившаяся жизнь, и очень хотелось завыть в голос.
И вот когда силы уже совсем покидали меня, дверь моей темницы тихо, но резко открылась, я, как во сне, вышагнул из нее, направляемый твердой Любиной рукой, затем открылась дверь на улицу, и я услышал прощальное: «Вали!»
Откуда взялись силы? Я, с кучей вещей в руках, голый, босой, поскакал по задам в конец деревни в сторону БАМа. Сейчас, сейчас мне выстрелят в спину. Я не чувствовал, как снежная наледь резала мне ступни, я не чувствовал мороза, было только ощущение того, что луна высвечивает меня одного, как прожектором на сцене. И из всех изб глядят на меня проснувшиеся пейзане. Сейчас, сейчас выстрелят! Где-то после километра я остановился у палой ели, присел, оделся и минут через пять был у БАМа, у окна своей халупы. Условный стук, Вовка открывает окно, я вваливаюсь внутрь и, не говоря ни слова, не раздеваясь, в сапогах, в шапке, ватнике лезу под одеяло и накрываюсь с головой.
И только здесь понимаю, что же такое счастье. Настоящее счастье - это когда веришь, что пронесло! Может, не выстрелят.
Я проснулся и думаю: было, не было? Сладкая истома вместо улетучивающегося страха разливается по телу. Пора в котельную. Но на всякий случай и много лет спустя изменяю все имена. Кроме собственного. Ведь я там правда был.