Глава третья
1
А все-таки в русской провинции – своя, особая прелесть…
Тихие сады на околицах, буйное цветение вишенья и крыжовника. В запахах самоварных лучин и дегтя томятся дремучие, как сыр-бор, души обывателей. Одна улица, главная, как всегда, зовется Дворянской, от нее же бегут, пропадая в оврагах или на козьих выгонах, переулки – всякие там Липовые, Мещанские, Артюховские да Маслобойные.
Вечереет, и хорошо пахнет вареньем и медом. Тихо струится молоко коров, звонко брызгаясь в ведра. Загораются желтые лики окон: у кого – «пятилинейка» на керосине, у кого – так, свечечка. И переговариваются через улочку соседки:
– Ивановна! Иди ко мне чай с песком и с булкой пить.
– Эх, сватьевна, что мне твой песочек! Ты бы сахарку поколола, чтобы пососать можно было…
Сладко и безутешно бьется в окна домов знойное удушье голубой сирени. Выходит на Дворянскую телеграфист с гитарой и долго поет перед верандой поповны (конечно, по-итальянски):
О, сон на море, о, дива сон,
Одесса, май и Коста,
Я пью и кольми паче он
Нэ сто, а трыста тоста.
И пьян же, пьян же, пьян же он…
Лицо поповны, выглянувшей с веранды, пышет от чаю и негодования.
– Быдто и впрямь сохнете! – говорит, подбоченясь. —
А почто вчерась такую же серенадь жандармихе исполняли? Нет у меня веры к подлецам-мужчинам…
Посрамленный телеграфист идет вдоль улицы, лениво гавкают на него местные «кабысдохи». А на крылечке сидит отставной чиновник акциза и шуршит в потемках газетой.
– Иван Федорыч, чего шелестишь там?
– Да все пишут. Ныне им, сволочам, по пятачку за строку платят, так чего бы не писать? Эдак и дурак сможет!
Телеграфист убредает переулком, а чиновник все «шелестит» и «шелестит». Душа его возмущена и наполнена черной завистью:
– Пишут… Да я бы тоже! И по три копейки – согласен! А на пенсию разве же проживешь? Паразиты проклятые, устроились там при редакциях… Им-то што? А вот тут всю жизнь, как собака, живешь… И под старость получи пятнадцать рублев в месяц… Как жить? Псу под хвост эту жисть – окаянную! А они еще пишут…
Из дома, белея фуражкой, выходит путеец с фонарем в руке.
– Фрол Степаныч, ты куда? – окликает его читатель газет.
– К вечернему… Тоже служба: сам себе не принадлежишь. Курьерский сейчас подходит, а его – не пропусти… Эх, поспать бы!
На столбах, окружающих перрон, коптят керосиновые фонари. В их зыбком свете едва можно разобрать название станции:
ЗАПЕРЕЧЕНСК
Уездный город Уренской губернии
Далеко-далеко, в душное степное марево, стелются серебристые рельсы, и такая тоска хватает душу путейца, хоть по шпалам беги прочь! А тут еще телеграфист с гитарой – красуется.
– Шел бы ты спать, дурень, чего тебя носит?
Из вокзального ресторана вылезают на перрон чиновники уездного казначейства – пьяным-распьяны. Один из них потрезвее:
– Господа, держитесь… не падать! Говорят, новый губернатор может проехать. А что он увидит в Запереченске? Нас увидит! А потому лучше уйдем от греха подальше и еще выпьем…
Гордо отвернув лица, обмахиваясь ветками сирени, выступают запереченские красавицы. Под часами станции они раскрывают зонтики и приходят к согласному решению:
– До чего же противные эти мужчины… Фи!
Тащится куда-то мужик с мешком, возле забора долго и шумно мочится, стегая по лопухам и крапиве.
– И не стыдно тебе? – говорит с укоризной путеец.
– А чо?
– Да ведь стыдно.
– А кто видит? Темно вить… Не, какой стыд?
Вдали рождается гудок паровоза. Из глухой вечерней степи наплывает яркий слепящий глаз и режет, словно прожектор, эту запереченскую тьму – преддверье громадной Уренской губернии.
– Это какой же идет? – спрашивает один из казначеев.
– Казанский, – отвечают ему приятели. – Эх, Казань – вот это город! Сколько я там был, ни единого дня трезвым не оставался!
Подходит поезд. Девицы делаются непроницаемо равнодушны ко всему, что их окружает. Выбегает из караулки станционный жандарм, ястребиным оком озирая платформу. Начальства не видать. Да и сошел с казанского только один человек. По виду – господин хоть куда: сам здоровый, в котелке, с тросточкой.
– Чемоданчик-то, – говорит ему жандарм, – тяжел, вижу. Эй, Митька, хошь заработать? – подзывает он босяка. – Эва, хватай хурду… – Жандарм шепчет приезжему на ухо: – Вы ему более пятачка не давайте. Едино пропьет! А по какому вопросу к нам?
– Да так. Я больше насчет кожи… Ну, и замша. Куплю!
– А-а, дело прибыльное, – соглашается жандарм. – Митька, проведи господина по Дворянской – им комнату снять надобно…
Митька, вскинув чемодан на плечо, шлепает по теплой пыли. Лет этому Митьке так под шестьдесят. Приезжий следует за ним, немного в сторонке, чтобы не дышать сивушным духом.
– Чего пьете-то вы здесь? – грустно спрашивает приезжий.
– Да что есть, сударь! А больше «ликву» тянем.
– Ликва? А что это?
– Фир, фир… Слыхали?
– Эфир, – поправил Митьку приезжий господин.
– Он самый и есть. Деликатная штука! Стакашку шибанешь, и враз с копыт летишь. В угрях проснешься, ни хрена не помнишь, что было! Баре-то господа его на тряпку да на морду себе кладут. Чтобы подышать. Ну, а мы – люди бедные: мы пьем его за милую душу…
Митька повернулся было к приезжему, чтобы сподручней разговор вести, но чемодан был столь тяжел, что босяка по инерции так и врезало носом в землю. Чемодан его сверху по башке хлопнул.
– Уж вы извините, – сказал поднимаясь. – Что-то в хурде вашей звенит быдто… Фарфору да хрусталя не было случайно?
– Ты тише, черт старый! – испугался приезжий. – Небось, от ликвы тебя ноги давно не держат?
– Ну-ну. Я тихонько пойду. В аккурат… Десять копе!
– Чего?
– Пять копй лишку дадите? Тогда я вас прямо к Макарихе забодаю. А у нее как в Европе: булки французские, печка голландская, стулья венские… Не жизнь, а малина!
– А, дам тебе «копе» – веди…
Митька ввалился в сени дома, сшиб ногой самовар и заорал:
– Макарьевна! Ты с ходу не лайся… Я тебе постояльца привел. Да не какого завалящего, а прямо с казансково… Слышь?
Старуха освободила комнату с бельем и фикусом.
– Полиции-то не журитесь? – спросила приезжего.
– А чего нам ее бояться?
– Тогда паспортишко дадите показать по начальству?.. Приезжий вручил ей свой паспорт на имя мещанина Прасолова.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Борисяк (он же – Прасолов) проснулся раненько – с петухами. Сходил в трактир попить чайку, потом с бутылкой пива, зажатой под локтем, вернулся к Макарихе.
– Макарьевна, тут ко мне с поезда человек должен зайти. Коли что, так ты – стукни, ладно?..
Около полудня взвизгнула калитка.
Борисяк подскочил к окну, сказал кратко:
– Давай!
На пороге обнялись, стуча друг друга по спинам: друзья.
– Казимир, – сказал Борисяк, радостный. – Чертушка…
– А мы, – ответил машинист, – тебя, признаться, скоро не ждали. Думали, засосет Европа, провалишься… А как добрался?
– Через Дунай, плавнями. А живу ныне по «ксиве», – смеялся Савва Кириллович. – Вроде блатного, выходит!
Казимир качнул над собой клетку с канарейкой, и птица тонко засвиристела. Вошла Макариха, смахнула передником с клеенки на столе, поставила бутыль с сизой водкой:
– Мужское дело… Как можно без эфтова? Вот и мой покойник, царствие ему небесное, горяч был до нее…
– Иди, иди, Макарьевна!
Выставив бабу прочь, Борисяк сказал:
– Ну, выкладывай.
– На депо все по-старому, – рассказывал машинист, – генерал Аннинский гонит ветку дальше, работы хоть отбавляй… А тут и новые люди пришли к нам. Гимназист Боря Потоцкий, такой славный парнишка!..
Борисяк ногой подцепил из-под кровати чемодан.
– Кое-что привез, – сказал.
Савва Кириллович размотал свертки белья, холодно и строго глянули на божий мир черные рыльца револьверов.
– Та-а-ак, – смекнул Казимир. – Дело, видать, серьезное.
– Спрячь, – велел Борисяк, задвинув чемодан обратно. – А литература – вот тебе, Казимир, квитанция: получишь по почте. Да возьми кого-нибудь на подмогу, чтобы тащить. Едва допер, когда сдавал!
– Про Питер, – заговорил Казимир, – слышали, о Москве тоже извещены. Ты вот про Лондон расскажи… Как понимать все это?
– Нам с меньшевиками, – начал Борисяк, – отныне не по пути. Их – побоку, дело ясное. Затем-то Ленин и собрал в Лондоне съезд партии. Меньшевики – в Женеву, на свой съезд. Два съезда – значит, и две партии… Оценил?
– Я-то оценил, – согласился Казимир. – Да вот как на депо? Стоит ли говорить о расколе? Опять начнут кричать, что все это, мол, поганые интеллигенты мутят. Власть делят! А нам, рабочим, за это кровью на баррикадах расплачиваться… Так ведь?
– Знаю, – сказал Борисяк. – Знаю: трудно. Но главное-то они признают: ведь на них же, на рабочих, опирается наша партия. Доверяет ведь только им! Надо объяснять это. Настойчиво…
Казимир глянул на почтовую квитанцию:
– Ладно. Литературу возьмем. Хорошо!.. Револьверы раздам.
– Самым боевым, – внушил ему Борисяк. – Хорошо бы, конечно, и неженатым… Сам понимаешь.
– Ну, – прикинул Казимир, – вот слесарю Ивасюте дам, он отчаянный. Ну, себе возьму. Вот и гимназист Потоцкий, хороший парень. У него брат студент сослан теперь… Так он – горит!
– Не надо, – ответил Борисяк. – Брат братом, а оружие только в надежные руки. Вот литературу ему дай, парня отпихивать не стоит. А вообще-то, Казимир, молчок!
– Молчать умеем. Дремлюга – ох, и хитрое же его благородие! Наверняка знает о нас, но вид кажет, будто все в порядке. А ведь лапа у него – железная. Медведя повалит!
– Ерунда! – сказал Борисяк, хрумкая свежим огурчиком. – Сущев-Ракуса куда как страшнее был… Дремлюга – скотина: за воротник схватит и поведет. А тот, покойник, из участка тебя выпустит да еще пятерку на дорогу выдаст. Жену твою позовет, всемирный плач устроит. Надо, так он и царя ругнет за компанию. А Дремлюга – бревно, чурбан, колода… Где ему?
– А вот, Савва, – попросил машинист, – скажи, только честно: как ты относишься к князю Мышецкому?
– А что… разве он? Опять он к нам?
– Да. Назначен. Едет…
Помолчали, и вовсю распевала над их головами канарейка.
– В общем-то, – ответил Борисяк, подумав, – я рад, что именно Мышецкий будет в Уренске… Знаю! Вот он катит сюда, и в башке у него – как в бочке: пустота. Наверняка он и сам не ведает, что ему делать, за что взяться. Ну, а мы с тобой, – заключил Борисяк, – постараемся его изолировать… Понял?
Казимир поиграл ржавой вилкой, невкусно и лениво перетащил к себе на тарелку селедочный хвост.
– Изолировать? – спросил. – От чего?
– От Петербурга! От влияния власти свыше…
– Не пойдет, – призадумался Казимир.
– Еще как побежит. Он же – либерал…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вместе они пошли на станцию…
– А ты, Савва, не боишься лишний раз показаться?
– Да нет. Не так уж и опасно, как это со стороны чудится. Вывернулся тут на меня в Киеве, на пересадке, тип один. «А я, говорит, вас помню, пройдемте!» Завернули за угол. Я ему четвертной сунул в лапу, и – ауфвидерзеен… Продажные людишки!
А на станции балакали запереченские мужики.
– У японцев, слышь-ка, при каждом полку особая баба имеется. Безглазая, пустое место у носу. Японцы ее на красном половике таскают. И все-то она видит. Где какой эшелон наш подбирается, где пушка стоит… Прежде у эфтих баб ишо зеркала круглые были. Куда наведет – там сейчас народец помирать станет. А только как с китайцами они воевали, так те зеркала в драке поколотили. Одначе бабы и так видят – не смотри, что безглазые…
– Во, серость-то где! – подмигнул Казимир Борисяку.
– А ныне, – продолжал мужик, – газетину вот показали. Нам всем замирение выходит. И посылает царь замиряльщика главного – Витта, только он, братцы, не настоящий, а тоже поддельный…
Издалека уже подходил поезд, спешащий на Уренск.
– Савва, – сказал Казимир, – сам видишь, каковы наши лапти лыковые! Мы-то, рабочие, все поймем, разберемся. А вот как они?
– Дойдет и до них правда, – посулил Борисяк. – Не все сразу.
– Когда дойдет? Пока одно знают: петуха пустить! Рояль разбить да одеколону барского выпить… Одна рабочая душа, – загордился Казимир, – целой деревни стоит! Мы сознательны. А эти – смрад и копоть, дурь сиволапая…
Возвращался Борисяк обратно к Макарихе; уже вечерело. Шел навстречу ему телеграфист с гитарой, а на крылечке сидел отставной дракон и все «шелестил» и «шелестил» газетами.
– Пишут, – ворчал он на всю улицу. – А чего пишут? Видано ли это дело – этакая газетина, и каждую строку по пять копеек? Да ведь разор придет нам всем от писателей этих, туды-т их всех!
– Ну, чего лаешься? – сказал ему Борисяк. – Чем завидовать, возьми вот да и сам напиши. А пятаки чужие не считай – подло!
– Я уже писал. Да они только своих печатают, сволочи!
2
Ежевечерне в здании петербургского главпочтамта собирались образованные люди, знавшие несколько иностранных языков.
Отнюдь не следует думать, что здесь заседало почетное общество лингвистов-полиглотов, – «черный кабинет» (и трепещите же, человеки, любящие писать и получать письма!).
Полиглоты-любители служили в «черном кабинете» негласно: никто бы не подумал об их тайном промысле. Однако – семья, детишки, жене нужно новое платье, Леночка подозрительно кашляет, Витя давно мечтает о фотоаппарате, какой купили Зеленцовы… «Надо подработать!»
Глава «кабинета», Михаил Григорьевич Мардарьев, открыл громадный желтый шкаф и… шагнул прямо в него; шкаф был дверью. Из зала почтамта, снизу, уже завыли моторы, подавая наверх корреспонденцию для проверки. «Кабинетчики»-полиглоты скинули пиджаки, засучили рукава, протерли очки и сказали:
– Что ж, господа, время – деньги… Приступим!
И началось. Священнодействие или святотатство (называй как хочешь). Шелестели конверты, мелькавшие в опытных руках. Одним взглядом умели здесь определить ценность письма в его фискальном значении. Сортировалась переписка министров, сенаторов, директоров банков, заводов и департаментов, издателей газет и журналов. Небрежно пробегала меж пальцев жалкая «мякина» писем простонародья.
Наконец поднимались в «кабинет» постпакеты иностранных посольств. Запломбированы, засургучены, зашифрованы! Но здесь это никого не пугало: срывали пломбы, крошился сургуч, быстро шла расшифровка. И тут же все восстанавливалось точно в срок – как раз к отходу экспресса, спешащего в Европу. Ничто не ускользало здесь от пытливого взора – даже письма членов императорской фамилии. И только один министр внутренних дел (пока он министр) избегал тщательной перлюстрации.
Наконец первая сортировка была закончена. Вспотевшие от усердия люди натягивали пиджаки, завязывали галстуки, вдевали в манжеты запонки. Теперь – главное: профильтровать отобранное, сделать выписки или фотокопии, иные письма просто уничтожить. И обо всем завтра же утром доложить министру Булыгину, который весь материал представит лично царю…
– Господа, за дело, спешите! – велел Мардарьев. – Время…
Он включил электрическую машину, и скоро в котле, что стоял возле стола, закипела вода, горячая струйка пара прорезала тишину кабинета зловещим свистом. Наметанным глазом Мардарьев выбирал из четырех клапанов конверта один, слабее других заклеенный. Подержав письмо над струёй пара, брал длинную булавку для дамских шляп, и – готово: в его руках письмо. Серебряный порошок с амальгамой помогал ему восстановить печати и штампы. Быстро – до тысячи писем в час! поразительно быстро! – шла сортировка корреспонденции петербургских сановников.
– Стоп! – сказал вдруг Марьдарьев, напрягаясь…
Он держал конверт дворцового ведомства. Но почерк как-то не «прощупывался». Было непонятно, кто пишет? Бюрократ или аристократ? Бюрократ пишет всегда округло, уверенно, резко. Аристократический же почерк, как правило, нервно-крупный, буквы его остроконечны – наподобие готического стиля. Но в данном случае эти признаки как-то сливались воедино.
– А чего тут думать? – сказал Мардарьев и сунул письмо под пар, который быстро расплавил клей. Развернул хрустящий бланк казенной бумаги: «Досточтимая Конкордия Ивановна… до тиши дворца нашего …зри гербы…»
– Что за бред? – фыркнул Мардарьев.
Снова глянул на бланк: дворцовое ведомство. А – почерк? Вроде бы смахивает на руку великого князя Николая Михайловича, – этот ученый-историк любит пофрондировать при дворе насмешками. Так что, с этим письмом надо поосторожнее… На всякий случай, чтобы не задерживать ритма работы, Мардарьев отложил письмо. И радостно схватил следующий конверт.
– Ах, какая чудесная находка! – воскликнул с удовольствием.
Конверт этот, заклеенный хлебной жевкой, пахнул керосином, селедкой и луком. И было написано на нем – нарочито коряво и безграмотно: «Шлейцару при дому сиятельства Витте из деревни Семену Обалдуеву». Мардарьев, торопясь, вскрыл, – вот оно:
«…состояние нынешних дел таково, что ежели государь и далее пренебрежет нашими мудрыми советами, то ему, дураку…»
Умный швейцар у господина Витте, ничего не скажешь!
Мардарьев вставил кассету в фотоаппарат, фукнул грушей.
Готово! Завтра государь косо будет смотреть на Витте.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Еще в конце мая президент Рузвельт обратился к Японии и России с посланиями, в которых выражал надежду на прекращение войны между этими странами. Рузвельт предлагал территорию САСШ для ведения переговоров и свое авторитетное пособничество.
Кого пошлет Россия в Портсмут? Либеральные круги выдвигали для переговоров именно С. Ю. Витте, и Николай II страдал, как страдает полковник, который вчера был пьян, нахамил, и вот сегодня офицерское собрание выносит решение: «Полковнику Романову перед строем, при развернутом знамени, извиниться перед прапорщиком Сережей Витте…» Да, царю было тяжело, и Николай наложил резолюцию:
«Только не Витте!..»
Сергей Яковлевич покидал Петербург как раз в обостренный период возни в министерских кругах. Самые видные дипломаты: Извольский, Нелидов и Муравьев, уже отказались от поездки в Портсмут, понимая всю непосильность заключения стыдного мира. Оставался один Витте (даже не дипломат)… Так что Серафим Саровский крепко подкузьмил Романовых: не в Токио, а в Америке будет подписан мир. «Только Витте!» – кричали газеты, в пику царю. «Но кто бы ни заключил этот мир, – размышлял Мышецкий, – все едино: он не украсит чело России лаврами, и потомству еще предстоит смыть это некрасивое пятно…»
Накануне отъезда князя в Уренск император принял делегатов от Союза союзов, которые вручили ему текст приветственного адреса. Речь перед императором держал профессор князь Сергий Трубецкой, человек светских форм и правил. Этот прирожденный парламентер, но только не вождь…
– Ваше величество, – сказал он царю, – собрание народных представителей по сословиям недопустимо! Ибо вы не есть царь дворян, купцов и крестьян, а вы – царь всея Руси…
После этих слов Трубецкой вышел из дворца знаменитостью. Для либералов из парламентера он стал вождем, дамы сходили с ума по «князю-душке». Скорбные глазищи князя-философа были наполнены слезами. Про него слагались легенды, как о сверхъестественном человеке, далеком от жизни, мыслящем только о судьбах народа.
Князь Трубецкой, словно зловещая птица Сирии, пел во мраке кошмарных ночей сладкие песни, убаюкивая в колыбели либерализма множество людей в России, подобных князю Мышецкому.
– Я верю, люди, – печально возвещал Трубецкой, – что теперь мы получим от государя то народное представительство, о котором могли мечтать. И станем же радоваться, что эта реформа, как и предыдущие великие изменения былых царствований, дана нам именно свыше, а не явится вынужденной для престола, пройдет без грохота потрясений, какими была отмечена каждая новая конституция на просвещенном Западе!..
Радостно ликующий, Сергей Яковлевич укатил в уренские Палестины. На этот раз ехал в транссибирском экспрессе, похожем на стремительную змею, которая грохочущим чудом-годом неслась, поглощая версты, через великую страну, шатавшуюся от голода, неурядиц и взрывов.
А здесь, в салон-вагоне, уютно и мило. Петербург со всеми его делами и новостями как бы незримо присутствует в вагонах.
Ресторан экспресса – громадный купол, сплошь из стекла, похожий на сказочный фонарь, где за столами, среди кадушек с цветами, сидели приличные люди и нарядные дамы. Без остановок летели и пропадали вдали обтерханные и замызганные полустанки. У перекрытых шлагбаумов понуро кивали лошаденки.
После завтрака, в ожидании, пока поездные лакеи приготовят ему ванну, Мышецкий остановился в коридоре салона, раскуривая папиросу. Пышнотелая матрона с пикантными усиками на верхней губе искоса взирала на него сбоку. «Откуда я ее знаю?» – подумал Сергей Яковлевич и на всякий случай поклонился усатой даме.
– Значит, вы меня, князь, узнали? – спросила женщина.
– Признаться, не совсем. Однако ваше лицо, мадам, мне действительно знакомо… Откуда?
– Ну, как же! Я жена учителя гимназии Бобр… Разве не помните, что мой супруг читал лекцию о Толстом, спиритизме и смысле бытия? А вы, князь, снова к нам – в Уренск?
– Да. Вот еду…
– Как это хорошо, князь, – придвинулась к нему Бобриха. – Лучшая часть уренской интеллигенции искренне к вам благожелательна.
Мышецкий, в меру дурашничая, прижал руку к сердцу:
– А вы не льстите, мадам?
– Как можно? Вы человек передовых настроений, и, поверьте, вы встретите в Уренске самый радушный прием.
– Хотелось бы надеяться, мадам…
– Мария Игнатьевна, – подсказала Бобриха.
– Но, любезная Мария Игнатьевна, на этот раз я везу вам кота в мешке. Причем мешка еще не раскрывал. И даже сам не видел этого кота… Так что не могу знать, во что обернется мое нынешнее уренское губернаторствование!
– Отчего же, князь? – удивилась Бобриха. – У нас пока тихо…
Папироса загасла в руке Мышецкого.
– Да, – сказал он, внезапно построжав. – Я надеюсь, что мне не придется вводить репрессалии. Ибо после визита князя Трубецкого к государю обстановка изменится к лучшему. Будем ждать всенародной думы – мечты народа! Наверняка, Мария Игнатьевна, мы все скоро станем гражданами Российской империи. Будем же надеяться, что не репрессалии, а реформы выпрыгнут из мешка!
И усатая Бобриха слегка похлопала в пухлые ладоши:
– Браво, князь, браво! Ваш кот – очарование…
До самой Казани, где уренчанам следовало сделать пересадку, не угасало в душе Мышецкого прекрасное благодушное настроение, и он сознательно берег его и лелеял. Чтобы добрым и ласковым, мудрым и справедливым, как царь Соломон, обрушиться сверху на уренские скорби и тяготы. Воскресить, возродить, выручить!..
Догорали во тьме костры пастухов, трубил в ночи рожок, выплакивая всю постылую печаль, всю боль нищеты и отчаяния. Качались, звеня, голубые вагоны, а на редких полустанках Мышецкий раздавал милостыню детям-сиротам: позор Порт-Артура, позор Портсмута и ранение гордости – вот здесь, у самого сердца…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В эти дни хозяин «черного кабинета», г-н Мардарьев, велел освободить в своем заведении еще один стол. Пояснил – небрежно:
– Господа, новые дела: бунт Черноморского флота!..
Восстал броненосец «Потемкин», и теперь просеивалась вся корреспонденция на юг России. Грозная волна Черноморья докатилась до тихого Петергофа, грозя выплеснуться возле Кронштадта новыми матросскими бунтами…
Приподняв пресс, на котором тискались фальшивые печати, Мардарьев обнаружил забытый конверт. «Досточтимая Конкордия Ивановна… из тиши дворца нашего …дошла благая весть…»
– Фу, дьявол! Как же я запамятовал о нем?
Мардарьев заклеил конверт. «А! – решил про себя. – Лучше не связываться с этими господами…» И бросил письмо в постпакет; машина туг же подхватила ящик, и воющие моторы погрузили его в преисподнюю почтамта. Быстрые руки девушек небрежно перекинули его в сибирский отдел, и к полудню письмо уже лежало в мешке почтового вагона, быстро нагоняя Мышецкого…
Бывает так, что человек случайно, не подумав как следует, сделает какую-либо глупость, которая другим людям или крепко подправит судьбу, или еще крепче ее подпортит.
3
Горизонт пошел вниз, и генерал Аннинский сказал машинисту:
– Снимай давление, секи пар на кулисах…
Руку машиниста трясло на рычаге реверса. Паровоз с тупым шипением погружался в теплый поток степного воздуха, он давил и мял его своей железной выпуклой грудью.
– Корова, – сказал Казимир, выглянув из будки.
Аннинский достал из портсигара папиросу:
– Вот дура… теперь уже поздно.
С грохотом ходил за будкою тяжеленный тендер с углем. Генерал похлопал себя по карманам – искал спички.
– У меня! – крикнул ему Казимир.
Аннинский залез в нагрудный карман машиниста. Прищурив глаз, еще раз выглянул. В последний момент, вильнув кисточкой хвоста, корова скатилась под насыпь, и лицо генерала обмякло.
– А вот в Мексике, – сказал он дружески, – там специально перед паровозом такие «каукэтчеры». «Кау» – корова, «кэтчер» – ловушка… Понял – зачем?
– Понял: сшибать коров с насыпи…
Генерал взял лопату, откинул дверцу, и прямо в лицо старику пыхнуло раскаленным жаром. Лопатой ловко загреб угля, швырнул в топку. Снова загреб – выровнял на красных решетках, проследил, как пробилось пламя, раздутое поддувалом.
– Ловко! – сказал Казимир. – Откуда вы это знаете?
– А что? Разве не так сбросил?
– Нет, очень хорошо. Спасибо.
– То-то же, – остался доволен похвалой генерал. – Я, милейший коллега, водил паровозы еще по прериям в Америке, когда в Нью-Йорке не было небоскребов. И уже пятнадцать лет – член профсоюза бельгийских машинистов… А – ты?
– С прошлого года, – ответил Казимир.
– Щенок, – засмеялся Аннинский. – Да потяни реверс, не бойся. Какой у тебя котел?
– Двойной – «Ферли».
– Ну, так до пупа не разорвет. Уши небось останутся! – Генерал перехватил реверс из рук машиниста. – Дай-ка мне, а ты передохни… Папиросы – здесь!
Казимир запустил руку в карман генеральского мундира за портсигаром. Паровоз теперь летел, как стрела, пущенная из лука. Дробно стучали под ногами рифленые промасленные решетки. Мелькали, пропадая вдали, редкие платформы, с бабами, мешками, пьяными плачами мужиков. На горизонте уже показался дымный Уренск, с воем паровоз влетел под арку моста, пахнуло в будку на один только миг приятной речной прохладой…
– Так? – спросил Аннинский, смеясь.
– Так, так, – отвечал ему Казимир.
– Ну, а в депо вводи сам… Ты из поляков?
– Да. Хоржевский. Родители высланы за Виленское восстание.
– Националист? – спросил генерал.
– Зачем же? – обиделся Казимир. – Я социал-демократ…
Паровоз, шумно вздыхая после горячего пробега, плавно заплыл под прокопченные крыши депо. Аннинский приподнял фуражку:
– Благодарю вас, господин Хоржевский! – И, хватаясь за поручни, спрыгнул на зашлакованный пол. Петляя между рельсами, навстречу ему в инженерной спецовке с погонами прапорщика шагал молоденький офицер, почти мальчик. – Бел-лаш! – окликнул его генерал. – Вот кстати…
Казимир покинул будку, тер руки ветошью. В горячечном грохоте цеха сладостно курлыкали голуби. Подошел слесарь Ивасюта.
– Генерала привез? – спросил.
– Да. Поднимись. Там, в угле, найдешь…
Ивасюта скоро спрыгнул обратно из будки.
– Так-так, – сказал. – Ну, ладно. Я читать погожу. Другим передам. А чего генерал прикатил из степи?
– Совещание какое-то у нашего Смирнова. А ты, Ивасюта, не болтайся. Сразу раздай по рукам, да чтобы припрятали… Вон и Дремлюга, видишь, катится в директорскую!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Директор уренского депо, статский советник Иван Иванович Смирнов, носил при летней жаре чесучовый белый кителек. К его рыхлой фигуре совсем не шли узкие контрики погон с топориком и якоречком. Он спросил равнодушно:
– Семен Романович, а что у вас там со шпалами?
– Да дрянь – сосна. Я просил креозотные присылать.
– Как рельсы стыкаете?
– На башмаки стелем. Какие на весу, иные в переплет.
– А-а, – обмахнулся Смирнов газетой. – Вот и жандармерия изволит к нам жаловать… Хорошо бы чего-либо холодненького!
Дремлюга загорел в это лето, как черт в преисподней. Снял капитан фуражку – лоб совсем белый. Улыбнулся директору и генералу широченным, как у лягушки (от уха до уха), ртом.
– Господа, – предложил Смирнов, – может, в «Аквариум» прокатимся? На холодке и обговорим.
– Благодарю. Но я должен вернуться в степь… Господин капитан, – спросил Аннинский, – у вас лично до меня есть дело?
– Нехорошо получается, – начал Дремлюга, – совсем народец исшалился. И вижу прямое попустительство начальства… Надо бы кое-кого из депо разогнать!
– Точнее, – сказал Смирнов, почесывая жирное ухо.
– Вот, например Ивасюта есть такой…
– Это слесарь наш, – напомнил директор Аннинскому.
– Опять же и машинист Хоржевский мутит. Такой уж славный был, родителям на утешение, мальчик Боря Потоцкий, а что теперь? Сегодня он от гимназии отбился… А – завтра? Бомбу швырнет?
Аннинский нетерпеливо выслушал жандарма.
– Конкретно! – сказал. – Что вы имеете ко мне, капитан?
– А к вам, Семен Романович, особые претензии. Ваши офицеры тоже не помрут от лояльности. Разве ихнее это дело – с рабочими якшаться? Чего они там по углам шепчутся? Какие у них секреты?
– Что вы сорочите, капитан – обиделся Аннинский. – Мои офицеры – не чета иным: они имеют честь принадлежать к Инженерному корпусу, и сама служба связывает их с рабочими. Если кто гайку не так резьбит, мой офицер сам встает к станку и показывает, как надо! Не общаться с рабочими они не в силах…
– Ну, хорошо, – уныло сдался Дремлюга. – Оставим офицеров. А вот – мастеровые… Господин Смирнов, выскажитесь!
Очень не хотелось тому высказываться: термометр залез уже под тридцать градусов выше нуля, сейчас бы пива…
– Капитан! – сказал он отчаянно. – Вы газеты-то читаете?
– Допустим, читаю…
– Чего добиваюсь я, вы знаете? Я старый сторонник свободы совести. За это меня еще в институте к ректору вызывали… Так не опережайте же министров! Ведь и дурак ныне ведает, что в столице уже заняты вопросом гражданской свободы… Ну, посадите, кого вам хочется! А завтра… завтра опять выпустите?
– И, наконец, – подхватил Аннинский, – я гоню уже двести восьмую версту… Дорога государственного значения! Важно для престижа России железной трассой рассечь глубину дикого материка… Я не дам вам трогать офицеров. Но постою и за рабочих! Они нужны: без них дорога заглохнет.
– И еще, – добавил Смирнов, воодушевляясь, – Уренская губерния ныне, за отсутствием губернатора, подчинена соседнему, Тургайскому генерал-губернаторству. Вот вы, капитан, и обращайтесь прямо к генералу Тулумбадзе! А мы-то при чем?
– Я знаю, – поднял глаза Дремлюга, затюканный, – генерал-губернатор тургайский меня поддержит.
– А вот приедет скоро князь Мышецкий, – намекнул Аннинский, – и поддержит нас… Вы согласны? А служить-то вам, капитан, не с Тулумбадзе предстоит, а с Мышецким Сергеем Яковлевичем!
– Мы еще посмотрим, господа, – поднялся Дремлюга, – кого поддержит князь Мышецкий!
Жандарм обиделся и, набычив толстую шею, бормоча, удалился.
– Ну, давайте теперь о деле, – начал Аннинский. – Вместо креозотных я получил шпалы в хлористом цинке…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Хорошо ездить на паровозе, но плохо его чистить. Черт старый, большой и горячий, час едешь – два потом вытираешь.
Казимир выбрался из-под раскаленных колес, к нему подошел прапорщик Беллаш:
– Здравствуйте, Казя, генерала вы в степь повезете?
– Нет, Варенцев поедет. А я смену закончил…
Офицер взялся за поручни, стал подниматься в будку.
– Там, за манометром, – подсказал Казимир. – Для вас!
Через минуту прапорщик – оп-пля! – спрыгнул с высоты. Из управления депо как раз вышел Аннинский, окликнул офицера, и Беллаш, высоко прыгая через рельсы, подбежал к генералу.
– Семен Романович, новенькое, – сказал он…
Из рук в руки передал пачечку брошюрок. Аннинский, как ни в чем не бывало, сунул их за отворот мундира. А Казимир еще долго чистил свой паровоз, пока не пришел сменщик Баренцев.
– Павлуха, – сказал ему Казимир, – тебе генерала везти. На двести восьмую… К утру вернешься!
– Тю его! В такую даль гонять…
– Ничего. С нашим генералом поедешь на полный цилиндр. А будешь вечером в степи, зайди к табельщику Герцыку… Знаешь его?
– А что?
– Там пакет у тендера. Так ты его Герцыку передай… ясно?
Солнце еще стояло высоко над Уренском, когда Казимир вернулся домой, – вот и машет сирень навстречу. Редиска стреляет хозяину зеленым хвостиком: мол, вот я какая, ты меня сорви!
– Глаша-а, – позвал Казимир жену.
Пусто. Видать, вызвал в больницу Ениколопов (Глаша сестрой была при нем). Сунулся в печку, извлек горшок. На огороде луку нарвал, покрошил. «Чего бы еще?» Пошел в сарай, вынул из-под наседки теплое яйцо, успокоил курицу:
– Ну-ну, не квохтай, дура: такова уж твоя доля…
Совсем нечаянно пришел гость.
– А-а, Боря! Во, как раз яичко сварил… Не желаешь ли?
Гимназист Боря Потоцкий, красивый носатый юноша с густыми темными бровями, присел возле стола на лавку.
– Спасибо, – сказал. – Кушайте сами, а мне неохота.
– Ну, тогда посиди. Я только из депо. Не ел еще.
– Казимир Антонович, – и Боря пошевелил пальцами, будто листая книжку. – А… чтиво новое предвидится?
– Приготовил, Боря. Поем – дам…
Потоцкий поиграл красивой тросточкой, вдоль которой было выжжено: «Привет из Ялты».
– Хорошо бы, – задумался Боря, – пушку достать.
– Револьвер-то?
– Ну, да. А чего так ходить-то?.. Вот у брата моего был. Только он говорил, что патроны доставать трудно.
Казимир возразил юноше – от души:
– Не нужно тебе, Боря, никакого оружия. Вот читай, учись понимать, что к чему. Сколько ни пали пулями, революция ближе не станет. Жертв – да, много. А толку… Нет, Боря, слово бывает пули страшнее!
– Вы думаете? – усмехнулся Боря.
Машинист горячо толковал:
– Вот, смотри! Был сейчас съезд в Лондоне. Начало ужь есть. Ты присмотрись, Боря… ты же – парень с головой! Умница, вон лоб у тебя какой высокий… Из хорошей семьи. Тебе только и хватать знания. Такие люди нужны революции…
(«Привет из Ялты» – выжжено на тросточке. Ах, как хорошо было прошлой осенью в Ялте! Разве забудутся походы в утренние горы с проводником татарином! А эта славная девочка из Севастополя, одно имя ее – Эльвира – так и повторял бы…)
– …меньшевики, – убеждал его Казимир, – они же оппортунисты. Куда буржуазия поведет, туда и они своим дышлом. А мы, большевики, не согласны на подмену революции мелкими реформами. Мы знаем, что нас ждет борьба, и должны быть к ней готовы…
«В общем, – думал Боря, крутя тросточку, – это довольно скучная вещь – революция. Даже непонятно, чего нашел в ней брат такого?..» Казимир заметил сдержанный зевочек юноши и решил не наседать на Борю столь горячо.
– А литературу я тебе дам. Осторожнее, мы тебе доверяем!
– Не маленький, – ответил Боря, сунув книжечку под летний мундирчик. – Трезвонить не стану, доверие оправдаю…
Пришла из больницы Глаша, и Казимир ревниво следил за блуждающей улыбкой жены. Недавно машинист пережил большое горе: его Глаша была влюблена в хирурга Ениколопова.
И потому сейчас он отрывисто спросил:
– Чего смеешься? Ну?
– Казя, а ты знаешь, что я сегодня заметила?
– Что еще?
– У нашего хирурга глаза совсем не синие, а – желтые.
И облегченно засмеялся Казимир:
– Слава богу! Теперь ты его наверняка разлюбишь…
4
Боря Потоцкий завернул на Влахопуловскую, отогнул доску в старом заборе, раздвинул кусты. Вот и заветное окно: здесь живет околоточный шестого участка г-н Баламутов.
– Зиночка, – позвал он шепотом. – На одну только минутку…
Выглянуло в окно юное девичье лицо, и Боря, не будь дурак, залепил ей в губы великолепный поцелуй.
– Ну, это слишком… – возмутилась Зиночка. – Вы, Боря, не имеете на это никакого морального права!
– Я не имею? – сказал Боря с видом демона. – Да вы подумайте, Зиночка, что перед вами стоит человек, который, может быть, завтра пойдет в кандалах на каторгу за высокие идеалы совершенства!
Оскорбленный, он снова нырнул под забор. Нащупал на груди заветный сверток. «Надо бы сказать, что я скоро иду на экспроприацию… Женщины всегда обожают героизм в биографии мужчины…» Из Банковского проулка выкатилась навстречу гимназисту пролетка, в которой сидел Ениколопов. Замерли кони. Ссыльный врач вытянул руку и – дерг, дерг пальцем: подзывал к себе! Боря с достоинством приблизился, и эсер подвинулся, освобождая место рядом с собой:
– Садитесь!
Лошади сразу понесли, взяв бойкую рысь…
– А куда мы? – спросил Боря, удерживая фуражку на голове.
– Глупый вопрос, – сумрачно ответил Ениколопов. – Мужчины, если их более одного, могут ехать только в ресторан. А вы, Боря, когда-нибудь бывали в «Аквариуме»?
– Признаться – нет. Все как-то, знаете, не собраться было…
Первый ресторан в жизни молодого человека – как первый бал для девушки. Только бы удалось сделать вид, что нас ничем не удивишь. Нет, не удивишь!
– Какое вино предпочитаете? – вежливо спросил Ениколопов.
– Ну, если можно… кагору!
– Бабакай Наврузович, – позвал хирург ресторатора, – вы когда-нибудь видели такого молокососа?
– Впервые вижу, – склонился татарин, хитренький.
– Вы посмотрите на него внимательнее, ибо – даю вам слово – сегодня он станет настоящим мужчиной… – Не снимая перчаток, Ениколопов вдруг устало бросил руки на стол и поник головою. – Коньяк, – сказал эсер столь безнадежно, словно выкинул последние козыри и отныне игра закончена.
Потом он глянул на Борю, и гимназист с испугом заметил, что глаза у хирурга, всегда синие, теперь желтые-желтые. Но тут появились цыгане. Одна из женщин, вся яркая и пестрая, была так хороша, так сладостно томна…
– Послушайте, юноша, – начал Ениколопов. – Выпейте коньяку и отвечайте мне: вас когда-нибудь целовали?
– Представьте! – спохватился Боря. – Только сегодня!
– Груня, – поманил Ениколопов красавицу цыганку. – Вот тебе червонец, и поцелуй этого сопляка…
– Ах ты, червонный мой, – сказала цыганка.
И поцеловала со стоном – так, что Боря чуть не скатился со стула. Вытер рот и обалдел. Конечно, куда тут Зиночке!..
– Эх, кутить так кутить! – заявил Боря решительно.
– На чужие-то деньги? – грянул Ениколопов. – Хорош гусек…
– Извините, – спохватился Боря. – Но чем могу быть полезен?
– Не суйся со своей пользой… В этом скорбном мире Давно уже все рассчитано, взвешено и учтено. Даже этот коньяк, что ты пьешь… Однако – пей, Боря, я пошутил! Я грубый человек.
Желтыми глазами Ениколопов проследил, как неумело выглотал Боря третью рюмку, и отставил бутыль – размашисто:
– Теперь все. Буду пить я, а ты слушай… Груня! – крикнул он цыганке. – Обожги нас, ослепи… «Талы воды»!
Разом вздрогнули певучие гитары, и старая ведьма цыганка, качнув громадными колесами серег, не пропела, а – выговорила:
Талы воды, вэшны воды,
Та закатылыса пад лед,
Табор эидэт, табор скачэт,
А меня ныкто нэ ждет…
И, обнажив острое плечико, вышла, подрагивая животом, обворожительная Груня – расцелованная:
Эх, жизнь ты моя, иэх,
Да распостыла-ла-лая…
Ениколопов поднял на Борю желтые глаза:
– Вот так и жизнь… как эта песня! И ничего, Боря, не останется. Все расхряпают. Все изувечат. Выгляни, ты, юноша, на улицу. Много народу – верно? Но это же только толпа. Мясо! А где же, спрашиваю я тебя, где же… люди?
– Я никогда над этим не задумывался, – удивился Боря, изрядно хмелея. – В самом деле – толпа, а… где же люди?
Рука Ениколопова (в перчатке) вытянулась над столом.
– Дай-ка, мне, – сказал эсер.
– Что дать, Вадим Аркадьевич?
– Ну, вот… это! Что ты под мундиром прячешь? Нелегальщина? Так и знал. Давай сюда – сейчас разберемся, в чем истина…
И, грубо расстегнув ворот мундирчика, извлек наружу брошюрки, проделавшие долгий путь от Женевы до Уренска.
– Тэкс, – сказал эсер. – Разрешаю выпить еще рюмку. А я пока вникну в большевистскую премудрость… – Читал он недолго, швырнул литературу обратно через стол. – Можешь, – сказал Ениколопов, – отдать их туда… толпе! Она и поймет, наверное. Но люди… Нет, личность сего не принимает!
– Вы такого мнения? – справился Боря.
– У кого спрашиваешь? – горько усмехнулся Ениколопов. – У человека, который имеет три покушения на губернаторов? У человека, который бежал с Карийской каторги? Кто ходил по канату? Кто сторублевыми бумагами подтирался, гордый и презрительный?..
– Неужели? – восхитился Боря.
– Посмотри на эти руки (но перчаток не сбросил)… Видишь? Через эти руки прошло столько жизней, столько миллионов, пересыпалось столько пороху! Милый мой Боря, – вытянулся Ениколопов, – мне жалко тебя… Ты думаешь с помощью праздного блудословия перевернуть мир? Милый мальчик, разве так это делается?
– Ну, а… как? Как?
Ениколопов взял нелегальные брошюры и, размахнувшись, далеко забросил их в кусты – через головы цыганского хора.
– Вот так! Было бы из-за чего пострадать, – рыкал он гневно на Борю, – но только не из-за этих шпаргалок! Можно созвать хоть триста съездов завтра, но они не сделают революции… Личность – сильная, безжалостная к себе и к этому подлому миру, – вот основа, на коей зиждется всякая революция! Вспомни историю: Спартак, Гарибальди, Нечаев, Бланки, Гершуни, Каляев… Революция – стихия, она возникает не потому, что ее создали, а взрывается сама по себе. И наше дело – помочь ей бомбами! Пусть другие пишут мудрые резолюции. А когда рабочие пошли к Зимнему дворцу, говоруны сами не знали, что им делать. Ибо они столкнулись со стихией. Толпа… им только и быть в толпе! Чтобы навсегда в этой же толпе и затеряться!
– Нас слушают… – испугался Боря. – Мы не одни!
– Пусть слушают, если хотят… Какое это блаженство – противопоставить себя, одного себя, всему этому миру сволочей и шпионов. Возвыситься над ними и зашвырять его – бомбами… Вы можете погибнуть, Боря, но это смерть на высоком эшафоте… Что вы, юноша? Разве можно так бездарно базарить свою юность? Да оглядитесь вокруг: ведь это же – мразь…
Снова пальцем сделал – дерг, дерг. Боря приставил ухо.
– Но один раз в году, – страстно зашептал Ениколопов, – истинный революционер свободен. Его душа устала от взрывов и тревог погони. Вы сходите на пристань. Волнующий аромат цветов! Вы, Боря, – в роскошной Ницце… И в кармане у вас паспорт на имя виконта Мельхиора Вогюэ. Отель «Ренуар»… Ах, Боря, Боря! Что вы можете знать в этой жизни? А я – верьте – знаю. Все женщины к вашим услугам. Да и какая откажет вам в ночи любви? Конечно, вы же – не толпа! Вы – человек, личность…
Ениколопов печально замолк. Боря с трудом опомнился:
– Вадим Аркадьевич, а вы, кажется, были эсером?
– Боря, – воспрянул Ениколопов снова, – да, я отдал партии лучшие годы. Но я же не скотина, я мыслю! Каждое время имеет свои претензии к миру. Новое поколение должно пересмотреть старые взгляды. И теперь я мыслю иначе… Я… безмотивец!
– Безмотивец! А что это такое, Вадим Аркадьевич?
– О, милый, это самая страшная партия в мире. О ней я расскажу тебе позже. Вступай и ты в наш железный легион…
Да, было над чем задуматься бедному гимназисту.
– А вот мой брат… – сказал Боря.
– Что он? – спросил Ениколопов.
– Мой брат, говорю, которого сослали в Сибирь…
– Место?
– Не знаю.
– Ты узнай, Боря, где он находится. Нашей партии – это раз плюнуть: мы устроим ему великолепный побег… Пошли!
Бабакай Наврузович потом подобрал брошенную в кусты литературу, и вскоре она лежала на столе перед капитаном Дремлюгой.
– Так, – сказал жандарм. – Видать, кто-то уже прибыл в нашу губернию. Ведь не с небес же в ресторан упало! Внимание, господа, и еще раз говорю вам – внимание!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Итак, сегодня ему удалось создать новую в Уренске партию и обзавестись одним ее членом.
Вадим Аркадьевич вернулся домой, подошел к зеркалу:
– Черт! Как это неудачно…
Стянул белые перчатки. Руки тоже были желтого цвета. Тогда в раздражении Ениколопов стал срывать с себя одежду. Стоял посреди комнаты, и желтой рукой чесал себе желтую грудь. Повернулся перед зеркалом: ниже спины тоже было желто, как у попугая.
– Невыносимо, – сказал Ениколопов, – кто бы мог подумать?..
Раздался звонок телефона – это была Додо.
– Госпожа Попова, – спросил Ениколопов игриво, – вам еще не доводилось видеть желтого кобеля? Приходите – покажу.
– Значит, получилось? – обрадовалась Додо.
– Да, четыре пластыря.
– А два – мне! – сказала Додо.
– Шилом патоки, мадам. И одного – выше головы…
Дело в том, что последнее время Ениколопов занимался изготовлением из пикриновой кислоты взрывчатки. А мелинит, как известно, такая противная штука, что все вокруг себя пропитывает убийственной желтизной.
Четыре пуда – этого хватит, чтобы потрясти устои губернии.
«Держись, Боря!..»
5
Для своих тридцати трех лет Додо была очаровательна и губительна для многих остолопов. Однако фигура стала заметно полнеть. Додо недавно выписала от Маркуса корсет новых форм и грудодержатели последних фасонов. Крем для лица она употребляла «Метаморфозу» – «бесспорно единственный, – как гласила реклама, – признанный женщинами всего мира». Вообще можно было заметить, что Додо стала больше внимания уделять своей внешности.
Это ей было надо, и спорить с этим не приходилось.
Как и положено передовой женщине, Додо внимательно прочитывала газеты, и постояюшое чтение тоже было ей необходимо.
Вот и сегодня она пробежала свежие листы…
– Боже мой, – помертвела прекрасная Додо. – Опять он! Было сказано, что прапорщик граф А.Н. Подгоричани тяжко контужен в голову и представлен к Владимиру с мечами для ношения с бантом; ныне же производится в поручики.
– Минутку… минутку! Но в прошлый раз был контужен тоже в голову? Хм, что же у него от башки осталось?..
Додо хмыкнула, листанула газету дальше. Доводилось до сведения всех начальников, полиции и приставов, что известный виновник погромов, иеромонах Евлогий (в миру Семен Фуфанов), взломав решетку Почаевской лавры, скрылся в неизвестном направлении. При поимке вышепоименованного властям следует учитывать, что Евлогий обладает нечеловеческой силой, рвет грудью цепи…
Додо взялась за маленькие дамские ножницы – аккуратно вырезала эту заметку. Раскрыла большую тетрадь, нечто вроде дневника мыслящей женщины. Шлеп! – вклеила заметку, а ниже приписала:
«Обратить особое внимание. Говорят, наш Мелхисидек поддерживает этого подвижника. Скоро приедет Сережка, и все его ждут, дурачки!..»
Поразмыслив, Додо прошла к телефону.
– Милочка, – сказала телефонистке, – соедините с Монахтиной.
«Зззум-ззум-зум…» Долго не отвечали.
– Кто просют? – раздался издали голос горничной.
– Золотко, а что делает Конкордия Ивановна?
– Чичас подыму… Лежать изволят.
Додо подластилась перед Монахтиной лисичкой:
– Дорогая моя, совсем из головы вон… У вас такой чудный цвет лица. По секрету: каким кремом вы пользуетесь?
– Только эликсиром, каким пользовалась когда-то королева Мария Антуанетта. Но у меня осталось всего полбаночки…
«Жидюга», – решила Додо, но главное, как и положено женщине, она высказала лишь в конце разговора:
– Как здоровье преосвященного? Все-таки годы его…
– Ничего, – скромно ответила Монахтина, почуяв интригу.
– Но ведь его нельзя излишне волновать, а тут эта поразительная новость… Разве не слышали?
– Какая? – клюнула Монахтина.
– Евлогий выломал решетку, и теперь его ищут. Вот я и думаю, а не мог бы его приютить у себя в лавре наш преосвященный?
Закусив губу, Додо выслушала ответ Конкордии Ивановны.
– Но я, Евдокия Яковлевна, в политику, как некоторые другие дамы. не мешаюсь. Меня сейчас больше волнует приезд дорогого Сергея Яковлевича! Ваш брат – мой большой друг…
На этом разговор и закончился. В соседнем номере послышались голоса – мужской и женский: у вдовы Супляковой появились вроде новые постояльцы. Около полудня, спустившись в кухмистерскую, Додо познакомилась с новыми соседями по гостинице. Навстречу ей привстал, одетый под «степного барина» (в сапогах и низкополом сюртуке), толстый господин, гладко выбритый, жующий:
– Действительный статский советник Жеребцов и моя супруга, урожденная княжна Кейкуатова!
Додо оценивающе глянула на Жеребцову. «Какая прелесть это дитя!» Матовая белизна лица, ротик чуть розовый, и только углы саблевидных глаз выдавали сильную восточную кровь, не угаснувшую в поколениях. Но взором, опытным-преопытным, Додо распознала в юной женщине что-то темное и мрачно-порочное.
– Вы надолго к нам, господа? – спросила Додо полюбезнее.
– По делам имения. Думали застать князя Мышецкого, но он еще, говорят, в дороге. А до Тургая – хлопотно и накладно.
– Да, – сказала Додо, едва расцепив узкие губы, – мой брат скоро приедет и, даст бог, наведет здесь порядок…
Жена-девочка скосила в сторону мужа красивые глаза.
– Что жы ты молчишь, папочка? – спросила она.
– Позвольте, позвольте… – заговорил тот. – Я уже имел честь представиться вашему брату. Какое счастливое совпадение! Ксюша, – сюсюкнул он жене, – ты посмотри, деточка: это сестра князя Мышецкого… Помнишь, я тебе говорил? Вот я, – снова в сторону Додо, – и моя жена, урожденная княжна Кейкуатова… мы…
Додо раскурила папиросу:
– Я уже слышала, сударь, что ваша жена – урожденная княжна Кейкуатова, и у меня хорошая память.
Жеребцов осекся. Чмокая, жевал сочную котлету. В кухмистерскую вошел инженер-путеец – молодой, в ладно пошитом мундире, здоровый, сытый, богатый, вся жизнь ему улыбалась. Стал выбирать у прилавка торт – подороже и попышнее:
– Вот этот бы мне – с розанами и марципаном… Барышне!
Додо снова глянула на Ксюшу Жеребцову: та смотрела на молодого мужчину – тяжело и вожделенно, как смотрели, наверное, на красивых рабов ее узкоглазые предки. Перехватил взгляд жены, взгляд голодной самки, и муж ее, – снова стал сюсюкать:
– Ксюшенька, тебе так нравится этот господин? Хочешь, я представлюсь ему и ты с ним познакомишься?
У Додо чуть-чуть дрогнул уголок рта, и она отвернулась. В этот чудовищный момент она определила точно – так, словно сделала зарубку на дереве: «Этот скот… немощен». Она встала, прошла через зал. Взяла путейца за плечо, заглянула в глаза:
– Никита, а я ведь здесь. И все слышу…
Инженер, растерявшись, склонился к руке женщины. Додо поправила ему воротник и этим интимным жестом дала Ксюше понять, что красавец инженер ей близок. Но и этого мало для женщины: Додо поцеловала молодца в загорелую шею и вышла, не обернувшись.
На груди у нее висели часики: скоро два, придет Атрыганьев.
«Два пуда мелинита – этого мало», – размышляла она.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Атрыганьев похудел на ноги – от беготни, от хлопот.
Додо из милой очаровательной женщину превратилась для него в смертельного врага. Она отняла у него власть над уренскими «патриотами», сделала из него дурачка, теперь его никто не слушается, хотя он все-таки предводитель дворянства…
– Сударыня, – сказал Борис Николаевич, усаживаясь без приглашения, – пусть это наше свидание станет последним. У вас свое общество, у меня – иное, и мы не сходимся в оценке событий.
– Ну-ну, – усмехнулась Додо, – как-нибудь сойдемся.
Атрыганьев небрежно закинул ногу на ногу, штанина задралась, и стали видны сиреневые штрипки от исподнего платья. «Предводитель… в кальсонах!» – неприязненно подумала Додо и начала разговор в старом еще тоне – дружеском:
– А у тебя появился соперник, новый человек в губернии – Жеребцов… Не знаешь, что он такое и зачем пожаловал?
– Он уже был у меня. У него какие-то нелады с мужиками.
– По поводу?..
– Мужиков, конечно. Я бы не мог так жить!
– С такой красоткой?
– Нет, меня женщины более не волнуют, – намекнул Атрыганьев на свою прежнюю симпатию к Додо. – Я имею в виду другое – отряд черкесов, который охраняет его имение от мужиков… Разве это достойно дворянина? Попросил бы хоть военный постой, все лучше!
Додо, ни слова не сказав, встала и вышла в соседнюю комнату. Там открыла буфет, налила рюмку ликеру, выпила. Вернулась.
– Извини, – сказала. – Женские дела… Тебя не касаются!
Атрыганьев спросил у Додо – подавленно:
– Почему ты решила, что я должен опасаться Жеребцова?
– Просто я прикинула наугад, – ответила Додо. – Ты человек уже сдавший… силами, молодостью, идеями. К тому же – прости и не сердись! – ты реакционен. А сейчас дворянство нуждается в реформаторах… Смотри: хоть одна губерния в России осталась равнодушна к тем событиям, которые происходят? Ни одна… А что делают твои уренские дворяне? Сидят в «Аквариуме», словно окаянные, да мучают невыспавшихся арфисток!
– Но господин Жеребцов – тоже не Сенека! – выпалил Атрыганьев. – Почему вы думаете, мадам, что он может заместить меня в уренских предводителях? С чего бы это? За какие доблести?
– Да просто потому, что Жеребцов – человек свежий. Служил в столице. Знаком с веяниями. Богат и дубоват… Чего еще надо?
Атрыганьев в бешенстве вскочил, долго искал свою соломенную шляпу. Искал и – не находил.
– Где моя шляпа? – вынужден был спросить.
– Мой милый друг, вы как пришли, так сразу же и сели на свою шляпу… Оглянитесь!
Предводитель горестно, выпрямлял измятые поля.
– Поздравляю, – сказала ему Додо.
– С чем, сударыня? – вспыхнул предводитель.
– Поздравляю вас, что, когда вы сидели, ваша голова не находилась в шляпе… Согласитесь: это было бы ужасно!
– Я ухожу! – крикнул Атрыганьев.
– Стоп… стоп.. – придержала его Додо. – Пора, мой друг, рассчитаться перед уходом. Когда, вы сдадите мне кассу общества уренских патриотов?
– Я… – сказал предводитель и больше ничего сказать не мог.
– Дальше! – велела Додо.
– Всему есть предел. А я…
– Смелее!
– Я… ухожу, – Атрыганьев вежливо поклонился.
– Идите… – Додо зевнула.
Когда над Уренском стемнело, дом предводителя окружили «патриоты». Бревном, как тараном, вышибали ворота. Тяжко ухали булыги через забор, летели стекла.
– Верни деньгу! – орали патриоты. – Деньгу верни нам…
Атрыганьев, плача, звонил среди ночи Дремлюге:
– Капитан, Антон Петрович… Эта дикая женщина, эта… Караул, меня, кажется, поджигают!
– Что-то я вас не пойму, Борис Николаевич, – отвечал Дремлюга спросонья. – Сами же вы породили это общество. А теперь дитятко родителя лупит?.. В любом случае звоните Бруно Ивановичу: бандиты по его части. А мое дело – чистая политика!..
Рано утречком Атрыганьев тишком выбрался из города и запропал в своем родовом имении Заклинье. Но громилы Додо и там не оставили его в покое. Мясник Ферапонт Извеков (человек ужасных наклонностей) ходил вокруг заборов, покрикивая:
– Погоди, шибздик! Я не погляжу, что ты камергер… Мы тебя на манер китайцев обработаем. Башку тебе выбрюем, да по капельке будем капать… Где хошь возьми, а кассу отдай!
Не вылезая из Заклинья, предводитель стал отчаянно распродавать акции русско-бельгийской фирмы стекольных заводов. Тут спохватилась и милейшая Конкордия Ивановна.
– Ёська, – стала она трясти Паскаля, – скупай быстрее… Чего ты хлопаешь? Дело прибыльное.
Осип Донатович еще ломался:
– Зеркальное производство. Технология… все такое.
– Скупай, дурак! Золотое дно: после революции всем стекла вставлять будет надо… Вот тогда и хватятся!
Паскаль стал жадно хватать акции, и это не ускользнуло от зоркого взгляда Додо; в один из дней она снова раскрыла толстую тетрадь – дневник мыслящей женщины:
«Атрыганьев посрамлен, в предводители надо поднять своего. Об Евлогии пока ничего не слышно. Надобно следить за Мелхисидеком. И – за Паскалем, чтобы акции остались у нас и не вышли из Уренска».
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Петя, – сказала Додо, – не пора ли вам оставить картинки и стать мужчиной, чтобы раз и навсегда ответить женщине, измученной вами: дадите вы ей свободу или нет?
Петя исподлобья смотрел на жену, скользил по ней взглядом – поверх громадных фолиантов с гравюрами.
– Вы же свободны и так, сударыня, – ответил злобно. – Это я должен просить, чтобы вы оставили меня в покое. Что еще надобно? Я потерял с вами все: мельницу, дело моего отца, заехал вслед за вами в эту трущобу, вижу теперь всю вашу развращенность, сударыня, и… Еще вам свободы? Возьмите!
– Развод будет? – спросила Додо.
– На какие шиши? – отвечал Петя, уже выходя из себя. – Вы, князья Мышецкие, обобрали меня до нитки, я вынужден отказать себе даже в покупке новых гравюр, и только плбчу над каталогами… Я плбчу горькими слезами над каталогами!
– Все это глупости, Петя, – вздохнула Додо. – Ребенок ты…
– Нет! – крикнул Петя, наступая. – Это не глупости. А я нищ и обобран вами… Чего еще вы от меня хотите?
Додо удивилась: Петя всегда был такой покорный.
– Пьян ты, что ли? И врешь… У тебя есть еще деньги, я знаю!
– Да, – сказал Петя, – есть. Но я их вам не отдам. Я слаб и к труду не приспособлен. Дайте же мне умереть спокойно. Умру – получите сполна. Но сейчас, живого, не мучайте… Боже!
Попов заплакал. Додо открыла папиросницу.
– Спичку! – потребовала она.
– Возьми сама… я не лакей, – огрызнулся Петя, плача. – Довольно я уже целовал тебе ноги, носил на руках… На! – И он швырнул в лицо жене коробку со спичками. – На! Мерзавка!
Додо встала, и лицо ее пошло пятнами.
– Ты, грязный мукомол… мельник! Ты – мельник…
– Не смей! – взвизгнул Петя. – Ты сама хамка, шлюха!
И, неумело дернувшись, вклеил ей пощечину.
Додо похорошела, как от вина, заговорила с облегчением:
– Наконец-то… Вот и все: судьба уже развела нас. Прощай!
В эту черную пятницу Петя испытал свою судьбу. Маленькую.
6
В этот день, как и всегда по пятницам, дом учителя гимназии Авдия Марковича Бобра был открыт для гостей. Инженеры, сидящие без денег, гарнизонные поручики, тоскующие в казармах по уюту, учителя гимназии и прочие господа так и говорили:
– Пятница? Ну, стало быть, едем к Бобрам…
Авдий Маркович преподавал латынь и каллиграфию, имел на груди значок беспорочной службы, считался опасным радикалом. Особый вес в глазах уренского общества придавало ему то обстоятельство, что однажды он написал письмо Льву Толстому, а Лев Толстой ему ничего не ответил.
– Опасный человек, – говорили жандармы, – с безбожником Толстым контактирует. А – зачем? Чего ему так не живется?
Впрочем, Авдий Маркович был далек от великопостного учения вегетарианства: скорее он был учеником великого Рабле и обожал гуся в яблоках, карася в сметане, а поросенка под хреном. Солидное положение создало Бобру то благополучие, когда…
– …нам до двадцатого числа хватает! – говорил Бобр. – Вот уже десять лет, как мы с Машей не берем в долг. Это, конечно, удивительно! А в молодости… о-о-о!
И закатывал глаза в поднебесье, показывая, как было тогда плохо. А теперь – хорошо: квартира полная чаша, удобная мебель, выкупают последние тома энциклопедии «Брокгауза и Ефрона», на стенах висят портреты учителей жизни – Белинского и Герцена.
– Салус попули супрема лекс эсто, – любил говорить Бобр, быстренько переводя на русский: – В общем, господа, это звучит так: «Благо народа да будет высшим законом!»
Пришел в пятницу и Петя Попов – затюканный, жалкий.
– Петр Тарасович, что с вами? – встретил его Бобр.
– Я… негодяй, – всхлипнул Петя. – Какое я имел право поднять руку на женщину, мне совсем не чужую?
– О чем вы?
– Ах, славный Авдий Маркович, вы мужчина, вы не так можете понять… Вот если бы Мария ваша Игнатьевна!
– Успокойтесь, Петр Тарасович: моя супруга уже выехала из Петербурга. Ради бога, не волнуйтесь: мы ведь ждем от вас обещанной лекции…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Петя закончил словами:
– Ничтожно мало, дамы и господа, сумел мой скудный язык выразить о величии древнего искусства. Думаю, что если мне удалось передать вам хоть сотую долю того восторга, какой я испытываю постоянно перед ликом шедевров, то моя лекция все же удалась… И прошу: не судите же меня строго, я не говорун!
Бережно сложил оттиски, завязал тесемки на фолианте. Как у Гобсека над золотом, тряслись его пухлые пальцы над благородными листами. Слушатели похлопали, Бобр зазвонил в колокольчик.
– Думается, – сказал, – и хочется верить, что, отблагодарив Петра Тарасовича за доставленное нам удовольствие, мы, как люди передовых воззрений, заострим преподанный здесь материал и обратим его к жестокой русской действительности… Как будет жаль, если все это великолепие, понятное только одним нам, дворянам и разумным… Господа, господа! – залился колокольчик в руке Бобра. – Удержите господина Смирнова, который пытается проникнуть в буфетную!
Толстого директора депо, обжору Ивана Ивановича Смирнова, с хохотом задержали, прося, чтобы высказался.
– А что сказать? Сразу видать, что господин Попов кучу денег на это угробил. Правы и вы, Авдий Маркович: только мы, дворяне, оценить можем. А вот как подпалят Россию с одного конца… Что еще сказать?
– Не дадим подпалить, – вдруг послышался голос.
Бобр повернулся в сторону деповского машиниста:
– Ваше мнение, господин Хоржевский, будет особенно приятно для нас, как слово представителя русского пролетариата…
– Не дадим подпалить, – упрямо повторил Казимир, вставая. – Разве же у нас, рабочих, подымется рука на этакую красоту?
И сел. Петя бегающими глазками прощупывал людей. Его не волновала судьба лекции (бог с ней, он не оратор), но вот судьба гравюр… И мигал Петя от волнения чаще обычного, тряслись его толстые, никогда не работавшие руки. А на смену Казимиру встал прапорщик Женя Беллаш – молодой, языкастый.
– Жаль, – начал офицер, – что мой оппонент, господин Смирнов, все-таки улизнул в буфетную. Однако я отвечу и в его отсутствие… Столкнулись два противных мнения, – продолжал Беллаш. – И оба мнения исходили от моих уважаемых Коллег по службе – от директора уренского депо и от машиниста уренского депо. Один из них – представитель утилитарного подхода к искусству. Другой, господин Хоржевский, – поклонник начала духовного… Но прежде я хотел бы слышать мнение нашего уважаемого лектора, господина Попова: как он сам относится к своим шедеврам?
– Как? – спросил Петя. – А… никак. Вот – красота, я пью ее, трепещу, благоговею. И… чего же еще надобно?
– Вы эстет, Петр Тарасович, – сказал ему Беллаш. – Но я претензий к вам не имею.
– Ради бога, – ответил Петя, – и не надо. Зачем вам это?
– Теперь я, – продолжил Беллаш, – позволю себе вернуться к началу духовному, к началу моего старшего коллеги…
– Смирнова? – спросила акушерка Корево. – Так он в буфетной!
– Нет, Галина Федоровна, старшим я назвал господина Хоржевского… А дело в том, господа, что нет культуры мужицкой, как нет и дворянской.
– Прошу прощения, Женя, – заметил Бобр, – наша любовь к народу не может быть подвергнута сомнениям. Мы все любим наш многострадальный русский народ, но… Все-таки о народе лучше говорить так: мы тебя любим, но доверять святая святых – наше искусство – не можем. К тому же мы современники именно дворянской культуры, содеянной столбовыми!
– Да, – в унисон подхватил Беллаш, – мы все знаем, что Толстой – граф, а Чайковский – дворянин. Но искусство-то их – общенародно! Так? Конечно, так…
Петя Попов вздохнул, отвернулся и стал смотреть в окно: подобные разговоры его не касались. «Да и к чему говорить? Надо трепетать. Надо благоговеть…»
– А вы, дорогой Женя, – напористо продолжал Бобр, – выходит, предлагаете нам классовое деление искусства?
И прапорщик рассмеялся:
– Что делать, коли так получается, Авдий Маркович?!
А вокруг шелестели платья дам, щелкали костные веера, слышалось:
– Ну, разве можно так рассуждать о святом искусстве?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Гости потянулись к столу, где в торжественном сообществе блюд и бокалов уже восседал директор депо Смирнов – величественный, как бог Саваоф.
– А буженинка-то – хороша, язва! – И посмотрел, как напротив него присаживается Казимир. – С хреном надо ее, – буркнул…
Петя же пристроился в уголку тихим мышонком, клевал рюмочку за рюмочкой. Под локтем его лежал фолиант – не расставался. За этот последний год, что прожит в Уренске, бедный коллекционер почти уже спился – тихо и неслышно, без буянства. Никто бы не подумал про него такое! Только вот иногда, как сегодня, приоткрывалась его душа – навстречу людям, желавшим испить из того источника красоты, у которого он поселился навеки, – и трепещет теперь, благоговеет (между прочим, верно спиваясь)…
Одна из дам попыталась втянуть его в общий разговор.
– А вот Сергей Юльевич Витте… – начала она.
– Бог с ним, – ответил Петя. – Кому Витте, кому Дюрер!
И дама, обиженная, повернулась ко всему столу:
– А вот Сергей Юльевич, господа, все-таки уплывает в Америку – вести переговоры с японцами…
– Да, да, ужасно, – забеспокоился Бобр. – Такой срам! Неужто его величество, государь наш император, согласен на контрибуцию?
– Витте я хорошо знаю, – произнес Смирнов, перетягивая к себе на тарелку сочные золотистые ломти ветчины. – Витте за Одессой, вроде вас, господин Беллаш, шпалы укладывал. Потом на дистанции долго прозябал. Но вот – повезло человеку: сумел предсказать катастрофу царского поезда в Борках, и… Сами видите! А ну-ка, Авдий Маркович, вот кулебяки-то я еще не пробовал…
Пятница в доме Бобров подходила к концу, гости прощались. Прапорщик Беллаш настойчиво желал проводить акушерку Корево. А машинист Хоржевский только было шагнул в темноту улицы, как истошный вопль Попова остановил его:
– Господин Хоржевский… куда же вы? А меня бросили!
Его нагнал пьяноватый Петя Попов, вцепился в рукав:
– Ради бога, только вы… не оставляйте.
– Что вы, Петр Тарасович? – оторопел Казимир.
– Если бы один шел – ладно, а то ведь… вот: сокровище! Похитить могут. Напасть! А вы, я знаю, не дадите меня в обиду.
Казимир понял – и оценил это доверие. Доверие человека, который вручает не себя, а свою коллекцию – плод многолетних трудов.
– Не бойтесь, – сказал Казимир. – Я драться умею. Смелее!
Петю шатало. В темноте переулков, прыгая через канавы, пробирались они на глухую окраину Петуховки, где едва-едва белели в потемках мещанские мазанки.
– Вот здесь, – сказал наконец Петя. – Здесь и живу. – В темноте он совал машинисту свою пухлую ручку. – А я вас сразу приметил. И вам поверил… только вам… Спасибо!
Скрипнула за Петей калитка. Вот и ночь на Уренском: черная, гиблая, звездная… Казимир вернулся домой, Глаша еще не спала.
Звонко брякался под ладонями рукомойник.
– Ты когда из больницы? – ревниво спросил Казимир.
– Рано сегодня. День выпал спокойный.
– А что новенького?
– Ты не сердись на меня, Казя, – ответила жена. – Мне он не нужен… Но вот – странно: глаза у него опять стали синими! Как понимать – не знаю…
…Из Ениколопова медленно выходил мелинит.
7
Процесс чаепития всегда тесно сопряжен с булкоядением.
Как-то не мыслит истинно русский человек выпить чаю и не съесть булки при этом. Сахар тоже имеет значение. Но это уже особая статья – чай можно и так выпить. А вот булку «вынь да положь». Экономическая связь между чаем и булкой на Руси хорошо всем известна – для этого не надо быть Спинозой…
Потому-то, когда была грандиозная стачка московских булочников, она затронула и чайную торговлю. Две шестеренки одной машины сцепились зубьями и стали поворачивать машину в другую сторону. Москвичи сколотили профсоюз, и он сомкнулся с молодым профсоюзом тех бесстрашных людей, которые от Кяхты до Петербурга гнали бойких лошадей. В пургу, под каторжный свист, через лед Байкала, через пустыни и солончаки безлюдных степей – ехал душистый чаек в мать-Россию…
Сначала Иконников-старший все плакал, приказчику выговаривая:
– Да я ж тебя, поросочья ты рожа, в люди вывел. Или мы с тобой не из одной миски шти хлебали? Что ж ты мне эту пакость чинишь, профсоюзник проклятый! Я ли тебя не баловал…
Потом Иконников затих, смирился. Только ножку волочить стал еще больше. Точь-в-точь – волк, из капкана выскочивший! Сын же Иконникова, Генька, был далек и непонятен. Благости не замечалось. Табак курит, вино пьет, как патока сладкое. Лягушек режет. Теперь вот жену у губернатора со двора, словно цыган лошадь, свел, – совсем запропал в европах там разных.
С горя пошел Лука Никитич в баньку. Раньше-то (до профсоюзов еще) копейку блюл: чужой веничек, бывало, подберет и парится. И не было того, чтобы пивом грешить. Не супостат, чай! Человек еще старой веры – истинной, ветхозаветной, византийской. А теперь махнул старик рукой на все – разделся и рубль выложил.
– Первый класс, – сказал, – давай, жарь!..
В первом классе – благодать, рай. Ковры лежат, зеркала тебя с любой стороны показывают. Тишина да благолепие, как в храме. И бумажки ароматные курятся. Номерной – малый попался ловкач: бутылку «Мум» сразу открыл – хлоп! Потом – пена: пшшшшш…
Хлебнул Иконников шампанского и сказал:
– Кисленько… Оно в теплыни-то хорошо. Быдто квас!
– Девиц прикажете? – спросил номерной, изгибаясь.
– Куды их! Одну вот ежели… А как она – не тае?
– Останетесь довольны. У нас тут писатель один парился проездом, так даже в книгу жалоб статью похвальную сочинил… Ежели хотите – вслух вам прочитаю с выражением и прочим?..
После мытья провели старика в предбанник, подали счет.
Номер с бельем 75 коп.
Бутылка «Мум» 40 коп.
Спину потереть 4 руб. 50 коп.
Всего 6 руб. 85 коп.
– Жулики! – сказал Иконников. – Гляди, пес худой: рази же так считают? Семь да четыре – девять. Да еще пять. Четырнадцать. Одну наверх кидаем, копейки – вниз… Сколько получается?
И червонец перед собой – тресь.
– Задавитесь, – сказал. – Потому как ныне я сам себя не помню от профсоюзов этих… И ничего мне теперь не жалко. Пролетарии, слышь, сулят все народы и все деньги в один котел свалить!
Тут и знакомцы из номеров повылезли, в простыни завернулись: Веденяпин, Троицын, Будищев – субботние люди, свободные. Сели они, а лакеи на ногах им ногти стричь стали.
– Что деется, Федор Палыч? – сказал Иконников Веденяпину. – Ведь эдак-то сожрут нас и даже спасибо не скажут.
– Откупиться надобно, – хмуро ответил Троицын.
– Да за што я откупаться должен? Или не я им, супостатам, экий храм возвел? Молитесь, чтите! Иди не так?
– Не так, Лука Никитич. Ныне обстоятельства таковы, что имеющие капитал, ежели он им дорог, должны по мере сил стараться быть прогрессивными. Хорошо, например, газету бы выпускать. В помощь молодым писателям жертвовать. Или картину Врубеля купить и на стенку у себя дома повесить…
– Мне не Врубель, а рубель дорог! – сказал Иконников.
– Ну, пеняйте на себя, – вздохнул Веденяпин. – Однако ваш сынок, Геннадий Лукич, человек иного толку: он бы, не думая, пожертвовал… Вот я, например, сунул учителю Бобру пятьсот в рыло. Он лекцию по Струве отбарабанил, зато теперь я спокоен…
– Пятьсот? – задумался Иконников. – До чего все эти революции, яти их мать, дорожать стали! Ранее, бывало, приказчик у меня недоволен – я ему сапоги с гармошкой куплю, так он так и сияет. Да еще в ножки кланяется. И революции – как не бывало!..
– Иной народ пошел, Лука Никитич, – мудро заметил Будищев. – Ты ему не супротивься. Иначе ко всем тебя хересам пустят на небеси! И даже в поминальник не запишут…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Сейчас Ениколопову особенно были нужны деньги. Мелинит уже почти вышел из него, и снова поголубевшими глазами смотрел эсер на старого чаеторговца-миллионера.
– Решился я, – тягуче говорил Иконников-старший, – в революцию запись сделать. И уже в «Ведомости» наши объявление учинил; мол, так и так, на дело народа, задавись он, жертвую…
– Сколько? – спросил Ениколопов.
– Погоди. Дай с духом собраться. Ведь впервой в жизни противу бога иду… Триста тебе не много ли будет на лекции?
– Вы понимаете, что говорите? – воскликнул Ениколопов. – Сейчас, чтобы лекция сделала ваше имя прогрессивным, надобно социально заострить вопрос… Социально – понимаете?
– Понимай сам. Я только деньги даю, а ты и расхлебывай.
Ениколопов хлопнулся обратно в кресло:
– Вот именно: мне же и расхлебывать! А всякое такое социальное ныне карается как политическое преступление. Да на ваши триста я только-только до Иркутска дотяну. А мне еще надо жить на каторге. Кандалы носить. Табак курить. Побег устроить…
Иконников прищурился – хитренько:
– А ты, Вадим Аркадьевич, не будь дураком: лекцию-то обломай скоренько, да тут же и сматывайся из Уренску. Они, глядишь, и не поймают… Ты же у нас – шустрый!
– Ну, нет, – загордился Ениколопов. – Послужить делу социализма готов, но… за триста рублей – никогда! Жертвы самодержавия, дорогой Лука Никитич, ныне дорого обходятся…
– Сколько же тебе, окаянный? – сказал Иконников, убиваясь.
– Тысячу.
– Фулиган ты, а не революционер… Нате, жрите!
Ениколопов тут же позвонил в редакцию: мол, давайте объявление о лекции поскорее – в первом же номере.
– Тэма? – спросил редактор. – Какова тэма лекции?
– Запишите, – быстро придумал тему Ениколопов. – «Болезни русского народа как следствие самодержавно-бюрократического режима России»… Записали?
– Ой, ой! Сибирью пахнет, – испугался редактор.
– Ничего, я там уже был. И не подох, как видите…
Теперь перед Ениколоповым встала задача, которую вряд ли смог бы разрешить и сам Талейран: как сделать так, чтобы лекцию читать и… не читать? Для начала самолично изготовил красочную афишу и попер прямо на рожон – явился в управление к Дремлюге:
– Требуется ваше высокое разрешение для чтения лекции на тему «Болезни русского народа…». Читайте, сами грамотные!
Капитан Дремлюга взялся за красный карандаш, прочел афишу.
– Вадим Аркадьевич, – сказал честно жандарм, – а ведь я тоже не прочь бы за здорово живешь тысячу рублей заработать.
– Вам и за здорово помрешь такой не прочесть! – рассудил Ениколопов не менее честно. – Лекция моя вполне профессиональная.
– Верно, – согласился жандарм. – Профессия-то у вас вполне приличная. Только не надо думать, что у меня хуже вашей.
– Согласен: хуже не придумаешь! Только… о чем вы?
– О чем? Да все о том же – о вашей дурости! Вы как думали, господин Ениколопов? Я вам лекцию запрещу, вы свалите всю вину на меня, я в реакционеры попаду, а вы в героях ходить станете? Да еще тыщу со старого хрена сорвете… Так?
– Но при чем же здесь деньги? – возмутился Ениколопов.
– За профессию… Ладно, – сказал жандарм, – глядите!
И в углу афиши начертал: «Лекцию разрешаю. Кап. Дремлюга».
– Ну, как? – спросил весело. – Вы этого от меня добивались? Кто из нас умнее… Ха-ха-ха! Трещенко, Бланкитов, Персидский, – стал он созывать сотрудников. – Идите, господа, сюда: вот стоит господин Ениколопов, который, имея разрешение на лекцию, не знает теперь, что ему делать…
Пришли в кабинет доблестные сотрудники и стали (под масть начальнику), подхалимствуя, измываться над бедным лектором:
– Ах, ну и тема же, господа! Сразу после лекции – кандалы в ручку, буханку хлеба под локоть и – айда по канату!
Ениколопов невозмутимо сложил афишу, словно старый актер, который до смерти сбережет ее, как память о своем триумфе.
– Благодарю, капитан, – поклонился. – Веяния времени коснулись и вас: вы стали намного прогрессивнее…
Теперь задача упростилась: сделать так, чтобы лекцию просто не читать, и все тут! Для этого берется перышко и перед словом «разрешаю» ставятся всего две буковки «не». Что и требовалось доказать! С этим документом исторической важности Ениколопов и пришел огорчить Иконникова. Вот, мол, я готов, но слуги царизма не разрешают и так далее…
– Верни, что брал, – рассудил Иконников на свой лад.
– Позвольте, но я же рисковал. На каторгу шел!
– Тебе только и место там, жулик ты…
– А печать? Смотрите «Ведомости»: вами уже заверено… Вас же и спросят: чем вы заявили себя?
– Что ты мне газетину суешь? – оскорбился старик. – На што мне твои «Ведомости»? Харкну печати в рожу – утрется моим рублем.
Вмешал сюда кляузный старик и Дремлюгу, который решил просто:
– Верните, что взяли. Не хватит ли уже юродствовать?
И пришлось вернуть. Но пригрозил:
– Погодите, я свое еще возьму. Лекции вы еще услышите…
Так сорвалась попытка чаеторговца «откупиться» от революции и сделать свое имя прогрессивным. В плохом настроении Ениколопов обменял у Додо два пуда мелинита на три револьвера черной сотни. На что нужен мелинит даме – не спрашивал: нужен так нужен!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Теперь их было у Ениколопова трое: Боря Потоцкий – гимназист, сын почтенных родителей, Моня Мессершмидт – ученик провизора уренской аптеки и Сева Загибаев – конторщик с вокзала…
Еииколопов расставил по пням банки и бутылки:
– Учитесь, котята… Прошу не мигать, когда целитесь!
Медленно поднялись три руки, и выстрелы сразу отбросили их назад. Ениколопов еще раз огляделся: место глухое, чахлый осинник да можжевельник, стыла под песчаным обрывом колдовская заводь реки. До Уренска – далеко: не услышат…
– Еще раз! Цельтесь в налет – сверху, – скомандовал.
Снова грохотом огласилась пустошь. Косо взлетели черные вороны. Долго каркали над редколесьем. Вдребезги распались бутылки, пули крошили из старых пней смолистую труху. Разбегались потревоженные муравьи.
– Снова заряжать? – спросил Боря. – Никак мне банку не сбить!
Ениколопов достал из кармана сюртучка свой браунинг.
– Вот так, – сказал, выстрелив наотмашь, и банка, распоротая меткой пулей, закувыркалась в траве. – Хватит, котята, для начала и это хорошо… Пора возвращаться. Перед городом – рассыпься, каждый идет своей дорогой. А меня, котята, вы знать не знаете!
Тропинкой, след в след, довольные собой, юнцы выходили на большак, делясь впечатлениями от выстрелов. Говорили:
– Хорошо бы – бомбой! Чтобы не чикаться..
Ениколопов уверенно шагал впереди, раздумывая: «Ничего, войдут во вкус – потом за уши не оттащишь. Надо внушить им, что они те самые, которым все дозволено… Это всегда захватывает!»
– Стой! – крикнул кто-то из-за кустов. – Вы пошто крадетесь? Пошто стрельба такая идет? Ну?..
Стоял у дороги здоровенный дядя, босиком, в рубахе горошком. А через плечо – сапоги перекинуты (видать, казенные).
– Кажи, што за люди? – кричал он без боязни.
– Да вот, дядя, гуляем. – И Ениколопов, сказав так, повертел в пальцах золотой, ярко блеснувший на солнце.
Но блеск этот, как ни странно, не затмил чувства долга.
– Не задабривай. Идем до городу… там разберемся.
– Моня, – сказал Ениколопов Мессершмидту, – давай…
Моня не «давал». Безмотивцы раскисли. Тогда Ениколопов обратился к Боре Потоцкому (как самому старому члену партии).
– Это же мясо! – показал он на мужика. – Презренная толпа!
Боря с испугу высадил сразу пять пуль – одну за другой. Человек с казенными сапогами согнулся. Присел. Ноги его мутили придорожную пыль. «Ты што? Ты што?» – говорил он. Большое тело его выгнулось дугой, встав на затылок и на пятки, как живой горбатый мост. И вдруг разом плашмя расстелилось на земле, тихое…
– Ловко, – оживился Сева Загибаев. – Куда денем?
– Моня, – сказал Ениколопов, – вами я займусь отдельно. О том, что мои лекции убедительны, спросите у вашего товарища – Бори Потоцкого… А теперь – беритесь, дружно!
Тело мертвого человека оттащили к реке. Запихали под рубаху ему камней и, раскачав, бросили в заводь. Всплеснула шоколадная вода, принимая тайну, долго качались потревоженные чистые кувшинки, да квакала испуганная лягуха… Пошли снова в Уренск.
– Революционер не должен бояться крови, – внушительно говорил Ениколопов, глядя на Моню. – Все, что мешает великому делу, должно быть убрано и сметено. У нашего брата своя мораль: все дозволено ради торжества великой идеи… Декаденты говорят: «искусство для искусства», а мы с вами пишем на черном знамени: «революция ради революции!»… Ничего, Монечка, первый раз и мне было тяжко. Слишком грязное дело – наша борьба, и надо быть очень честным в этой грязи…
Каждому безмотивцу Ениколопов дал по сто рублей.
– Из партийной кассы, – сказал. – Но мы не обеднеем. А коли обеднеем – так искать долго не надо: все банки проклятого самодержавия к нашим услугам… Моня, только вы не копите! Эта сотня пролетит, будет тысяча, потом – миллион… Что делать?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Бруно Иванович Чиколини поставил меж колен «селедку»:
– Не верю своим ушам… Липецк – такой городок, просто чудо, и вдруг – читаю: убит липецкий полицмейстер!
Дремлюга подшивал бумаги. Всунет под пресс пачку да как хряснет кулаком сверху: готово – дырки пробиты.
– Во! – похвалился. – Даром хлеба не трескаем. Это все дела на тех, кого давно посадить пора! Да разве с нашими «гам зей иванычами» сладишь? Вот жду, когда князь Мышецкий нагрянет… А нет – тогда прямо в генерал-губернаторство: Тулумбадзе таких, как эти господа, просто об стенку расшибает…
Чиколини протяжно вздыхал:
– Просто не знаешь, спать ложась: встанешь живым или нет? Да вы не хвастайтесь – у меня досье больше будет. Исшалился народ, от блатных не знаю куда деваться. Вот и околоточный пропал!
– Где пропал? – спросил Дремлюга и продернул свои «дела» суровой ниткой – так, словно лошадь взнуздал.
– Шарапов такой… с медалью ходил.
– А-а-а-а… – И, как портной, Дремлюга перекусил нитку на зубах. – А что с ним? – спросил потом.
– Недавно овдовел тут. Ну, запил, как положено. Я его пристыдил. Вот он к теще в деревню пошел. И не вернулся. А дома – детишки. Воют: «Где тятька?» Как в воду канул…
– Да, – мрачно согласился Дремлюга, – в уездах нелады. Где его деревня-то? В каком уезде?
– Да вроде бы в Горчушки подался.
– Горчушки… – призадумался Дремлюга. – Это, кажись, от Больших Малинок недалече будет?
– Да, кажется, – снова вздохнул Чиколини.
– Тут олух такой из Питера прикатил – Жеребцов с женою… Может, слыхал? Так вот, этот господин моду завел – черкесов наемных взял. Мужики уже слезницу писали: мол, изгиляются! Плетьми секут правых и виноватых! Власть ни во что не ставят…
– Это ты к чему, Антон Петрович? – спросил Чиколини.
– А к тому, Бруно Иваныч, что не эти ли черкесы твоего Шарапова спровадили тишком?.. – Закинул капитан «досье» на шкаф и снова сел, как влился в стул. – Тут, – заговорил снова, – новое нам выгорает. Тулумбадзе сейчас шоссе на Тургай гонит. Прямо через наш уезд – Запереченский, где и филиал банка открылся. От генерал-губернаторства! Расплата с рабочими, дорога, прочее… – Жандарм пошерстил небритую щеку. – Посади-ка, дружище, кого-либо из своих туда… А? Так, на всякий случай.
– Да не разорваться же мне, – захныкал Чиколини.
– Ну, а где я возьму людей? Смотри, что творится. Глаз. да глаз, да третий на лбу вырастет. У меня скоро уши топориком встанут – так измучился… Подсади в Запереченск своих.
– Ладно, подсажу, – отмахнулся полицмейстер.
Дремлюга вдруг сделался строже. Достал какую-то бумажонку, аккуратно расправил ее на столе:
– Читани-ка вот, Бруно Иваныч… Не знакомо ль тебе?
«Имею честь донести, что в Осиновой роще завтра во вторник, в доме мещанки Багреевой, ровно в десять часов вечера, состоится подпольное собрание ультраанархистов… готовится новое злодеяние».
– Анонимка, – сказал Чиколини, прочитав донос.
– После убийства Влахопулова получили, – пояснил Дремлюга. – Покойник-то Аристид Карпович уж на что хитер был, а попался. Клюнул на нее и вляпался! Сам вляпался и князя Мышецкого в лужу затащил… Как раз Иконников-младший губернаторшу в постель заволок. На даче Багреевой их и накрыли… Помнишь?
– Ну, помню. Да к чему ворошить старое? Чай, и Сергею Яковлевичу, кроме стыда, памятка эта ничего не принесет…. Кто-то о свидании пронюхал да и нагадил со зла. Уж не Конкордия ли Ивановна, от ревности? Она – бестия такая; все может…
– Выходит, не знаешь, – опечалился Дремлюга. – Ладно, ежели шеи себе не сверну, так я на этой анонимке такого агента себе добуду, какого и Лопухин в Питере не имел…
– Да о ком это ты, Антон Петрович?
– Погоди. Потом узнаешь… Сущев-Ракуса наследил по углам тут со своими идеями, а нам вытирай после него. Вот как Мышецкий решит… Неужто ему там в Питере не показали кузькину мать с горчицей? Неужто опять либеральничать станет? И не хотелось бы мне, Бруно Иваныч, снова собачиться с князем…
– Конечно, – вякнул Чиколини. – Вот и в Липецке, говорю. Такой городок… Ай-ай, что делается?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Карпухин в тот памятный день как раз в Большие Малинки ездил. У них-то еще своей кузни на выселках не было, так мужики с утра пораньше покидали на телегу плуги да бороны, сказали:
– Езжай с миром. Ты уж там обстарайся, родима-ай.
– Да што я, махонький? – ответил Карпухин. – Нно, подлая…
Туда лошадка хорошо бежала. Малинки – село немалое, там и лавка винная есть. Священник по воскресным дням граммофон заводит, а мужики слушают… К полудню приехал Карпухин в Малинки, завернул прямо на кузню. Свалил все у входа, высморкался.
– Подправь, – сказал кузнецу. – Мы тебе руль скинем…
– Ладно-кось, – остро приглянулся кузнец к работе. – А не дешев ли ты, голубь? Откель взялся?
– Сам я не дешев, да мир наш дешевший… Слышал небось про такие выселки, что Мышецкий-князь основал? Вот мы и есть таковские – самые наибеднущие. Уж ты дери с нас, друг, по-божески!
Под стуки да перестуки – разговорились.
– Вот и князь твой, бают, возвертается, – сказал кузнец. – Трясите его, как грушу! Да и мы скоро трясти станем.
Обрадовался Карпухин такой вести: князь – свой человек.
– А вы-то чего? – спросил. – За што трясти его беретесь?
– Да как же, паря, посуди сам. Приехал господин Жеребцов, земля лежит у него попусту, а нам – хоть бы горошину посадить дал! Тут и новое дело: черкашенинов с Капказу назвал, кормит, поит. А они нас – плетями! Детишкам и тем проходу не дают в усадьбе.
Карпухин глянул из-под руки: в зелени старого парка белела старая усадьба; прохладно так, хорошо, видать, там…
– А эвон, – сказал, – бабы-то пошли… Их не гонят!
– Так ту – бабы, – намекнул кузнец. – Бабам и девкам проход к усадьбе не воспрещен. А нас пущать не велено, как падлу худу!
Радуясь, что скоро вернется Мышецкий, сбегал Карпухин в лавку. Купил бутылку анисовой, да еще пятачок остался. Совсем хорошо парню! Вернулся из лавки, а кузнец уже телегу ему грузит.
– Езжай, – говорит, – я все тебе сделал…
Поехал Карпухин, лошадка притомилась. Да и солнце палит сверху, словно угольями обсыпает. Гром не гром, а вроде стреляют где-то… «Тпрру-у», – остановился Карпухин. Нет, прислушался, снова тихо. Потрусил далее. Брыкнулась в одном месте лошадь, словно ужалили. Чуть анисовая из-за пазухи не упорхнула!
– Куда-т тебя, лешман… езжай прямо!
Глянул под колеса, а там – в пыли – темно проступила кровь. Свежая, еще не загустела. Как будто человека здесь пригробили. Страшновато стало мужику – гикнул, присвистнул, помчал окольными да проселочными, большака избегая, стегали кусты по лицу…
«Дела серьезные, – думал парень. – Говорить ли? Не, с полицией только свяжись, потом затаскают. А мое дело – мужицкое, вот и князь к нам едет – небось поможет. Нешто воспрянем?..»
– Ннно, болячка сибирская… Ннно-о!
Вернулся на выселки поздно, свалил плуги.
– А у нас странничек, – сказали ему бабы. – Сподобил господь бог, ныне вот отчитывает нас, как жить всем надобно…
В самой большой избе – полно мужиков и баб. Притихли ребятишки. Слушают. А за столом, в свете керосиновой лампы, сидит верзила – под самую притолоку. Плечи – во, борода рыжая, а крест (мамоньки!) – хоть на могилу его ставь, такой большой.
Сидит странник и половником щи из миски наворачивает.
– Пострадал я, – говорит, – пострадал за народ святой. Потому и сам в святости ныне пребываю. Да и кости у меня зацынжали! А вы, бабы, не журитесь: по пятницам блудно жить можно. С мужиков своих спрос о том делайте… Это синодские не велят, а я разрешаю. Зло все на Руси от коммунаров да помещиков. Вы их жгите! А я приду – еще и керосинцу вам подбавлю…
Увидел он Карпухина и вытянул к нему волосатую лапу.
– А ну, – сказал, – ты што за пазушкой утаил? Дай-кось сюды! Неча тебе одному радоваться…
Карпухин вынул анисовую, а бабушка Агафья подолом обтерла чашечку и поклонилась страннику:
– Выкушай, батюшко. Дело вечернее… Эка чашечка, с ручкой!
– Не надобно. У меня пропорция иная…
Приставил странничек бутыль к пасти и выкушал водку до самого донышка. Мужики понимающе заволновались. Бабы пригорюнились. Да тихо взвизгивали по углам малые дети, еще несмышленыши.
– А посуду пустую побереги, – сказал странник, показав всем бутылку. – Ее в лавку обратно сдать можно. Ежели десять таких косых сдашь – глядь, и опять сороковку купить можно… Вы это, мужики добрые, учитывайте! В хозяйстве пригодится…
– Документ… есть? – громко спросил Карпухин.
– А крест видел? – ответил странник, вглядываясь в темноту избы, наполненной вздохами и печалованиями. – Ты, тарпан худой, у кого справку пытаешь? У самого святого Евлогия! Да меня сам царь жалует. Губернаторы от страха при мне…
– Ты царевым именем нас не обстукивай! – смело выступил Карпухин. – Что ты есть за поджигатель такой? Эй, мужики, вяжите его… Гони мальца к становому – он рассудит твою святость!
Тут святой Евлогий так врезал ему в ухо, что земля завертелась. Мужики кинулись было на защиту старосты, но Евлогий вмиг поклал их вдоль избы, словно поленья. В ужасе полегли на пол бабы. Хрястнулся Евлогий в печку, посыпались кирпичи и детишки.
– Я вам добра желаю! – ревел он. – А вы справку просите?
Как ни висли на нем, остановить не могли. Всех раскидал Евлогий, мрачно вещая и пророча кары господни, и ушел в степь.
Далеко-далеко ушел, раздвигая душистые травы.
Он шел на голоса Уренской лавры – на звоны колоколов…
8
Ну и тоска же в Запереченске!
Единственное развлечение – к поезду выйти, на перроне потолкаться. Барышням – новые туфельки показать, а сильному полу – пива на станции выпить. Скоро обыватели привыкли и к Борисяку. Таких, как он, много по провинциям ездит: чем-то приторговывают, чем-то спекулируют, – им-то что, люди коммерческие, вольные. Конечно, как и все запереченцы, хаживал Борисяк-Прасолов на вокзал, пил пиво в буфете станции – кавалер что надо! Усы, котелок сверкает, пиджак с искрой…
Машинист набирал воду в паровоз перед последним прогоном до Уренска, когда Борисяк, пройдясь по перрону, остановился и стал с любопытством разглядывать громадные раскаленные колеса. Казимир спрыгнул с трапа, наклонил масленку над шатуном.
– Как литература? – спросил Борисяк в сторону.
– Разошлась. Даже не хватило на всех.
– Никого не загребли из наших? Все спокойно?
– Вроде бы… А ты, Савва, уходи сейчас. Сматывайся отсюда.
– А что? – спросил Борисяк.
– Едет, – ответил Казимир. – В третьем вагоне. Еще увидит…
– Он?
– Да. Везу его… Прощай, дружище, уже гонг!
Быстрым шагом Борисяк направился в буфет. Медленно проплыли перед ним первые два вагона. И вот, в окне третьего, он разглядел знакомую сухопарую фигуру человека, сверкнувшего стеклами пенсне, – человека, с которым как-то странно связала его судьба.
А за вагонами первого класса потянулись громыхающие теплушки, натисканные рванью и голью переселенцев. Дети наивно (еще не ведая, что их ждет) махали руками уходящей станции, которая пропадала вдали… Вспомнил Борисяк безрадостное Свищево поле.
«Будет пожива», – подумал, вспомнив погосты и приют сирот…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Бенигна Бернгардовна Людинскгаузен фон Шульц стояла на этой уренской земле твердо, как солдат. Какая стать, какой взор, какая убежденность в своей непогрешимости!.. Заслугу изгнания Мышецкого из губернии она приписывала исключительно себе.
– Там, моншер, – показывала она пальцем на потолок, – там меня знают и помнят! Да и как не запомнить: перстень с бриллиантом – от великой княгини Евгении Максимилиановны, табакерка с алмазом – от принца Ольденбургского… Я сохранила связи!
Жизнь этой почтенной гадюки складывалась удачно. Еще один год службы на ниве народного попечения, после чего – отставка и солидная пенсия. А там ее ждет добродушный фатерланд с приятными родичами и утренним кофе, подаваемым в постель чистенькой фрейлейн в той самой кружке, которую так любила прапрабабушка.
Не хватало только – увы! – любви. Ужасный губернатор разорил девичье сердце. Во мгле российских странствий затерялась поздняя любовь – Павлуша фон Гувениус (саранчовый).
– Вернись, о юноша! – молилась она по вечерам…
В этой длинноногой жердине с таким же длиннющим именем-отчеством жила пылкая чувственность. Ну, конечно, она еще встретит того, который сложит к ее стопам ворох душистых тубероз, покрытых нежной утренней росою…
– Где ты, о юноша? Ты меня слышишь?..
Сегодня она сидела в своем кабинете, и чуткое ухо Бенигны Бернгардовны воспринимало шорохи непонятной для нее жизни сирот. Скоро уже вести на обед первую партию. Эти маленькие грязные существа, словно поросята, будут после сытного и обильного обеда рыться в отбросах помойки, поедая их ненасытно… «Фи, фи!»
Бенигна Бернгардовна обозревала сейчас статью Лины Кавальери под названием «Как я вырастила бюст»:
«Читая свидетельства древних и созерцая творения великих ваятелей классической эпохи, – писала Кавальери, – невольно изумляешься уменью гречанок сохранить красоту своих форм даже в зрелом возрасте. Между тем женщины древности никаких корсетов и грудодержателей не знали…»
– Я тоже не знаю, – сказала Бенигна Бернгардовна, поправив пенсне. – Правда, будем справедливы: бюст у меня отсутствует…
В конце статьи сообщались ценные сведения, как развить пышные формы бюста, которые «надолго сохранят женщине обожание любящего мужа и вызовут вполне оправданные восторги поклонников». Выход был таков: каждый день надо есть грецкие орехи!
– Все ясно, – сказала Бенигна Бернгардовна, выпрямляясь. – Конечно, мы еще мало знаем и изучаем древних…
Срочно отрядили двух дюжих дворников на базар. К ногам начальницы были доставлены мешки с орехами. Сирот разбили на отряды, с приказом – извлекать из орехов сочные, вкусные ядрышки.
– Чтобы занять им рты, – приказала воспитательница, – дабы они не вздумали есть мои орехи, велим им… петь!
Приют наполнился пением и треском. Персонал приюта (из подхалимства) тоже не бездельничал. Шли в ход утюги и скалки. А сама Бенигна Бернгардовна, заложив орех между дверей, закрывала их резко, и громко лопалась скорлупа – готово! Приют сирот трещал, как доисторическая митральеза, вступившая в сражение…
Все было замечательно, но вдруг…
– Что это есть такое? – закричала начальница, бледнея.
Прямо на нее по коридору приюта шагал высокий чопорный человек и смотрел на нее еще издали, как на противную жабу.
– А вы еще здесь, сударыня? – остановился князь Мышецкий на пороге ее кабинета. – Как вступивший в должность уренского губернатора, прошу вас раз и навсегда…
– Нет! Нет! Нет! – закричала Бенигна Бернгардовна.
– …раз и навсегда оставить вверенную мне губернию.
– Как?
– Как лицо злоумышленное, – отчеканил Сергей Яковлевич и повернулся к дверям. – Бруно Иванович, – наказал князь полицмейстеру, – проследите… Вы лично отвечаете передо мною за исполнение сего! Двадцать четыре часа – срок крайний и последний…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
С выпученными глазами бежал по улице Осип Донатович Паскаль.
Домчал до дома Конкордии Ивановны, оттолкнул прислугу.
– Приехал! – крикнул, сразу осипнув.
– Ой, худо мне… Миленький князь!
Монахтина схватила Паскаля за воротник, горячо целуя:
– Приехал, князинька мой приехал… Голубчик! Мы покажем…
– Меня уже выгнал, – приуныл Паскаль.
– А обо мне? Обо мне спрашивал?
– Ищут Огурцова!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Ваше сиятельство, – доложили князю с почтением, – Огурцова нашли и доставили в присутствие…
Сергей Яковлевич, холодно взирая, вытянул длинный перст:
– Внесите Огурцова!
Внесли. Уложили на диван. Все – честь честью. Впервые с ним обращались как с человеком. Князь подошел к бывшему начальнику губернской канцелярии. Страшно было смотреть на распухшее от пьянства лицо старого чиновника.
– Вот что! – приказал Мышецкий, осматриваясь. – Где казначей?
Подскочил к губернатору казначей, склонил выю:
– Туточки, ваше сиятельство… туточки!
– Выпишите из моих губернаторских средств ссуду в сто рублей для вспоможествования неимущим чиновникам…
Огурцов экономно приоткрыл один глаз.
– Благодетель мой… – шепнул и закрыл глаз снова.
Все вышли. Огурцов полежал немного, потом скинул ноги на пол.
– Эх, князь, князь! – заговорил он вдруг, как абсолютно трезвый. – Не я ли советовал: беги отсюда… А ты что же, опять прикатил? Сожрут ведь тебя здесь. Или ты сам жрать станешь?
Сергей Яковлевич положил на плечо старику свою руку.
– Мой преданный старый драбант! – сказал, прослезясь.
Ощутив всю торжественность момента, Огурцов встал с дивана.
– Похмелиться бы… – поежился.
– Не будем качаться, – сказал ему Мышецкий. – Стойте уверенней, служба продолжается!