Книга: На задворках Великой империи. Книга вторая: Белая ворона
Назад: Глава третья
Дальше: Глава пятая

Глава четвертая

1
– Ну, Сергей Яковлевич, спроворим двухспальную?
– Это что такое?
– А так: по две рюмки сразу, – пояснил Огурцов.
– Лейте, – разрешил Мышецкий, – я как раз собираюсь в такое место, где трезвому человеку лучше не показываться.
Выпили по две рюмки дешевого коньяку «Яффа». Покривились.
– Лошадей! Будут меня спрашивать – я в тюрьме.
Огурцов быстренько спроворил для себя и третью:
– Да уж спрашивают!
– Кто?
– Жеребцовские мужики. Плачутся.
– Потом. Сейчас не до них…
Еще издали заметил князь смотрителя капитана Шестакова: рот в улыбке – от уха до уха, ярко сияет начищенная медаль «За сидение на Шипке». Сергей Яковлевич выпрыгнул из коляски напротив острожных ворот.
– Господи, радость-то какая! – сказал ему Шестаков. – Вот и вы, князь, вернулись – хорошо. Да и времена нынеча к лучшему!
– Охотно верю, капитан. Времена изменились. А у вас?
– Посмотрите на забор, князь… Сколько лет одни гнилушки торчали! Собака ногу задерет – и валится. А теперь лично написал господину Трепову, и вот-те – любуйтесь: хоть из пушки бей!
Глядя на новенький частокол, князь невольно вспомнил свой разговор с Дурново, как он настоятельно советовал ему идти по тюремному ведомству, да и Сани Столыпин прицел имел выгодный – на тюремные темы! Сергей Яковлевич велел смотрителю провести его исключительно по камерам «политиков»…
– А прокурор часто бывает? – спросил Мышецкий.
– Ныне политикам – мое почтение. Не только здешний или казанский, но и московский прокурор наведывается… Пасюк! – позвал Шестаков унтера. – Тащи ключи от тринадцатого до двадцать восьмого номера… Да книгу! Книгу мою прихвати!
Исполнительный Пасюк принес ключи и книгу арестантов.
– Пойдемте, ваше сиятельство, – кашлянул Шестаков, сняв фуражку и крестя себя, словно вступали в храм…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Плюнул капитан на пальцы и листанул свои «святцы»:
– Камера шашнадцать: Волокитин… эсер – не дай бог!
Навстречу князю поднялся стройный молодой человек.
– О! – шаркнул он любезно. – Кого вижу? Значок кандидата правоведения… В таком случае позвольте мне выразить протест противу того ярлыка, который мне навешивают неграмотные судьи. Я уже давно не эсер, а – эксист-синдикалист!
– Пьяница вы, сударь, а не… это самое, – вставил капитан.
– Какой срок? – спросил Мышецкий у смотрителя.
– Всего-то четыре годочка… Пролетят незаметно, ерунда!
– Ну вот, – рассудил Мышецкий. – Четыре как эсеру. А как эксист-синдикалисту вам дадут еще больше. Ибо, верьте мне, все новое в практике вызывает бульшую реакцию властей…
Следующая камера.
– Лейзер Фейгин, пятерку получил, – прочитал Шестаков; перед князем стоял щуплый юноша еврейчик, и Сергей Яковлевич спросил его – за что столь суровая кара?
– Видите ли, – быстро заговорил арестант, – я сионист-социалист и стою на платформе полного возрождения великой еврейской нации! Довольно блуждать в изгнании, вызывая презрение у одних или обидную жалость у других. Пусть гении великого еврейства – все эти Спинозы, Рубинштейны, Гейне, Мендельсоны, Левитаны и Антокольские расцветают у себя дома, на своей земле, а не на чужбине. И вот тогда великое еврейство заговорит на весь мир…
Мышецкий резко пресек речь сиониста:
– Господин Фейгин, за Мендельсона я не ручаюсь. Но ни Левитана, ни Антокольского я вам никогда не отдам. Они принадлежат русскому народу. Да вряд ли и они согласятся, послушав вас, порвать с Россией, которая и определила их творчество… Закройте!
Лязгнул один замок, заскрежетал другой.
– Степан Гулькин… подследственный… антимилитарист.
Держась за спину, поднялся с тюфяка робкий и тихий дедушка. Седой – как лунь. И приставил к уху ладошку, такую корявую и широкую, как лопата. Исконный русский хлебороб!
– А вшей нетути, – сказал князю он ясно. – Ишо вчера приходили. Искали. Вот клопики – те да, иной час мелькают…
– Дедушка, – спросил его князь Мышецкий, – за что вы, дорогой мой, сидите здесь? Скажите честно: что вы сделали?
Старик крестьянин горестно затряс белою бородой:
– Кабы знать мне, сынок, за што сиживаю? А то ведь нихто и не скажет по-людски. Какое-то слово мне приписывают. А я, вот крест святой, таких слов николи и не говаривал…
– Подстрекал своих односельчан, – подсказал из-за спины князя Шестаков, – чтобы отказались идти на военную службу…
– Верно, – подхватил дедушка. – Про то самое баял на сходках. Потому как Пония там якая-то завелась. А што она нам, Пония-то эта самая? Нешто и без Понии не проживем?
– Все понятно, – сказал Мышецкий. – Закройте!
Еще одна камера.
– Федор Зайцев… семь лет… Встать! Губернатор идет!
– Ничего, сидите, – сказал Мышецкий, ступая через порог. – Что вам поставлено в вину, сударь?
– Забастовки, – ответил Зайцев сумрачно.
– И – все?
– Ну, и… боевые дружины. Тоже!
Князь немного потоптался – спросил, ради вежливости:
– Не желаете ли что-либо выразить?
– Нет, – сказал Зайцев, улыбнувшись. – Да и какие могут быть претензии, господин губернатор? Я ведь знал, на что иду… Ну, поймали. Ну, посадили. Так что?
Хлопнула дверь, провернулся со скрипом ключ.
– А здесь кто? – спросил Мышецкий.
– Гляньте… резерв, – пояснил Шестаков.
Сергей Яковлевич задумчиво шагнул в пустую камеру, оглядел серые тусклые стены. Гвоздем, ногтем, осколком стекла вырезали «политики» печальные надписи: «Иду на кару. Соловей»; «Своякин провокатор. Передай по этапу»; «Проклятье душегубам!» В глазах было пестро от этих надписей, то вызывающих, то жалобных, и вдруг резануло знакомое имя: «Кобзев-Криштофович, умер…»
– Закрасьте стены, – велел Мышецкий, выходя прочь из этой клетки. – И откройте, капитан, снова камеру двадцать первую!
Открыли. Снова встал перед ним седой крестьянин, никогда не произносивший этого слова «антимилитаризм», но всем своим природным нутром почуявший беду на полях далекой Маньчжурии.
– Выходите, дедушка, – сказал ему Мышецкий.
– Чось? – спросил тот, делая ладошку к уху.
– Вы свободны, отец мой…
– Как можно? Князь! – брякнул ключами смотритель острога.
– На мою ответственность, – возразил ему Мышецкий.
– Но господин уренский прокурор…
– Пешка! – выпалил князь, сразу раздражаясь. – Не беспокойтесь: я улажу с ним лично этот глупый вопрос, как правильно понимать настроения антивоенные… Выдайте деду его тряпки!
Мышецкий и сам понимал, что поступает в данном случае противу закона. Но… что делать? Не сидеть же деду – просто вот так, целых два года, из-за глупости правительства! Совсем неожиданно Мышецкий рассмеялся, и Шестаков посмотрел на него с удивлением:
– О чем вы, ваше сиятельство?
– Да так… Соответственно вспомнилось мне одно изречение относительно законности. Боюсь, что вы, капитан, не поймете!
– Отчего же? Мы – поймем…
– Законность, – ответил Сергей Яковлевич, – никогда не проникала в Россию, но оставалась по отношению к ней в положении касательной линии. Зато к России, капитан, проведено множество научных тангенсов. Перпендикулярно же в нее проникала только одна безалаберность… Вы поняли?
Шестаков почесал за ухом, натянул на лоб фурбньку:
– Это как же на Степана Гулькина перенести?
– Выпустите деда. Вот и все…
Старый крестьянин не благодарил, не плакал. Только улыбался солнышку, задирая кверху белую бороду. Сергей Яковлевич застыдился и сунул ему в руку пять рублей. «На дорогу», – бормотнул.
Дед по-мужицки бережно расправил мятую лазоревую бумажку.
– Откупное, што ль? – спросил он внятно. – Ну, и ладно! За грехи ваши да за страдания мои… Так и быть – возьму!
Проехав по Уренску, князь вернулся в присутствие.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Как-то странно, – сказал Мышецкий, расхаживая по кабинету. – Все говорят, что меня ждали, ждали… Вот я и прибыл, а что-то незаметно особой радости по случаю моего прибытия!
– Погодите, князь, – посулил Огурцов. – Еще навалятся…
– Ну-ну, посмотрим. – Раскрыл блокнот, записал: «Прокурор, разговор о милитаризме». – Какие еще дела? – спросил.
– Мужики, говорю, ждут. Жеребцовские.
– А-а, – вспомнил Мышецкий. – Мне лень к ним спускаться, пусть они сами поднимутся ко мне…
По тому достоинству, с каким предстали перед ним мужики, Сергей Яковлевич верно определил, что крестьянская сходка выбрала самых толковых ходоков, самых разумных и степенных. Князь вышел из-за стола, возвышаясь посреди кабинета. Не спеша кивнул.
– Итак, чем могу быть полезен, любезнейшие сограждане?..
Выяснилось, что село Большие Малинки, где стояла усадьба господ Жеребцовых, земельно богато – леса, пахота и покосы, все есть. Но все это лежит под спудом: Жеребцовы довольствуются лишь доходами, которые им представляет с имения жулик управляющий, а мужикам – ни пяди! Ни пяди им – хоть пропади…
– Слыхано ль дело? – говорили Мышецкому ходоки. – У нас скотинка под весну так худа, что в стойлах подвязываем, как бы не пала. А ён косить не дает на пожинках, и трава, сударь, так и мокнет без толку. Лесок барин себе на дрова рубит, а нам избенку подправить нечем: черкесы эти засекут, коли щепки на дворе увидят… Эх, – заговорили мужики все разом, – кабы это именьишко да – к рукам! Не обобраться бы доходу с ево! Мы бы сами, сударь, платили ему боле, нешто он ныне имеет. А то ведь совсем в нищету вогнал… Раньше куды-ы как легше было житье!
Настроения мужиков были самые мирные – они, как дипломаты, только изложили перед князем желания своего мира. Вывод оставался за ним, за Мышецким, и откладывать с ним было опасно.
– Я глубоко сочувствую вам, – сказал князь. – Насколько я понял ваши желания, вы хотите, чтобы господин Жеребцов не держал землю впусте, а отдавал бы вашему миру на правах долгосрочной аренды… Так я вас понял?
– Так, так, сударь, – загалдели мужики, радуясь.
Все было ясно. Мышецкий попросил делегацию подождать внизу, а сам вызвал к себе полицмейстера, и Чиколини охотно подтвердил рассказ мужиков, вкрадчиво добавив:
– Жеребцов этот, князь, слух такой распустил по губернии, будто вы его большой друг-приятель. И жену его знаете…
– Урожденную княжну Кейкуатову? – засмеялся Мышецкий.
– Во, во!
– Так он врет, ничтоже сумняшеся. Одна встреча в Яхт-клубе еще не повод дня хлеба-соли. Аграрные же беспорядки в губернии надобно пресекать в корне! Пока мужики еще только просят. Будет хуже, если «петуха» подкинут… А что думает Атрыганьев? Это его статья – вникать и убеждать дворянство.
– Пропащий человек, – ответил Чиколини. – Его ваша сестрица изволили в Заклинье, как собачонку в будку, загнать. Теперь его оттуда и на бабца не выловишь!
Мышецкий задумчиво повертел на пальце ключик от своего стола.
– Знаете, – заявил, – а ведь я решительно выступлю на стороне мужиков. Да… Попробуем сломать хребет этому Жеребцову, дабы он не раздражал мужиков. А чтобы все выглядело приличным образом, я сам съезжу в Большие Малинки, как бы ревизуя уезды. Да и вас с собой прихвачу… не возражаете, Бруно Иванович?
– Нет, не возражаю. Отчего бы не прокатиться?
– А сейчас, Бруно Иванович, спуститесь к мужикам. Не говорите им, что я буду стоять на их стороне.. Не надо! Скажите просто: мол, губернатор обещал во всем срочно разобраться…
Из окна своего видел Мышецкий, как по пыльной улице, ярко освещенные заходящим солнцем, маша руками и гуторя, удалялись сельские ходоки. «И пошли они, солнцем палимы…» – вспомнилось нечаянно князю.
– Огурцов! – позвал он. – Двухспальную, может?
– Точно так: одной – мало, три – стыдно.
Сергей Яковлевич повертел в пальцах рюмку с рыжим коньяком.
– Удивительно! – сказал. – Оказывается, нет в России решенных вопросов. Жизнь сложнее, Огурцов, кажется из губернаторского окна, нежели из окон министерства… Да что там! Выпьем…
И тут же наполнили по второй. Мышецкий рассуждал:
– Какой-то микроб пьянства заложен, Огурцов, в этой Уренской губернии со дня сотворения ее при Петре Первом… Ну что ж. Если мы и сопьемся, так сопьемся, никому не делая зла, но стараясь следовать неуклонно только к благу. И да простит нас бог!
Выпил и еще раз выглянул на улицу: мужики уже прошли.
– Не надо третьей, – сказал. – Это же стыдно…
2
Там, где Дворянская улица смыкается с Влахопуловской, с вечера стал бродить полупьяный хулиган – раздерганный и страшный. Лет ему было так под сорок. В руке он держал громадную кружку, время от времени встряхивая ее в заскорузлой ручище, немытой.
– Эй, православные! – взывал он к прохожим. – На дело святой Руси (дело верное) ссудите истинным патриотам…
Особенно приставал глашатай к людям, в городе заметным, говорунам и прочим. Подцепил и Бобра.
– Господин учитель, – взвыл он с угрозой, – подайте на благо народа… Как это по-латыни? Спонтэ суа, синэ лэгэ! По собственному, так сказать, почину – без давления закона…
Бобр ускорил шаги, но тот хватал его за хлястик.
– Положь руль! – кричал. – Или я тебя под статью подведу!
Бобр, красный от волнения, поспешно откупился рублем.
– Давно бы так, – отстал от него громила и побежал нагонять вдову Суплякову: – Мадам, бонжур и… не м’ублие па. Просим!
Потом, купив себе шкалик, он вылакал его, став лицом к забору. После чего, изрядно повеселев, отправился на Ломтев переулок, где стоял раскисший от старости дом. Внизу дома помещалась мясная торговля. Сам владелец лавки, Ферапоша Извеков, как раз втащил из подвала полтуши коровы с торчащими во все стороны ногами. Положил он ее на плаху и, как палач, взялся за длинное топорище… Хлопнула дверь, Извеков скривил глаз:
– Много ль сегодня насобирал?
– Осмь с полтинкой…
Хрясть! – и топор сочно вошел в красное мясо. Еще замах, снова – хрясть! – и туша развалилась пополам.
– Это, я скажу тебе, Сенька, тоже уметь надоть! Гляди…
Хрясть! – и нога полетела в сторону. Хрясть еще! – и туша уже распластана на большие ломти. Потом ножом отрезал два куска пожирнее, шлепнул их на прилавок:
– Сень, а Сень! Поди-кось зажарь. Скоро и лавку пора закрывать… А ты, божий одуванчик, – закричал Ферапонт Извеков на старуху, – ты чего мне тута в кишках роишься?
– Мне бы подешевше, – жалобно сказала та, вздрагивая.
– Бери – вот! – из-под хвоста. Самая-то сласть где…
Захохотали. Но тут вошел полицмейстер Чиколини:
– Ай-ай, Ферапонт Матвеич, доколе тухлятиной кормить будешь? Нехорошо говорят про тебя, будто и падаль спускаешь…
– А санитарный надзор и-де? Ты, што ли, тайный агент короля Хранца Осипа, мне указ чинить станешь? Ах ты, итальяшка…
Взял два длинных ножа и – чирк-чирк-чирк – стал их обтачивать. Перед ноздрями Чиколина блистала звонкая острая сталь.
– Ты не играй… не играй, – отступил полицмейтер. – Нет Борисяка, так другой инспектор будет. А собачиной разве можно людей кормить? Вот я губернатору скажу… вот он тебя!..
Чиркая ножами, пузом вперед, мясник выпихнул полицмейстера за двери. Дверь захлопнулась. Изнутри ломом приперли. Закрылись на ночь. Ферапонт Извеков воткнул в плаху серебристые ножи.
– Сень, – почесал он за ухом, – иди сюда, стихи писать будем. Ну, перьво-наперьво, изложим программу, как и положено. А потом снизу и стихи приляпаем… Ты сегодня горазд?
– Погоди, – сказал Сенька, – кассу сдам. А то я отягощен вельми и во искушение впадаю… Может, «собаку» приволочь? Как раз под бифштексы-то ее быстро и снюхаем!
Под «собаку» да под бифштексы составили «программу»:
«Нет, братцы, не сдавайте Руси врагу лютому! Эй, соколики, плюнем на посулы царства свободы и равенства. Все это – плешь собачья. Долой красные знамена! Да здравствует один на Руси Батюшка-Царь, наш Царь христианский, самодержавный. Бейте всех в хвост и в гриву, кто не согласен… Ура! Ура! Ура!»
– Расставь запятые и не волынь, – велел Извеков. – Да поболее восклицательных раскидай, чтобы до печенок проняло!
Дело – за поэзией. Первую строку придумал сам Ферапоша.
– Пиши, – сказал осиянный: – «Наша жизнь за веру, царя и отчизну!»… Гони вторую строку, а я еще за «собакой» сбегаю!
Сенька быстро сочинил вторую строчку.
– Пристегиваю, – сказал: – «Встань, очнись, подымись, русский народ!»… Вот теперь мы крепко застряли, Ферапонт Матвеич!
– А что? – спросил Извеков. – Почему застряли?
– Да рифму-то на слово «отчизна» хрен подыщешь!
– Ты же в гимназиях учился. Нешто классики тебе незнакомы?
– Помню, – сказал Сенька, – была у Пушкина «укоризна».
– Укоризну никак нам нельзя, – спохватился мясник. – Кого мы укоряем? Отчизну? Не пойдет… Тризна! Не. Тоже не годится. Мы ведь не хороним отчизну… Ну-ка, Сень, ты ловчей меня – так сковырни-ка пробочку! Лей… Сейчас придумаем.
Выпили еще по стакану водки.
– Новизна! – выпалил Сенька.
– Во, это в аккурат…
И подшили к «программе» следующую поэзию:
Наша жизнь – за Веру, Царя и Отчизну!
Встань, очнись, подымись, Русский Народ!
Прочь! Долой вражью социалистов новизну!
Русский Человек на врага так и чешет вперед!

Быстро допили вторую «собаку», проверили как следует запоры, спустились в погреб, где стоял портативный типографский станок. Сверстали текст, вытерли руки, вставили матрицу в машину.
– Сень, крутани!
Из-под барабана, смазанного краской, вылезла свежая листовка; оценили ее со всех сторон:
– Снизу надо нажать, а то не пробивает… А сверху – краски маловато…
Исправили и погнали тираж. Бумаги у них было – хоть отбавляй: госпожа Попова их обеспечила.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Листовку только что прилепили к забору, клей еще не подсох, и Казимир без труда оторвал ее от досок. Дураки дураками, а вот станок печатный у них имеется! И – бумага опять-таки. «Нам бы все это», – подумал с завистью Казимир.
Достал пачку папирос «Максудия», раскурил. С плеча машиниста свисал пиджак. Он стоял в глухом конце улицы, и далеко, аж до самого вокзала тянулись притоны и дешевые (в двугривенный) публичные дома. Из раскрытых дверей доносились яростные визги граммофонов, смех и гогот темных, одураченных водкой людей. Скрываясь в тени забора, Казимир сторонился прохожих. Как бы не узнали – позор-то какой! Бросил окурок, пришлепнул светлую точку огня каблуком… «Придет или не придет?» – занимало его.
– Идет, – шепнул Казимир, выступая из тени забора.
Навстречу машинисту, сдвинув кепчонку на глаза, шагал деповский слесарь Ивасюта – его партийный товарищ-боевик, шагающий в публичный дом… к проститутке! К известной Соньке…
– Привет от Сони, – сказал Казимир и ударом жилистого кулака бросил Ивасюту в канаву, в лопухи, в пыль, в банки…
– Ты што? – заговорил парень, вылезая. – Своих бьешь? Ну да – выпил… Ну да – Сонька ждет… Так не святой же я!
Казимир взял его за грудь, и сразу треснула рубаха Ивасюты.
– Кому верить? – спросил со свистом. – Тебе, что ли, гнида верить, ежели ты по притонам шляешься?
– Пуссти… последняя рубаха моя!
– Отпускаю. – Казимир разжал пальцы. – Дурак! Ты теперь чистым быть должен… Не рыпайся! Я прав, а не ты! Отряхнись.
В темноте обшибал себя Ивасюта ладонями от пыли.
– А куда денешь себя? – сказал. – Не все же книжки читать. От тоски сдохнешь… А Сонька – сука: растрезвонила, видать.
– Ты Соньку оставь, у нее дело такое. А с тебя спрос велик: ты теперь в боевую дружину записан… Делать нечего? Лишний раз револьвер разбери да смажь. Вот и дело… Пошли задворками!
Вывернули с Петуховки на Всех Скорбящих; в сумерках белело классическое здание больницы, все в завитухах и блямбах. По откосу протащилась, шарпая по песку, телега с охающей бабой.
– Неправда, – сказал Казимир после долгого молчания. – Дел много. Сейчас еще вполрукава, а вот, случись революция, тогда и рубаху скидывай – жарко станет… Ну, по зубам я тебе, друг милый, верно дал – по заслугам, чтобы ты очухался. Прощай!..
Дома Казимир подтянул гирьки на ходиках, подождал, пока Глаша накроет на стол. Уютно мерцал огонек лампы, и так не хотелось отрываться от обжитого домашнего быта, от забот жены и гнать куда-то громыхающий во мраке состав… Товарный, порожняк!
– Глаша, – сказал Казимир, – а что твой хирург с глазами то желтыми, то голубыми?
– Чего это ты о нем вспомнил? – удивилась жена. – То мне сам рот затыкал, то вдруг заинтересовался?
– Да так… Странный человек! Сослан как боевой революционер. А ведет себя… прямо скажем – странно себя ведет. – Этот разговор как-то сразу увял, Ениколопова забыли. – Пирожки у тебя с чем? – спросил Казимир.
– С капустой, с яйцами… Завернуть в дорогу?
– Да, – сказал Казимир, – заверни побольше…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Борисяк ел пирожки с аппетитом – круто гуляли под кожей желваки скул. Одобрил Глашину стряпню, потом сказал:
– Что губернатор? Крушит губернию или пока жалует?
– Да тихо как-то. Ну, Паскалю, конечно, по шапке он треснул. Да теперь эту сволочь нелегко задавить. Скупил акции – буржуа!
– Не князь, так мы все равно раздавим, – убежденно сказал Борисяк. – Умрет тихо; даже не щелкнет, когда под ногтем лежать будет… Ну, рассказывай: оружие – как?
– Как и условились: только надежным. Понимаешь, Савва, вчера я часа два болтался на Петуховке, дежурил…
Борисяк выслушал рассказ об Ивасюте и спросил:
– Оружие забрал у него?
– Нет. Все-таки – надежный. Боевой…
И вдруг Борисяк треснул кулаком по столу:
– Почему не забрал? Надежные по бардакам не ходят!
– Но я думал… – Казимир слегка оторопел.
– Думать поздно! Людей надо отбирать – знаешь как? Тютелька в тютельку, один к одному, как жемчуг, надобно нанизывать.
Казимир молча положил перед ним листовку уренских черносотенцев. Борисяк, не глядя на бумагу, горячо продолжал:
– Вот уже три дня в Лодзи рабочие сидят на баррикадах. И мы тоже должны быть готовы. Потому и говорю тебе, и не устану повторять: руки революционера – да будут чистые, как и душа его… А всю сволочь – вон!
– Да ты прочти, Савва, – показал Казимир глазами.
– Шрифт хороший, – сказал Борисяк, прочитав листовку. – Это мой станок, я его сразу узнал. Тогда, когда мне удирать пришлось, активуи и перетащили его на свою сторону. Надо отобрать!
Савва грузно встал. Цокая подковками сапог, прошелся по комнате. Послушал кенаря. Черная косоворотка облегала грудь Борисяка, дышащую широко и шумно. Выглянул в окно – нет ли кого?
– А тот гимназист… Помнишь, говорил ты мне? – спросил Борисяк. – Как он паренек? Ничего?
– Врать не буду, – потупился Казимир. – Боря Потоцкий парень хороший, но куда-то провалился… Не идет больше!
– Вот видишь, – с укоризной произнес Борисяк. – Мало, чтобы у человека брата в Сибирь заухали. Сегодня такой пришел, уши развесил, а завтра – прощай. А ты ему еще оружие хотел дать!
Сложил листовку черносотенцев, медленно порвал ее.
– Много их? – спросил.
– Немало. Ежели свистнут, так половина Обираловки к ним сбежится. Знамена, лозунги, хоругви – все честь честью! А по пятницам собираются главари активуев у мясника Ферапонта Извекова.
– Это на Ломтевом переулке? – спросил Борисяк. – Тогда я этого господина знаю. Еще когда был санитарным инспектором, мы с ним, как собаки, грызлись. Он падалью торговал, мерзавец, по полу у него червяки ползали… И расположение лавки и подвала там я хорошо знаю… Сестрица губернатора там не бывает?
– Нет, – засмеялся Казимир, – до этого не дошла.
Борисяк мимоходом взял с припечки щетку, махнул ею по сапогам – для пущего блеску.
– Знаешь, – сказал, – ты подбери пятницу… Я приеду!
– Соображаешь? – спросил Казимир.
– Соображаю: любой меня в Уренске за версту узнает. Однако ночи сейчас темные. Да и на что вы – боевая дружина! Эту черную лавку надо прихлопнуть. Жди беды от нее!
– Ты думаешь? – сомневался Казимир.
– И думать нечего. Вот скоро я деньги из бюро нашего получу. Копейки! Однако кое-что можно и прикупить. Патронов, например… – Отбросил щетку. Встал, выпрямившись. – Заодно, – сказал, – и ребят проверим. Лучшей проверкой – в огне!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Монастырские служки лавры услышали среди ночи истошный вопль. Кричала женщина… голосила и заливалась. Монахи крестились:
– Хосподи, затвори нас от беса нечестивого. Баба, кажись?
Зажгли свечи. Тронулись гуртом в покои преосвященного.
Странную картину застали служители бога… Металась над мертвым Мелхисидеком Конкордия Ивановна, лицо ее заливали слезы.
– Я тут ни при чем, – рыдала она. – Дайте мне одеться!
Но картина, которую застали при входе, была весьма подозрительной с точки зрения монашеской нравственности. На всякий случай (от греха подальше) ударили в колокола. Мелхисидек лежал на полу мертвый, а монахи, соблазнясь, уволокли к себе в кельи кружевной лифчик Конкордии Ивановны… «Занятная вещица!»
Настоятель лавры искренне советовал поскорее убраться.
– Нехорошо, – убеждал он женщину, – может нагрянуть полиция, а вы здесь… А что вы можете делать здесь среди ночи?
– Верните лифчик, охальники! – кричала Монахтина. – Корсет – уж бог с ним, пойду как есть, но не могу же я без лифчика…
Тут с ней валандаться не стали: завернули во что-то, вынесли и уложили в коляску. Далеко по степи разносились тяжкие возгласы колоколов Уренской лавры: бом-бом-бом… преосвященного не стало!
Сергей Яковлевич утром спросил Огурцова:
– Или мне это снилось? Будто лавра ночью звонила?
– Еще как барабанила-то, ваше сиятельство! – И, волнуясь, поведал князю о тайнах святой обители: – Картина, прямо скажем, странная. Конкордюшка, в чем мама родила, на коленях стоит. А штаны преосвященного, пардон, отдельно от него на стуле висят.
– Вот не было нам печали, – загрустил Мышецкий. – Теперь и хлеба не знаешь у кого занять. Надо бы нам навестить Конкордию Ивановну – все мы человеки… Ай-ай!
До рассвета кружила Конкордия Ивановна по проселкам, боясь показаться в городе. Конечно, она невинна. Бог тому свидетель. Но позор-то, позор… и служки видели. А в городе на нее и так все почитай зубы точат! С треском раскрыла громадный зонт.
– Вези в город, – велела, загородясь зонтиком от людей…
Так и сидела ни жива ни мертва, пока не сказал ей кучер:
– Тпрру-у… Эй, Ивановна, вылезай, што ли?
Кинулась к себе в дом, горничная протянула конверт:
– Сударыня, вам сам батюшка-царь писать изволят…
– Иди к черту, дура! – сказала ей Монахтина, бросилась наверх по лестнице, велела раскинуть постель, запереть ворота.
– Муська, гони всех в три шеи! – приказала она.
Горничная поволоклась за госпожою в спальню:
– Сударыня, да вы прочтите. Все-таки нельзя так гордиться: а вдруг у государя-императора дело до вас какое?..
Сорвав с ноги туфлю, Монахтина запустила ее в голову девке:
– Ты что, Муська… издеваешься? Этого еще не хватало!
Горничная, разозлясь, швырнула конверт на комод:
– А по мне так провались вы все… Больше вашего надо? Не хотите, так не читайте… – Надула губы и ушла.
Конкордия Ивановна, всхлипывая, разорвала конверт. Бумага была официальной – на бланке дворцового ведомства.
– Ой, – схватилась она за грудь, – что это? – Быстро-быстро соображала: – А куда же Кшесинскую денем? Выходит… А что выходит? Мамоньки! Да ведь… Господи! Опять-таки… Ну, да!
Еще раз перечла письмо: сомнения исчезли.
– Мусинька, золотко! Когда поезд отходит? Баул достань, тот, пошире… Клади самое лучшее! Да попроси городового на углу, чтобы за билетом сгонялся. На чай не жалеть! Еще не все пропало! Мы еще покажем… Они еще посмеются! Они еще поплачут! Кровавыми слезами… Мы их всех!
Никто в Уренске не понимал причин ее поспешного бегства.
– Ну, был грех, – рассуждали повсюду. – Ну, вклеилась баба! Ну, с кем не бывает? А вот так, чтобы дом и общество бросить… Не-ет, тут какая-то тайна! История все узнает и распишет…
Не думал и Мышецкий, чтобы глупое письмо его могло сыграть такую роль.
Сергей Яковлевич не уставал пожимать плечами:
– Даже не повидались… Будто из пушки ее выстрелили!
Случилось невероятное: место уренской фаворитки осталось незанятым. Подруга губернаторов покинула свой высокий пост, блистая отсутствием и пыля веером скандальных слухов.
– Подумайте! – сказал князь Огурцову. – Какое счастье…
Старик выслушал соображения Мышецкого и ответил так:
– Погодите радоваться, князь. Свято место пусто не бывает. Еще такую подсунут… за милую душу!
– Мне не подсунут, – возразил Мышецкий. – Не приму!
– Еще как! Вместе с блюдечком примете, князь…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Впечатление от смерти Мелхисидека было слабое, ибо сама смерть закончилась анекдотом. И, говоря о покойном, каждый невольно строил улыбки – скабрезные и совсем не благочестивые.
Лишь много позднее Сергей Яковлевич узнал, что Конкордия Ивановна не пропала в «нетях». В Петербурге, покрутившись вокруг царской резиденции, она сумела внушить серьезные чувства одному англичанину, обожающему крайности, за которого и вышла замуж. Этот англичанин, прибывший в Россию по торговым делам, владел алмазными копями в Африке, и где-то там, очень далеко от Уренска, Конкордия Ивановна и закончила свою путаную жизнь…
Место ее оставалось свободно, и на все лады трепали обыватели имя Саны Бакшеевой, бывшей кормилицы, как возможной замены на посту «подруги» уренского губернатора. «Пусть треплют…»
3
– Петя, – сказал Мышецкий, – я устал и не смогу уже заниматься делами с таким рвением, как раньше. На самоходов – плюну: пусть расползаются себе, как клопы. Одно только тревожит меня – детишки как? Эту проклятую мегеру из дома сирот изгнал я. Укатила, мерзавка… А – дети?
Шурин сидел перед князем – сугорбый, отчаявшийся.
– Сергей Яковлевич, а ведь я… пью, – тихо признался.
Князь поставил на стол пустую рюмку:
– Догадываюсь, Петя, что делать?.. Вот был у меня Кобзев, Иван Степанович, говорили мы с ним о пьянстве. Предрек он и мне стезю печальную – пьянственную… Очевидно, мы, русские люди, так устроены, что, страдая, обязаны пить! Пейте и вы, Петя, коли хочется… Этим на Руси никого не удивишь.
Попов поднял на князя бесцветные глазенки:
– А дальше-то как? Мается вся Россия – что будет?
Мышецкий прошелся перед ним, крепко ставя каблуки туфель:
– Мы на пороге великих событий, и каждый россиянин должен способствовать отечеству по мере сил. Вот я и предлагаю, Петя: возьми на себя детишек в приюте. Вроде опекуна… а?
– Да ведь опекунство всегда деньгу тянет, а я ныне не богат, Сергей Яковлевич.
– Перестань! Не деньги твои нужны, а доброта и сердечность. Детишки там замордованы. Ужасно!.. Улыбнись им, просто поговори, как с детьми. Чтобы оттаяли. Я знаю – ты сможешь. Да и воровать не станешь, сам еще приплатишь.
– Воровать – нет. Одна мне честь осталась: не воровать…
Сергей Яковлевич окинул взглядом стеллажи фолиантов.
– Вот! – сказал восхищенно. – Позавидовать можно. Хоть сейчас помри, все едино – ты уже свое отработал для человечества! После тебя, Петя, что-то останется… А вот после нас – эх! А что Додо? – спросил вдруг. – Могла бы и показаться брату…
Додо вскоре показалась – как ни в чем не бывало.
– Сережка, – спросила она, – ты не боишься забастовок?
– Нет, Додо, не боюсь. Ныне забастовками руководит из Москвы центр – Союз союзов, а люди там вполне разумные, вполне здраво рассуждающие и стекол бить понапрасну не станут.
– А – депо? – спросила Додо.
– Депо тоже должно подчиниться Союзу союзов, и вообще, Додушка, если мне кого и бояться, так – прости! – только тебя…
Сестра с блуждающей улыбкой заговорила совсем о другом:
– К тебе заходил генеалог Билибин? И как он тебе показался?
Мышецкий в ответ тоже сказал сестре совсем о другом;
– Думаю, моя милая, будет лучше для нас обоих, если кто-либо, ты или я, покинет Уренскую губернию. Я сделать этого не могу, связанный службой. А ты сделай вывод…
Стремительно вскочив, она обняла его за шею и, разворошив волосы на макушке, поцеловала брата в самое темечко.
– Боже, – заметила вдруг, – Сережка, да ты – лысеешь…
– И немудрено, – тихо ответил Сергей Яковлевич. – Я один, как скала, должен противостоять различным течениям. А моя сестра… моя сестра!.. – Стало обидно, хоть плачь. – Скажи, на кого я могу положиться?
И получил категорический ответ:
– Конечно же – на меня!
– Скорее, – ответил он, – на Дремлюгу: этот «гамзей иваныч» хоть защитит меня от твоих ура-патриотов… Где Атрыганьев?
– Атрыганьев плох. Самый богатый сейчас… не догадаешься!
– Паскаль, – сказал Мышецкий, и Додо поразилась:
– Слушай, Сережка, как ты быстро догадался?
– Но это же так просто: нечисть всегда богатеет исподтишка и вдруг сразу набирает силу. Но пусть этот негодяй не рассчитывает! Ему нужны каторжные колодки, а не кресло предводителя…
– Есть еще Жеребцов! – намекнула Додо.
Сергей Яковлевич сразу разгадал эту хаотичную расстановку сил в Уренской губернии: Паскаль – деньги, Жеребцов – знамя старых идеалов крепостничества. Влияния на дела губернии (через подставных лиц) – вот чего добивается сейчас его сестрица. И с улыбкой разумного превосходства он посмотрел на свою сестру:
– Милая, кого ты предлагаешь? Себя в предводители? Или, может, Ксюшу Жеребцову, урожденную княжну Кейкуатову?
Додо поняла, что ее раскусили, и весело рассмеялась:
– Сережка, ты… очаровательный! Как я тебя люблю…
Однако простились они суховато – будто чужие. Да и что связывало их теперь? Лишь старые устои сословия, да еще вот память детства – светлая, пахнущая травами… где-то и сейчас догнивает на Валдайщине их старинный дом…
Уже стоя на пороге, Додо осторожно спросила:
– Мы шутим. Нехорошо… А что с Алисой, Сергей?
– Статья сто шестая Свода гражданских законоположений, пункт статьи шесть-семь… там все сказано!
– А – точнее?
– Точнее? – улыбнулся Сергей Яковлевич. – Можно и точнее, но это пушло… Я в дистракции и дизеспере, амантэ моя сделала мне инфидэлитэ, а я ку сюр, против риваля своего, буду реванжироваться… Читай, Додо, сенсации госпожи Кур дюковой, и больше ни о чем старайся не думать! Тогда можешь оставаться в Уренске…
Потом князь признался своему верному «драбанту»:
– Все как будто на месте, Огурцов, но чего-то мне не хватает. Честно говоря, я, как парламентарный король, нуждаюсь в противоположном мнении. Без этого мне трудно быть демократичным!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Дремлюга сказал полицмейстеру вполне вразумительно:
– Плюнь в глаза тому, кто укажет тебе день амнистии!
– Однако ждут… – Чиколини долго скоблил сапогами под столом. – Не я же сам придумал! Вот и профсоюзы эти… Сколько я просил на чахотку свою у начальства – нет, не дали. А профсоюзники, может, и насобирали бы мне на курорт? А?
Дремлюга сложил перед ним добротный кукиш:
– Извини меня, Бруно Иваныч, хороший ты человек, но все же понюхай… А на чахотку твою лучше на базаре стибрить! – И вдруг расстегнул мундир, показывая круглую звездочку пулевого шрама над левым соском: – Видишь? Был я чахоточным тоже… верь! В последнем градусе шатался. А в меня один дурак анархист (в Херсоне это было) прямо в упор долбанул. Пуля-дура возьми да и захлопни каверну. И я – расцвел! С тех пор живу здоровея, врачи обо мне статью написали, а того дурака повесили… Судьба, Бруно Иванович! Не печалуйся…
Помолчали.
– Оно, конешно… судьба, – сокрушенно кивнул Чиколини. – Да как выстрелить? Одному каверну закроет, а другой потом крышкой накроется… Эх, не пойму что-то я, Антон Петрович!
Дремлюга, массивный и тяжелый, лениво качался на стуле.
– Я тоже, – сказал, – чего-то не понимаю. Между нами говоря (только между нами), его величество, государь император, видать, напуганы пребывают. Оттого и на послабления замашку сделали. Как бы не того… не шибко! Подождать и нам вроде бы надо.
– А что князь? – спросил Чиколини. – Как он?
– Мельком виделись. Разговора не было. А – пора! Как бы нам не вляпаться… Знаешь, дачники? Выедут на дачу. Ах, цветочки, ах, птички, ах, эта природа… И туфлею в коровий блин – рраз!
– Это как понимать? – туго соображал Чиколини.
– А так и понимай, Бруно Иваныч: мы же не дачники с тобой, вроде князя Мышецкого… Слава богу, собаку на этом деле съели. Ну, ладно, – поднялся Дремлюга из-за стола, – заболтался я с тобой, дружище, по делам надобно…
На улицах – пыльно, жарко; возле заборов, в спасительном тенечке, квохчут разморенные куры. Трубы депо выбросили клубы заводской гари, и теперь – темно и дымно – плывет это облако над Уренском, черня листву садов. Дремлюга спрыгнул с крыльца, зашагал твердо. Мальчишки, завидев жандарма, дразнили его:
У студентки под подушкой
Нашли пудры фунт с осьмушкой,
У студента под конторкой
Нашли баночку с касторкой…

– Брысь! – цыкнул Дремлюга, даже не оборачиваясь.
Динамит – не динамит,
А случается – палит…

Дремлюга вывернул на Банковский переулок, сосредоточенно размышляя: «Кажется – его рецепт. Ну, поймаю, тогда… взлечу!»
Аптека. Вошел, почти ворвался с ходу, распахнув дверь, и тяжелая балясина, заменявшая пружину, тяжко грохнулась об пол: бум! И сразу заметил: ученик провизора Моня Мессершмидт присел за прилавком, словно беду почуял. «С чего бы это?..»
– День добрый, господин Мессершмидт, – сказал Дремлюга юноше. – Однако нонеча парит. К дождичку, стало быть?
– Возможно, господин капитан, – охотно отозвался Моня. – У вас рецепт? Позвольте посмотреть.
– А без рецепта нельзя? Аспиринцу бы…
– Пожалуйста. Три копейки… Спермином профессора Поля случайно не интересуется господин жандарм?
– А это зачем, Монечка?
– Ну, как же! Мужчинам способствует. Средство патентованное.
– Не до баб сейчас, чтобы ублажать их лаской, – конкретно заключил Дремлюга, озабоченный. – Ух, – сказал, беря наколку с рецептами, – сколько же их у вас… И за один сегодняшний?
– Да. Бывает и больше, господин капитан…
Дремлюга, вроде бы равнодушно, перебрал бланки рецептур. Моня тем временем, лазая на полку за аспирином, и не заметил, как ловкие пальцы жандарма стащили с наколки один бланк. Душа Дремлюги трепетала от благородного волнения сыщика.
– Три копейки, – сказал капитан, тряся кошелек с мелочью. – Подумать только: тут и глотать нечего, а такие деньги… Дорого!
Расплатился и ушел. Вечером Моня навестил Потоцкого.
– Борька, – сказал ученик провизора, – я сегодня чуть не сдрейфил. Жандарм подкрался, как дверью грохнет и…
– …что? И что? – спросил Боря, бледнея.
– И ничего: аспирин купил!
Боря Потоцкий перевел дух.
– Нет, Моня, ты – слабая личность. С такими, как ты, революции не сделаешь…
Ениколопову ничего не сказали. Да и что сказать? Ну, был. Ну, грохнул. Ну, аспирин… Что с того? Жандарма лихорадит…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Сколько наивной прелести было в знаменитых «балах пожарных»!
Сколько вспыхнувших надежд и разбитых сердец оставалось всегда после бала. Можно не любить телеграфиста, можно пренебречь чиновником, справедливо отказать в руке сборщику налогов, но разве можно не полюбить пожарного? Что может быть выше, чище и благороднее его, когда из пламени и дыма, осиянный сказочным нимбом каски, выносит он детскую куклу и говорит плачущей девочке: «Не плачь: обгорела лишь немножко твоя славная Матрешка!..»
Уренск еще загодя готовился к балу пожарных. Девицы шили новые платья, солдатский оркестр репетировал шустрые мазурки и вальсы. Бойко тюкали топорами плотники, сооружая балаганы и карусели. Срочно варили кустари-кондитеры петушков на палочках.
С вечера на площади перед присутствием уже было полно народу. Оркестр грянул бравурный марш из бойтовского «Мефистофеля», и народ раздвинулся перед людьми в сером брезенте, с топорами у поясов…
Уренский брандмайор сказал прочувствованную речь:
– Дамы и господа! Не из угля прошлого, а из пламени будущего видна уже обновленная Россия. Горела она, родимая, горит и суждено ей гореть в будущем…
Аплодисменты слева, возглас Чиколини справа:
– Политики не касаться! А то – бала не будет…
– Дамы, к вам обращаюсь я, как к хозяйкам семейного очага, весьма опасного в пожарном отношении! Осторожнее пользуйтесь керосином! Не давайте детям шалить со спичками! Следите, чтобы мужья ваши, выпимши, не лезли с папиросой на ложе бурных наслаждений… Помните: пожары сами не возникают. От вас самих, дамы и господа, зависит – быть или не быть на Руси пожарам, стоять или не стоять Уренску на месте. А сейчас мы покажем вам шедевры нашего святого и древнего искусства…
После этой зажигательной речи пожарные начали показывать чудеса. По приставной стенке, почти гладкой, лезли они в небеса, прыгали со страшной высоты на растянутые внизу брезенты, съезжали – на зависть мальчишкам – по дорожкам полотнищ, взметали струи воды и, разбив экстинкторы, обливали дам шипящей, как лимонад, тушительной углекислотой…
Все это так интересно, так мужественно, что не было, пожалуй, в толпе ни одной женщины, которая бы не приглядела себе кавалера-пожарного. Утихли страсти – открылся бал. В первой паре брандмайор вывел Сану Бакшееву, расфуфыренную и гордую. Ах, как ей льстила эта честь!.. Сергей Яковлевич потом перехватил Сану из рук брандмайора.
– Сядем, – сказал, запыхавшись. – Рад видеть вас, Сана.
Мышецкий и в самом деле был рад этой встрече.
Они сидели за столиком, рвались в небе ракеты-шутихи, плыли яркие ленты, кружилось конфетти. Было как-то молодо и хорошо вокруг. Хотелось беспричинно смеяться и целовать подлых людишек, словно добрых глупых зверей – в усатые сдобные морды…
– Да что приходить-то? – ответила ему Сана. – У вас свои заботы, у нас – свои… Ныне я, Сергей Яковлевич, к делу себя пристегнула. Открыла молочную: мороженое взбиваю, кефиры разные квашу… Заходите ко мне в гости!
– Зайду, – обещал Мышецкий и перехватил ревнивый взгляд брандмайора: у Саны (он заметил это и раньше) была какая-то страсть к пожарным. – А вы, Сана, кажется, ребенка крестили у брандмайора? – спросил Сергей Яковлевич.
– Да, – ответила женщина, сияя глазами; вся она была добротная, чистая, приятная, с большими руками и ногами, сидела на стуле прочно и мелкими глоточками пила малиновый квасок, от которого розовели ее большие сочные губы. – Овдовел он ныне, – заключила Сана, – да только… как же? Я ведь его не то что полюбила, а… так! Женщина я свободная… верно ведь?
Тут к ним подошли благополучные Бобры, и сам Авдий Маркович, ведя на поводу свою Бобриху, начал шпарить по-латыни:
– Омниа винцит амор, эт нос гедамус амори! Вы меня поняли?
– Конечно, – Мышецкий перевел Сане: – «Покоримся и мы любви!»
Мария Игнатьевна одарила Сану великолепной улыбкой.
– Князь, – спросила, – разве вы не всегда свободны?
– Первый вечер сегодня, – тут же солгал ей князь.
– Ах, но заходите же к нам! Мы принимаем у себя каждую пятницу. Говорим, обсуждаем, волнуемся, решаем за всю Россию…
«Господи, – взмолился Мышецкий, – спаси нас и помилуй от такого дома!» И под столом незаметно нащупал руку Саны, такую вдруг близкую и родную. Однако этот жест не ускользнул от Бобров.
– Как приятно, – заметила Бобриха, – видеть губернатоpa, общающегося с простым народом! Ах, князь, если бы все были так либеральны, как вы… Как было бы хорошо на Руси!
– Я думаю, – буркнул Мышецкий не совсем вежливо.
Бобр уяснил, что пора ретироваться, и на прощание закатил длинную латинскую фразу, которая чем-то не понравилась Сане.
– Что сказал этот пыжик? – спросила Сана с подозрением.
– Он сказал, что мужчина наедине с женщиной не станет читать «Отче наш»… Только и всего Сана!
– Про меня, – ответила женщина, – и так черт знает что говорят. Будто я виновна в вашем разрыве с Алисой Готлибовной. Будто потому и лавку открыла, что задарили вы меня. Теперь, конечно же, брандмайору… что скажу? Вот и Конкордия Ивановна сбежала, и это в мою сторону поворачивают…
– Глу-по-сти, – ответил Мышецкий. – Ничего не надо бояться. Это очень хорошо, что ни я, ни ты, милая Сана, ни разу не посмотрели друг на друга иначе… Так и останется все! Пойдем теперь, я вижу, что твой брандмайор заждался тебя…
Он даже извинился перед пожарным, что нечаянно заговорился с Саной, и брандмайор, снова счастливый, завертел толстуху в модном «шерлокинете».
Князь подозвал коляску, сел.
– Домой, – сказал и поехал домой…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А дом у него теперь большой – влахопуловский.
В два этажа, большой сад, сбегающий к реке Уренке, трещит по ночам петушок флюгера, и личная стража – два линейных астраханских казака, денно и нощно дежурящих внизу дома. Даже попугай Влахопулова, которого покойник носил на пальце, тоже достался Мышецкому в придачу ко всей Уренской губернии. Летал теперь по комнатам, всегда сердитый…
В приемной лакей принял с плеч губернатора пыльный сюртук, подал халат и домашние туфли. Сергей Яковлевич равнодушно (он многое стал делать равнодушно) перебрал на подносе свежую почту.
– Читать не буду, – сказал князь. – Завтра…
Вдали еще гремела музыка, с треском рвались в небе шутихи. Веселье было в разгаре, а он не знал, куда деть себя в этом громадном пустом здании, чем заняться, к чему приложить руки. Полистал календарь: хотел выбрать день для поездки в Большие Малинки – к этим… к Жеребцовым! Подумал о мужиках – они ему понравились: обстоятельные. Знают, чего можно просить у губернатора и чего нельзя. Это – хорошо. И он, конечно, сделает для них все возможное. А невозможное делать не станет. И это уже, конечно, нехорошо, но… «Бог с ними!»
– Николас! – позвал князь лакея. – Зажгите же свечи.
– Я жду электричества, ваше сиятельство.
– Ну, ладно. Как хотите. Я вздремну…
И – вздремнул. Но, пробудясь, увидел входящего капитана Дремлюгу – тихонького, вежливого, добропорядочного. Разговор между ними, как и следовало ожидать, начался со взаимных колкостей, – они расправлялись еще за старое.
– Не могу ли я, – спросил Мышецкий, – знать, где погребен человек, о котором я всегда так искренне заботился?
– Кобзев-то?.. Так он зарыт по положению. Креста на могилу не пожелал, а мавзолей ему мы, князь, сооружать не стали!
– Что значит – по положению, капитан?
– А вот так… – И капитан показал рукою ровное место.
Помолчали. Неприязнь одного к другому грозила затянуть обоих в стародавнюю склоку, а это было опасно для спокойствия Уренской губернии, и жандарм первым решил выгребать наверх.
– Ваше сиятельство, – сказал со всей любезностью, – терпите же вы городового на углу? Так привыкните и к моей особе: служить нам вместе! И поверьте, что я к вам с открытым сердцем. Знайте же, ваше сиятельство: капитану Дремлюге ничего не надо – только бы Россия была счастлива! Вот как он глядит…
Сергей Яковлевич с трудом погасил улыбку. Спросил:
– Кадавр преосвященного уже вывезли из Уренска?
– Какой кадавр, князь? – обалдел жандарм.
– Ну, этот… – поморщился Мышецкий. – Труп!
– Тело-то? Да, ваше сиятельство. Вагон-ледник, все удобства. Отправили его на Почаевскую, где он смолоду подвижничал…
– А неприятный был старик! – выразился вдруг Мышецкий откровенно. – Ужасный негодяй и мерзавец!
– Тьфу-тьфу… – закрестился капитан. – О покойнике-то?
– О покойнике, милейший, только и говорить честно. При живом-то Мелхисидеке я смолчал бы… Ведь я ему, этому блудодею, еще хлеб должен остался! А теперь вот я и озеро Байкуль от монахов отберу. И мужикам – отдам: пусть рыбку коптят… Каково?
Дремлюга почти на все охотно соглашался. Хвалил князя за государственную мудрость. Привскакивал с кресла. Было видно, что рад Мышецкому, как собака приходу хозяина. Будь у него хвост – он бы показал, как вилять надо! Но князь не обманывался в своем жандарме. Понимал, что за всей этой неловкой лестью, за этой показной радостью таится дремучая, как чаща, страшная сила: едешь-едешь, да оглядывайся, как бы кистенем в темечко не шибанули!
– Итак, – посуровел князь, – что-либо серьезное имеете?
Дремлюга достал две бумажки, одна из них (заметил Мышецкий) была рецептурным бланком. Глянул в первую.
– Хотелось бы, князь, – начал жандарм, – для всеобщего спокойствия, чтобы вы санкционировали высылку подозрительных элементов. Я даже не прошу ареста – хотя бы высылки.
– Догадываюсь, – отвечал на это Мышецкий, – что речь идет о рабочих-социалистах в депо?
– Именно так, князь. Ваша прозорливость… все такое…
Сергей Яковлевич открыл свое бюро, не спеша покопался в завале бумаг и денег, достал одну шпаргалку.
– Вот, послушайте, капитан, как вам нравятся эти стихи? «Наша жизнь – за Веру, Царя и Отчизну. Встань, очнись, подымись, русский народ. Прочь, долой вражью социалистов новизну. Русский человек на врага так и чешет вперед…» Что скажете?
– Все в рифму, князь, – помялся Дремлюга. – А что?
Сергей Яковлевич сухо щелкнул замочком бюро:
– Если бы только рифма… Никто меня не пугает так, как темнота разума нашего. Вы требуете от меня, капитан, высылки социалистов. Но меня страшит именно этот… мрак!
В руке жандарма остался рецепт. Покручивал он им – нерешительно. Сергей Яковлевич не придал этому никакого значения, хотя Дремлюга задумал весь разговор с губернатором строить именно на своих подозрениях. Однако князь повел его совсем в другую сторону, и, вздохнув, капитан спрятал ениколоповекий рецепт…
– Как же быть? – поддержал он разговор неуверенно.
Мышецкий ходил перед ним, словно маятник, и полами своего халата каждый раз задевал колени жандарма. Руки назад, спина полусогнута, глаза в пол – думал.
– Известно ли вам, капитан, – заговорил Мышецкий снова, – что так долго продолжаться не может? Россия доживает сейчас если не последние дни, то, во всяком случае, последние месяцы самодержавного режима! Нас ждут небывалые потрясения. Русский ум склоняется к решительным реформам… Мы, безусловно, получим свободы, обещанные царем в рескрипте, и тогда, позволю спросить, кто окажется опаснее для нашего общества?.. Кто?
Дремлюга притих. («Ты хитрый», – подумал о нем Мышецкий).
– Все шишки, – ответил капитан, – посыплются на корпус его величества жандармов! Но и вам, князь, достанется… на орехи!
Сергей Яковлевич откровенно расхохотался:
– А мне-то за что, капитан? Ведь я сторонник реформ, а совсем не противник. Только бы эти реформы обошлись без стекольного звона… А «Марсельеза», капитан, даже не помешает!
Дремлюга как-то ловко уклонился от ответа. Поведал последние сплетни. О том, о сем… И князь понял, что сгоряча затормозил жандарма в его откровениях. О том же думал и Дремлюга: «Ладно, о Ениколопове потом предупрежу, не все сразу, и на том спасибо…»
Расстались они, оба довольные друг другом, и прежней неприязни как будто более не ощущалось. И губернатор, и начальник жандармского корпуса надеялись на лучшее будущее: один видел народное вече, другому снилась арестантская «Владимирка». И каждый из них понимал задачи времени по-своему – со своей колокольни.
4
От этих Бобров не было никакого спасения: звали на свою пятницу, как на кулич в Пасху. И до чего же въедливые – напали на князя, словно клещи на собаку. Пришлось пообещать: приду.
– Чиколини, вот кстати. Когда же поедем мы к Жеребцовым?
– Я готов хоть сейчас, ваше сиятельство.
– Хм… Погодите: теперь я не готов.
На сегодня у него было два важных дела: написать в министерство, чтобы озаботились присылкою дельного вице-губернатора, и Победоносцеву – в святейший синод, дабы выразить скорбь по случаю кончины старого архипастыря. Оба письма – неискренни: в первом случае Мышецкий не желал делить власть ни с кем, во втором же – ему было глубоко безразлично, есть преосвященный в губернии или нет его! Оттого-то оба послания оказались сухо-казенными, выражения не «парили», а пресмыкались в сугубо чиновных оборотах официальной речи. И он был очень рад, когда Огурцов доложил ему о приходе генерала Панафидина.
Сергей Яковлевич с уважением встал:
– Добрый день, генерал!
Начальник Уренского военного округа был всегда чем-то глубоко симпатичен Мышецкому. Панафидин раскрыл портфель, достал оттуда тоненькую книжку без переплета. Положил ее перед губернатором.
– Первый нумер, – сказал. – Позвольте преподнести для памяти. «Известия штаба Уренского военного округа»! Думаю, кое-что вам покажется, князь, весьма здесь занятным…
Сборник был составлен из статей, написанных офицерами. Дислокация и дебуширование войск в пустынной местности, топография и военная статистика, большая статья генерала Аннинского. «Роль железных дорог в истории мировой колонизации».
– О, и Семен Романович в авторах! – удивился Мышецкий. – Чудесно, чудесно… Я вам так благодарен, генерал! И, честно говоря, никак не ожидал такой прыти от Уренского гарнизона.
– Ну, – сказал Панафидин, морщась личиком, – не все же, князь, мои офицеры только водку пьют! А вот здесь, позвольте (забрал журнал опять в свои руки), одна статья строго научная, с уклоном в тюркскую лингвистику… Гляньте!
– Прапорщик Беллаш, – прочел Мышецкий. – Откуда этому прапору знать восточные языки и обычаи?
– Самоучка. И очень острый юнец… Ну, собственно, – стремительно поднялся Панафидин, – за этим и зашел. Чтобы порадовать. Да! – вспомнил генерал. – Вы не забыли того графа Подгоричани, которого мы спровадили в Маньчжурию?
– Конечно, нет, – содрогнулся Мышецкий.
– Так вот. Теперь он кресты хватает. Две контузии в голову уже получил. Портрет его можете лицезреть в «Летописи войны…»
Сергей Яковлевич проводил генерала до дверей. И только потом сообразил, что в руках «генерала-сморчка» тысячи штыков и не мешало бы выяснить, каково дальнейшее отношение Панафидина к роли солдата в русских заварухах. «Ладно, потом!»
– Какие у меня еще дела? – спросил князь.
– Да никаких, ваше сиятельство, – отвечал Огурцов.
– Странно… В первый наезд мой сюда я задыхался от дел, а теперь можно сидеть сложа руки! Послушайте, славный драбант, а куда делся этот негодяй султан Самсырбай?
– В степи. Как всегда.
– И в городе его благородие не появляется?
– Перед вашим приездом, князь, был. Купил вагон шампанского, погрузил ящики на верблюдов и… поминай как звали!
– Скажите на милость, как он до кумыса горяч. Просто сам не свой… Ну, ладно. – Князь вдруг зевнул, широко и протяжно. – Неужели нет никаких дел?
– Ей-богу, князь, нету.
– Чудеса!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
У Бобров князь познакомился с прапорщиком Беллашем.
– Извините, – сказал, – вашей статьи, конечно, еще не читал и вряд ли стану читать, ибо она рассчитана на знатока. Но вы меня поразили, господин прапорщик: откуда у вас все это?
– Моя мечта, – отвечал Беллаш, – быть дипломатом на Востоке. Отсюда изучение быта местных аборигенов. Санскрит, тюркология и много-много иного прочего, господин губернатор!
– Да вы – молодцом! – похвалил его Мышецкий…
Бобры не знали, под какую икону посадить князя. Они долго перемещали Мышецкого по диванам, просили его быть как дома, чувствовать себя свободным, и Сергей Яковлевич сразу почувствовал себя гостем. Сусальные любезности Бобровой четы прискучили ему, и он замкнулся. Князю очень хотелось есть.
К нему подсадили для развлечения гувернантку Скорописову, но общество востроносой и шустрой девицы его не устраивало. Директор депо Смирнов был ему неприятен чем-то. Князь настропалил свое ухо, чутко воспринимая звоны расставляемых тарелок, перестуки ножей и вилок. Это его заинтересовало – даже слишком.
– Прапорщик, – позвал он Беллаша шепотом, – скажите, здесь кормят? Поят? А чем приходится расплачиваться всем грешным?
– Либеральными речами, – рассмеялся Беллаш.
– О! Какие они модники…
Тут внимание князя привлекла женщина, совершенно ему незнакомая. Что-то печальное было во всем ее облике, почти траурно облегал шею черный газ. А в руках женщины, белых и без украшений, заметна была какая-то робость. Их взгляды встретились…
Мышецкий позднее спросил Марию Игнатьевну Бобриху:
– Кто эта молодая дама?
– Ой, – спохватилась Бобриха. – Галиночка, идите сюда, моя милая… И будьте знакомы со старым другом нашего дома! Князь, извольте – госпожа Корево, Галина Федоровна… Вы так оба молоды! Так приятно мне смотреть на вас… просто любуюсь!
И этой последней фразой (присущей сводням) усатая Бобриха испортила знакомство. Корево сухо кивнула, князь поклонился ниже, чем обычно, – и разошлись. Сергей Яковлевич присматривался к обществу: инженеры, учителя гимназии, аптекарь Уренска, – но все они, эти интеллигенты, старались как-то обтекать губернатора, отделываясь от него корректным поклоном. И князь уже выругал себя за свой приход к Бобрам: «Сидел бы уж дома…»
Но тут кто-то сильно сжал его локоть: ага, Ениколопов!
– Следуйте за мной, князь, – сказал эсер, решительно увлекая губернатора за собой. – Либералы, – говорил он, – постоянно удобны в том отношении, что у них всегда найдется, что выпить и закусить. Поверьте, князь: Бобров надо объедать жестоко! Без жалости! Без сантиментов… Просто есть, есть и есть!
Ениколопов провел Мышецкого в чистенькую «медхен пиммер», по соседству с кухней, и было видно по всему, что в этом доме Вадим Аркадьевич давно уже свой человек.
– Вероника, – страстно зашептал Ениколопов на ухо горничной, – мы же не Бобры, мы серые волки из темного леса… Подавай!
Появился набор цветных водок – чего душа желает.
– Поговорим, – сказал Ениколопов. – В этой берлоге никто не помешает… Как настроение у вас, князь?
Мышецкий поблагодарил Ениколопова за коротенькое письмецо, присланное с Пироговского съезда врачей.
– Рад за вас, – сказал, – и доволен встречей. Вы, Вадим Аркадьевич, как будто помолодели. Веселы! Как всегда, элегантны и красивы… Куда девался мрачный взгляд на вещи?
– Оно и верно, – с открытой улыбкой согласился Ениколопов. – Многое во мне успело перегореть. Прах и пепел! Я только не понимаю, кто кого потерял: я партию или меня партия?
Откровение эсера было слишком вызывающим, не откликнуться на него – просто неудобно, и Мышецкий сказал:
– Выходит, вы порвали с прошлым?
– Получается так, князь. Возможно, и к лучшему! Сейчас, честно говоря, меня засосало новое, интересное…
– Из какой, простите, области?
Ениколопов с удовольствием глядел в окно на зеленый сад, взор эсера источал мир и покой, он словно ласкал глазами зеленые побеги груши, рвущейся в растворенные окна.
– Сейчас? – переспросил он, с трудом отрываясь от окна… – Сейчас я готовлю покушение на господина Вельяминова.
– А какой он губернией управляет? – без улыбки спросил его Мышецкий, и Ениколопов, раскусив намек, ответил на это серьезно:
– Профессор хирургии Вельяминов – очень крупная величина. Но мне кажется, в удалении простаты он не использовал все возможности. Вы что-нибудь понимаете в полостной хирургии?
– Признаться – ни-че-го!
– А тогда не стоит и говорить. Как бы то ни было, князь, но ближайшие два года меня не трогайте: я занят.
– Упаси бог, – в тон ему ответил Мышецкий. – Приятно, что вы не только поднадзорный, Вадим Аркадьевич, но и человек мыслящий. Старающийся о благе человека… А как же – прошлое?
– И без меня прокатят! – обозленно крикнул Ениколопов. – Так и передайте при случае Дремлюге, что пусть он на меня больше не облизывается: я – занят! Мне нужно два года. Хотя бы – два!
В самый разгар беседы к ним вошла госпожа Корево:
– Хозяйка дома просила сказать вам, господа, что без губернатора за стол не сядут…
– Мракобесы! – воскликнул Ениколопов. – А без меня они тоже не сядут? Галочка, вы знакомы с нашим князем?
– Да, благодарю…
Сергей Яковлевич спросил Корево, проходя в буфетную:
– Вне всяких фискальных целей, осмелюсь узнать, Галина Федоровна, давно ли вы здесь? И что намерены делать?
– Я акушерка, – ответила Корево. – Окончила в Тифлисе акушерские курсы, была в Сибири, теперь… Вот, приехала! Что еще, князь?..
На пороге стояли возмущенные Бобры, хлопая себя по бедрам:
– Князь! Князь, где же вы?.. Ах, этот негодник Вадим Аркадьевич! Ах, этот старый опытный совратитель!..
Место Мышецкого за столом оказалось рядом с Корево, и князь обрадовался этому: соседство печальной и вроде несчастной женщины чем-то его разволновало. Он присмотрелся к акушерке: несоразмерно высокий лоб поражал, было что-то даже неприятное в этой аномалии. Но профиль лица женщины был тонок и нежен.
«Кого она напоминает?» И вспомнил: ну, конечно же, Лизу Бакунину, старую любовь юности. Отлетела она, как лист, неслышно соскользнула с души. Теперь у нее – муж, жизнь в Севастополе, среди флотских офицеров; там миноносцы, там море и южные звезды…
– Господа, – сказал Мышецкий, – а известно ли вам, что броненосец «Потемкин» сдался румынским властям?
С этого момента он как-то сразу завладел вниманием стола и говорил много и охотно. Поделился своими впечатлениями о съезде Союза союзов в Москве («Какие первобытные и сильные натуры, господа!»), рассказал о бессилии петербургской бюрократии («Сущие импотенты, да простят мне дамы!») и выразил под конец надежду на близкие оздоровительные реформы в России…
Присутствие госпожи Корево взвинчивало нервы, и было приятно, что она его слушает, и вот он, губернатор и камергер, а как прост с людьми, как они просты с ним…
– Предлагаю, дамы и господа, – закончил Мышецкий, – поднять бокалы за истинную демократию. Без прикрас и погремушек лживого сострадания к народу, который мы все еще, к сожалению, мало знаем, но который достоин нашей любви к нему!
Потом он с аппетитом ел, много шутил, и было ему весело и хорошо. «Нет, конечно же – Бобры славные люди: как замечательно, что они сюда меня затащили…» Галина Корево отвечала скупо, а прапорщик Беллаш, как добрый малый, неустанно следил за бокалами.
– Между прочим, – сказал он, – к этому Портсмутскому миру с Японией надобно относиться с опаской. Он опасен, ибо офицерство, осмеянное за неудачи в войне, будет вымещать свое зло здесь… вот в таких, как наша, уренских губерниях!
– Юноша, – отвечал Мышецкий, – разве вы не видите, что я совсем не похож на Угрюм-Бурчеева? Разве я могу позволить обидеть народ? Что вы! Я ведь тоже прожил трудную жизнь. И воспитывался в деревенской простоте. И в третьем классе на верхней полке ездил. Мне все понятно! Вот, – пошутил князь, – можете спросить обо мне у господина Ениколопова: он имеет два покушения на губернаторов, человек опытный, не дай бог!
– Не два, а – три, – поправил Мышецкого эсер.
Госпожа Корево вдруг со значением вставила:
– Четвертое, очевидно, никогда не состоится…
Когда гости уже расходились, Сергей Яковлевич придержал в руке теплый и острый локоток акушерки:
– Галина Федоровна, вы не откажете мне в удовольствии довезти вас до дому? Коляска уже подана…
– Благодарю вас. Но я уже дала слово прапорщику Беллашу, что он проводит меня. В следующий раз, князь…
Это было неприятно.
– Поезжай! – отпустил князь кучера. – Я пройдусь пешком…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ениколопов нагнал его – они пошли рядом, разговаривая.
– В одном этот мальчишка прав, – сказал врач. – Если Витте заключит мир, вся злость нашей гвардии обернется внутрь России, а это, князь, и подленько и неприлично…
Сергей Яковлевич медленно обретал душевное равновесие:
– Виноваты во всем будем мы… губернаторы! Вы знаете, сейчас мало охотников до губерний. Всяк спешит устроиться по департаменту. И спокойнее, и не надо общаться с милым народом. Только вот такие белые вороны, как я, еще надеются на лучшее.
– Ну, к чему так печально? – отозвался Ениколопов. – Вас в губернии боятся и любят. Вы объективны. Не самодур! Вас эта гроза не коснется. Скажу больше, – добавил эсер, – я со своей стороны, как человек, вас уважающий, приложу все старания, чтобы революция, случись только она, не задела вас нечаянно.
– Благодарю, – хмыкнул Мышецкий. – Но думаю, мне ваш авторитет в революционных кругах не понадобится. Я буду опираться в своих решениях на закон и добрые чувства. Мое кредо таково: прочь циркуляр, да здравствует закон, и если хотите, то и – реформа!
– Все это скушно, – сказал Ениколопов. – Бываю я у этих Бобров, слушаю. Вот вы говорите – тоже слушаю. И удивляюсь, до чего же мы скушно живем! Мы разучились говорить: нас все время гложет удивительная разболтанность чувств и языка. Присмотритесь к окружающему: все в России запутано, непонятно и таинственно, как (помните?) у Метерлинка: «Во глубь забывчивых лесов лиловых грез несутся своры, казнят оленей лживых снов их стрелы желтые – укоры…» Как будто и понятно, на душе осело, а в общем – чепуха!
– Без працы не бенды кололацы, – ответил Мышецкий. – Ладно, послужу еще лет пять по губерниям. Потом в Петербурге помудрствую лукаво еще лет десять. А затем меня, наверное, сдадут на склад. Выражаясь проще – пригожусь в сенате…
Они стояли в глубине Садовой улицы, где-то невдалеке слабо белели кресты кладбища. Ениколопов толкнул калитку своего дома:
– Вас, надеюсь, не смутит мое положение поднадзорного?
– Напротив, – подал ему руку Мышецкий, – я даже был бы рад поближе сойтись с вами. Все-таки вы, Вадим Аркадьевич, выгодно отличаетесь от многих. И взглядами и убежденностью… Но, скажите, зачем вы не гнушаетесь иной раз порочить себя? Вот хотя бы глупая история с лекцией, мне рассказал жандарм. Этот выживший из ума старик Иконников, какие-то деньги, афиши… Зачем?
– Ах, вот вы о чем князь! – расхохотался Ениколопов. – Но вы бы только знали, во что мне обходятся мои эксперименты. Нет, вы обязательно должны навестить меня. Хоть сейчас! Я вам покажу удивительные морфологические срезы, какие я сделал…
– Благодарю. Но уже поздно. Спокойной ночи!
Кажется, он слишком увлекся своей прогулкой. В этой части города он бывал лишь наездами. Осмотрелся – пошагал по мосткам.
Задумался… Тут его взяли за горло и сказали:
– Тихо… ша! Сымай куфайку… Время – деньги, быстро!
Громилы обступили его кольцом, он не видел их лиц в темноте, только дыхание – водка с луком! – обдавало губернатора во мраке спящего Уренска, горячо и влажно.
– Штанишки-то, – сказали ему. – Ну-ка, задери ногу…
– Да вы знаете ли, кто я? Прочь, мерзавцы!..
Ловкие бестрепетные руки быстро разоблачали князя. Нашли и, конечно, не вернули обратно браунинг, купленный в Париже.
– Дывысь, жмурики: пушка! Да тебе, мил человек, кто б ты ни был, цены нет… Чего же ты ранее нам не попадался?
И вмиг, будто их ветром сдунуло, никого не стало. Во мраке ночи, мягко и нежно, светилось нижнее белье губернатора.
– Дво-о-орник! – тонко и плачуще позвал Мышецкий.
Хоть бы один: все дрыхли на лаврах. И припустил по Садовой обратно, толкнул калитку ениколоповского особнячка:
– Вадим Аркадьевич, вот теперь извольте принять гостя!
Ениколопов быстро все понял, но смеяться не стал.
– Ну кто же ходит в такое время без оружия? – выговорил с упреком. – Разве вы не знаете, князь, нашей Обираловки?
Мышецкий насчет оружия тактично промолчал. Ениколопов провел гостя внутрь, быстро разбудил дворника, послав его с запиской в дом губернатора. За каретой, платьем и кучером.
– Ведь вас и убить могли… Поймите же наконец!
– Не надо ругать меня. В конце концов, во всем есть доля хорошего. Я давно задумал разбить бульвар на месте трущоб Обираловки – вот теперь она сама напомнила мне об этом…
Присел, огляделся. В доме Ениколопова царил тот невыносимый холостяцкий «порядок», в котором мог разобраться один хозяин. Белье выглядывало из распертых чемоданов, книги лежали пластами – на полу, на подоконниках, под столом. Никелем и линзами отсвечивал маленький микроскоп.
– Я тружусь по ночам, – смущенно улыбался Ениколопов. – Так и Дремлюге можете передать: пусть не думает, листовок не печатаю.
– Да никто и не думает, Вадим Аркадьевич. Все давно забыли, что вы эсер, знают – как врача. Таково мое наблюдение…
На следующий день город выражал соболезнования своему губернатору по случаю «грабительского раздетая» (как выразился один член городской думы). Чиколини был весь в мыле, как запаренный боевой коняга. Уговаривал князя:
– Ваше сиятельство, все найдется! У меня есть приличные связи в блатном мире. Принесут сами, когда узнают, кого раздели!
Сергей Яковлевич окриком усмирил прыть полицмейстера:
– Неужели вы думаете, я смогу надеть свои вещи после того, как их уже кто-то примерил на себя? Оставьте… И я вас оставлю! Но вот капитана Дремлюгу я теперь затрясу. Ибо эта гадкая Обираловка наверняка имеет контакт с нашими активуями… А это уже – его статья, корпуса жандармов. Политическая!
В этот день побывал у генерала Панафидина, просил солдат для оцепления Обираловки. Ненароком, как бы между прочим, спросил о настроении казарм.
– А кто в казарме? – ответил Панафидин. – Такой же мужик, такое же и настроение, как везде. Офицерский корпус в большом разброде, но – дисциплина!.. Оцепление выставим, – обещал генерал. – Однако желательно, чтобы армия не участвовала в событиях внутри России, князь. Ни слева, ни справа! Так я мыслю…
Потом поговорили о Витте, который вел себя в Портсмуте блестяще: «Россия, очевидно, потеряет в этой дурацкой истории половину Сахалина». Панафидин удивил князя одним признанием:
– Не верьте, князь, что Россия обессилела и не может сражаться далее. Мы ли, русские, не умеем сражаться?.. Но ситуация в самой России не позволяет нашим мудрецам разбрасывать себя на два фронта сразу. Витте ведь тоже хорошо это понимает!..
5
Оторвавшись от Петербурга, он как-то сразу впал в «безведомственное» пространство. Глухие раскаты грома над министерством долетали в Уренск лишь слабыми отголосками газетных сплетен. По фельетонам «Нового времени», конечно, ясного представления о событиях иметь не будешь. Что осталось? Письма, законы, циркуляры, отписки, предложения свыше…
– Чушь! – говорил Мышецкий, хорошо понимая, что сегодня один циркуляр, завтра другой; они только вносят хаос в течение жизни, но упорядочить ничего не способны. – Хватит кидать сверху бумаги. Надо наверх поднимать голоса. Вече… дума… чаяния народа! От древнерусской демократии – к новой! Снизу – наверх! Так ведь?
– Сверху-то, князь, падать больнее, – рассуждал Огурцов тверезо. – Да и не верю я ни во что… Меня вот тятенька покойный секли, чтобы я Гоголя не читал. Считалось тогда – вредное направление! А ныне вот Гоголю памятники ставят. За что же я в цветущей юности посрамление принял? Теперь вот я своего секу, чтобы Максима Горького не читал. «Читай, говорю, Гоголя, Николая Васильевича, потому как он – безвредный ныне считается!» А может, Максиму Горькому, князь, тоже памятники будут ставить?
– Наверное, будут, – сказал Мышецкий.
– Вот и выходит, – коловращение жизни. Однако – движемся. И мой сеченый сынок будет сечь внука моего: «Не читай Афоню Кочеткова, а читай Максима Горького!» Нет, князь, не стоим на месте. По ступенькам истории Россия за милую душу кувыркается.
– Мы слишком консервативны. А как вы мыслите – отчего бы?
– Да за себя не ручаюсь, – помялся Огурцов. – А что касаемо тятеньки моего, так он просто городничего боялся… Ну, а я секу с оглядкой на родителя своего. Какой же туг консерватизм?..
Сергей Яковлевич спросил о делах. Нет, дел не было. Наказал через Огурцова, чтобы Дремлюга зашел к нему вечером. Но прежде, чем говорить с Дремлюгой, надо разрешить все вопросы с Додо; это неприятно, когда брат должен исполнить фискальный иск по отношению к родной сестре, но… «Что делать? Таковы времена!»
Вылез из коляски напротив номеров вдовы Супляковой; из дверей кухмистерской благоухало ванилью: пекли булочки на день. Прислуга сказала, что госпожа Попова еще спит. Заодно попросили князя отдать ей почту. Взял «Московские ведомости» и свежие листки Почаевской лавры (чтиво не ахти какое!). И стало потому стыдно, когда встретился, совсем некстати, с акушеркою Корево: чистенькая, розовая после сна женщина вдруг заметила в руке губернатора погромные «Почаевские листки».
– Поверьте, – смутился Мышецкий, – я собираю нектар с иных цветов. Но вот госпожа Попова…
– А вы с ней дружите, князь? – удивилась Корево.
– Более того: я состою с нею в очень отдаленном родстве. Госпожа Попова приходится мне родною сестрой!
Шуткой он немного замял обоюдную неловкость, и они разошлись, далекие друг другу. Додо открыла двери, шлепая туфлями, вернулась в разбросанную постель. Снова забралась под одеяла.
– Что ты морщишься, Сережка? – спросила, зевнув в ладошку.
– Дорогая, – сказал Мышецкий, отбросив газеты, – твой утренний букет дурно пахнет!..
Он по-хозяйски отбросил шторы, и Додо загородилась от яркого солнца, брызнувшего в комнаты номера. Она молчала, выжидая, и Сергею Яковлевичу пришлось заговорить первому:
– Додушка, ради памяти наших родителей, ради всего, что еще осталось… Скажи – чего ты добиваешься? И так ли это тебе нужно? Доколе же ты будешь жить вот так?
Додо взбила ворох подушек и села среди них, поджав ноги, как татарка.
– Ты плохо осведомлен. А мобилизация уже объявлена! Лучшие люди России давно объединяются. Так ответь ты, чистоплюй и либерал: разве тебя устроит сумбур нынешней русской жизни?
– Этот хаос действительно невыносим. И я догадываюсь, что ты скажешь далее, Додо… Но я не согласен, что единение громил и жуликов есть мобилизация лучших сынов России!
– Какие громилы? Какие жулики? – заговорила Додо. – Разве же камергер князь Александр Щербатов громила? Разве же граф Коновницын жулик? Подумай, сколько писателей и блестящих журналистов уже служит нашему делу. Нет, брат! Не только революция, но и зловещая Вандея тоже имеет своих героев…
Сергей Яковлевич больно хлопнул себя по коленям:
– Ну хорошо! Я тебя выслушаю… Говори, чего добиваетесь вы, блестящие и несравненные герои русской Вандеи?
Додо вышла в соседнюю комнату, вернулась порумянев, но брата обмануть не могла.
– Ликер? – строго спросил Мышецкий.
– Оставь!.. Я тебе отвечу, что надобно сейчас для России. Первое: сломить бюрократию, обновить ряды чиновничества, дабы восстановить общение царя с народом… Ты согласен, брат?
– Да.
– Видишь! – засмеялась Додо. – Далее: правительству – сила власти, а народу – сила мнения… Ты согласен, братец?
– Да.
– Слушай тогда и далее. Мы не так уж глупы, как многим кажется… Сословия надобно сохранить, как исконные и бытовые черты русской общественной жизни. Ты опять согласен?
– Это натяжка истории, но пусть будет так… Я согласен!
– Так в чем же дело? – воскликнула Додо. – Ты согласен!
– А дело в том, что, будучи даже согласен с тобою в частностях, я никогда не соглашусь с вашим течением в целости его.
– Вот те на! – приуныла Додо. – Ты большой путаник…
– Это вы путаники! Выслушай меня… Ваша программа – бяка! Я понимаю, что князь Щербатов, которому давно уже делать нечего, и придумал ее. Но это – лишь фиговый листок. Вы прикрыли программой только зад, а спереди весь срам оставили… Молчи, Додо! – остановил он сестру. – Я лучше тебя знаю Россию… Вы не Вандея, в лучшем случае вы те же разбойники с Обираловки… Да и где вашему князю Щербатову знать мужика?
– Ах, Сережа, – отвечала сестра, – мужик пойдет за нами.
Тут Сергея Яковлевича взорвало, он крикнул в бешенстве:
– Да вы к мужику и не сунетесь! Он возьмет вас, как конокрадов, в дреколье, в дубье… Не вздумайте искать корней в массе крестьянства. Тщетно! Как сорная трава, вы будете цвести лишь на пустырях да на задворках империи. Именно там, где и поныне гнездятся всякие лихоимцы, темный, оголодавший сброд, который за «полсобаки» убьет любого, лишь бы залить глаза себе сивухой и пивом… Я сказал!
Додо молчала. Он сел и сразу же вскочил снова:
– Нет, я еще не сказал… Твои дремучие погромные листки с бесплатным приложением перлов поэзии лавочников и городовых – это все-таки, Додо, и впрямь опасно. Да! Ибо в этом мире еще существуют «гамзей иванычи», которых хлебом не корми, но себя показать дай. Слишком много злости в народе, Додо, и повернуть эту злость на твою сторону – я не дам. Я буду бороться с тобой, моя единственная, моя любимая, моя милая сестрица!
Он выкрикнул все это – зло, яростно.
По лицу Додо текли слезы. Долго искала платок под подушкой. Нашла и, встряхнув, глубоко, жадно дышала. Сергей Яковлевич в ужасе вытянулся – длинный, как струна:
– Этого еще не хватало! – Подскочил к сестре, вырвал платок. Он осыпал ее пощечинами, но Додо даже не загораживалась. – Отдай мне все! – кричал Мышецкий, рыская рукой под подушками. – Где ты достаешь? Где прячешь? Отдай… Нельзя же так!
Он не выдержал – заплакал. Додо встала и, зайдя к нему со спины, обняла его за шею. Даже лопаткой слышал он, как гулко стучит расшатанное кокаином сердце сестры.
– Сережка, прости… Ну, повернись! Не надо… Можно, я перееду к тебе, в твой дом? Будем жить вместе…
– Один раз я уже приютил у себя дорогих кузенов жены, фон Гувениусов. Второй раз испытать судьбу не желаю. Бог с тобою, Додо, – вздохнул он, уходя. – Мы, наверное, оба очень дурные и порочные люди. Только у тебя это вышло наружу, всем видно, а у меня сидит глубоко внутри, и никто не замечает.
– Неправда, – пылко возразила Додо. – Я знаю, ты у меня хороший, чистый, умный, честный…
– Побывавшему в Гродненском тупике, – усмехнулся Мышецкий с горечью, – трудно сохранить чистоту… Прощай, Додо. Разговора не состоялось. Я не верю тебе, а ты – мне. Думаю, нам лучше избегать встреч. Хорошо бы ты уехала куда-нибудь… а?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Сергей Яковлевич после разговора с Додо вернулся в присутствие немного не в себе. Попросту говоря – пообедал в «Аквариуме» и пребывал в крепком подпитии.
– Дремлюга явился? – крикнул он Огурцову. – Где капитан?
Огурцов стал отговаривать от свидания с жандармом сегодня:
– Князь, на что он вам дался? И завтра позовем – придет.
– Сегодня, мне он нужен сегодня, – настаивал Мышецкий с упорством хмельного человека. – Зовите!
Делать нечего: Дремлюга был кликнут на «княжий двор»…
– Вы на мою сестрицу не смотрите, – говорил Сергей Яковлевич, – она барыня, и пусть тешится, чем хочет. Я буду с вас взыскивать! Что вы там делаете с Чиколини? Пенсии поджидаете?
Давно уже никто не кричал на Дремлюгу, и капитан почтительно затих перед губернатором, который бушевал спьяна:
– Так и знайте, капитан, что ежели вам дорога ваша карьера, так извольте исполнять обязанности. Арестовать! Опечатать! Чтобы никакой заразы в городе, никаких листовок… Где они?
– Ваше сиятельство, – оторопел Дремлюга, покорный, – активуи по пятницам имеют собрания в лавке господина Извекова.
– Так что же вы медлите? Сама добыча идет вам в руки…
Дремлюга вернулся к себе в управление. Раскинув локти и колени, каракатицей сел за стол. «Оно, конешно, так-то оно так, да не было бы прошибки! Как быть?..» А с другой стороны – что он теряет? Ну, схватит за воротник. Ну, по морде даст – так они же не обидятся: свои ребята, чего между своими не бывает…
– Трещенко, – позвал он зычно, – Бланкитов и ты, Персидский, жалуйте ко мне, господа: ерши завелись, готовь удочки!
Вошли помощники – народ дошлый и тертый. Где их только не носил черт: всю Россию насквозь прошли и в Уренске (любуйтесь) вынырнули. Трещенко с тех пор, как его в Соликамске «политика» за галстук на елке вешала, носил только элегантную бабочку – на манер «кис-кис», бантиком. Бланкитов – мужчина опытный, начал служение «музе Полиции» еще с мальчика на побегушках, всю жизнь с самого исподу вызнал. А господин Персидский – идеолог участка: Струве вызубрил, с Каутским даже согласен, а ширинку на штанах своих никогда не застегивает. Вот собрались они все трое. Дремлюга тут придвинул к себе конторские счеты, изъятые еще при аресте? Кобзева-Криштофовича, и откинул одну косточку:
– Один черный ворон… нет, мало, – два!.. – Бряк еще косточкой. – Пять человек наружного наблюдения. Трещенко, вы мне головой отвечаете!
Трещенко, поправив «кис-кис», сказал себе:
– Тэ-э-экс…
– Персидский! Вам поручается… Что такое? – возмутился Дремлюга. – Опять ширинку не застегнули?.. Вся протокольная часть вам поручается.
– Да забываю все, – сказал Персидский, застегиваясь.
Бланкитов оставался не у дел. Дремлюга сумрачно глянул:
– Проследи… – повелел. – За всем и вся… понял?
Персидский и Трещенко красноречиво перемигнулись: «Это как понимать? Бланкитова выдвигают, а нам… Мы тоже не маленькие!»
– Чего следить? – обиделись. – Чай, и мы не махонькие…
Дремлюга широко сбросил кости на счетах.
– Тошно, – сказал. – Тошно с вами и жарко… Чего обижаться? Чего думать? Поехали ко мне домой шары в бильярд катать…
И поехали…
6
«А что я вчера шумел?» – думал Мышецкий, просыпаясь на следующий день. Вспомнил весь разговор с Дремлюгой и успокоился. Пьян или не пьян, это дело второе, а суть своих требований до жандарма он донес верно. Суть такова: раздавить головку черносотенцев…
С утра его навестил Чиколини, и князь спросил:
– Бруно Иванович, какой же день сегодня?
– Четверг, ваше сиятельство, потому как, помнится, вчера среду прожили. Значит, четверток сегодня.
– Вы так думаете? – засмеялся Мышецкий. – А что нового?
– Да вот, князь, жеребцовские мужики опять в город явились. Сейчас мимо ехал – вижу: сидят на крылечке возле присутствия. Вас ждут, видать… Вы же обещали, князь!
Сергей Яковлевич покраснел – густо-прегусто, застыдился:
– Ах, боже мой, как нехорошо получилось! В самом деле, Бруно Иванович, почему вы мне не напомнили? Ведь не могу же я все в голове держать. За всю губернию, за вас и за себя!
– Да не осмелился, ваше сиятельство.
– Надо быть смелее… Что ж, пусть мужики возвращаются к себе, я уже знаю, в чем там суть дела, а мы с вами, Бруно Иванович, в начале следующей недели нагрянем к господам Жеребцовым. Пусть ваш мундир станет чудесной рамой для картины моего торжества над господами Жеребцовыми!
Потом поговорили об облаве на трущобы Обираловки.
– Генерал Панафидин обещал оцепление. А я попрошу генерал-губернатора Тулумбадзе, чтобы уделил нам с дороги два-три американских канавокопателя. Обираловку сотрем, ее просто не будет! Да, кстати, – вспомнил князь, – филиал в Запереченске банковский от кого получает ссуды? От Тургайского генерал-губернаторства?
– От них, – пояснил Чиколини.
– Тогда и за простой машин переведем деньги как раз на Запереченск… Отлично! Какие-либо дела есть?
– Боюсь я, ваше сиятельство… – признался Чиколини.
– Чего боитесь, Бруно Иванович?
– Да неспокойно в провинции стало. Ранее смирно голодал народец, а ныне шумствует. Да и какой-то смутитель по деревням ходит. Собою, говорят, страхолюден. По ведру водки зараз пьет. Не к добру подбивает, чтобы, значит, всю Россию палить с четырех концов… Вот и думаю, ваше сиятельство, не Евлогий ли это Фуфанов, которого ныне сыскивают?
Мышецкий в ответ велел хватать в любом случае.
– Там разберемся, Евлогий или не Евлогий. Я верю, что сомнения крестьянства в скором времени разрешатся. А наша задача – не допустить погромов. Ни справа, ни слева! В любом случае надо расценивать погромы как беспорядки противоправительственные. А огонь ничего не исправляет в деревне, лишь приносит дополнительную нищету… – Потом, помолчав, спросил: – Тут в городе за мое отсутствие появилось новое лицо. Галина Федоровна Корево, акушерка… Что можете сказать о ней, Бруно Иванович?
– Лишена права прожития в больших городах.
– Такая милая, симпатичная дама, кто бы мог подумать?
– Муж у нее умер в ссылке. Больше ничего не знаю, а врать, князь, не люблю… Подробности у Дремлюги – он дока по части поднадзорных. Хотите – так спросите у него.
– Мне и этого достаточно, – ответил Мышецкий…
Когда губернатор подъехал к присутствию, жеребцовских ходоков уже разогнали. Только сидел на крылечке молодой парень, и он, весь радостно вскинувшись, вскочил навстречу Мышецкому.
– Полухин? – приветствовал его князь небрежно.
– Да нет. Карпухин я… Нешто забыть успели?
– Помню, братец. Помню… Ну, как вы там без меня? Пашете?
– Да живем, ваше сиятельство. Вас мужики наши поминают.
– Добром ли? – улыбнулся Мышецкий.
– Да худого вы нам не делали. Вот и нонча прислали всем миром меня до вас, чтобы просить… Теперича, как преосвященный преставился в благости, может, и способно нам, мужикам, ближе к озеру Байкулю высеяться?
– Навряд ли, – сказал Мышецкий, подумав: «А заманчиво…»
Шагнул, в двери, приподняв шляпу, но Карпухин придержал его:
– Ишо, ваше сиятельство! Вот был тут такой… Борисяк. Не подскажете ли, как бы сыскать его? Уж больно добрый господин и советы его ладные… Или не так сказал что?
– Все так, – ответил Мышецкий, смеясь. – Но никто в России не знает, братец, где сейчас твой «добрый» господин Борисяк с его «ладными» советами… Так и пропал! Прощай, я подумаю…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Савва Кириллович Борисяк (он же Прасолов) отправился сегодня в Запереченский банк получить деньги по переводу, якобы для закупки кожи и замши. На самом деле эти деньги переводило ему Восточное бюро партии, охватившее подпольной работой громадный край – всю Сибирь, Урал и Поволожье от Самары до Астрахани.
Борисяк же возглавлял работу в Уренской губернии…
Дорогой раздумывал. Денег – кот наплакал, даже зависть берет, как анархисты тысячами ворочают, – да, богаты… Что можно ему сделать? Коли со станком дело обернется, бумаги прикупить. Опять же и краска дорога. Одного человека поставить на транспорт?..
Со станции ему дружески гугукнул паровоз. Улица заворачивала в сторону, и… раз! Борисяка метнуло в первую же калитку. Глупая шавка ловчилась хватить его за штаны. Отпихнулся:
– Да погоди, подлая!..
«Неужели ошибся?» И выглянул на улочку: в самом конце ее, под раскидистым деревом, стоял Ениколопов… «Но что ему здесь, в Запереченске, надобно?.. А чего я испугался?» Борисяк снова выглянул за калитку – под деревом уже никого не было. Ениколопов (если это был он) исчез, словно дух… Нечистая сила!
Сплюнул. Отправился дальше. Швейцар, чем-то похожий на переодетого городового, почтительно впустил его в прохладный зал. Грандиозные работы генерала Тулумбадзе по прокладке шоссе на Тургай вызвали оживление финансов в этом степном захолустье. Запаренные казначеи, раньше с поклоном выдававшие рубелек, теперь небрежно швырялись толстыми пачками радужных: «Федул Макарыч, заприходуйте по компровантэ сто десять тысяч и не волыньте!»
Волосатая рука чиновника-кассира высунулась в окошечко.
– Что у вас, сударь? Вы с дистанции?
– Сто шестьдесят рублей, – задышал в окошечко Борисяк, но волосатая рука с перстеньком на мизинце уже убралась.
– Шестое окошечко, а мы мелочью не занимаемся…
В шестом окошечке Савва Кириллович заполнил голубую, как небо, бланкетку. Он был так рад: все-таки – деньги, а они нужны для революции. И горячо благодарил кассира:
– Спасибо, сударь, все хорошо, все в ажуре…
А дальше было как в парижском синемо, где Савва Кириллович смотрел ужасную кровавую фильму «Цена одной ночи»…
С треском разлетелось над головою стекло, он сунулся к перегородке. Двери банка разлетелись вдруг настежь, и, отчаянно паля из револьверов, вскочили три молодца в черных масках.
– На пол! На пол! На пол! – покрикивали они…
Падая, Борисяк еще заталкивал в карман полученные деньги.
Раздался крик – и это был крик уже не страха: раненый…
– На пол! На пол! – и беспощадно расстреливали все живое.
Пули разбрасывали стекла, с тупым хлопаньем прошибали фанеру перегородок, в окне провисла наружу волосатая рука с перстеньком на мизинце, и с концов пальцев ее стекали темные капли…
– Поли-и-и… – звал кто-то, – …цию… цию!
Борисяк вскинулся рывком. Бросил свое литое тело в разлет дверей. Сыпануло горохом. Прыжком – через убитого швейцара (того, что на городового был похож). Кто-то ногу ему подставил, и Савва кубарем скатился с крыльца. Так и врезался носом в землю!
Но тут же вскочил на ноги – скрылся за выступом дома…
Дома – у Макарихи – пересчитал деньги. Все здесь, ничего не потерял. Даже копеечки не уронил. «Но что это было? И – кто?..»
…Поздно вечером этого дня Ениколопов скромнейшим образом ужинал в «Аквариуме», вина не пил, был трезв и печален. К нему подошел Персидский с расстегнутой, как всегда, ширинкой:
– Вадим Аркадьевич, а в Запереченске «экс» вышел. Двести тысяч сняли, как корова слизнула… Не знаете – кто? А?
Ениколопов вкусно, как жеребец, хрустел салатом.
– Жаль капитана Дремлюгу, – сказал, будто сочувствуя. – Все-таки двести тысяч… Не чих собачий! Попадет ему…
– Капитана не жалейте, – отвечал Персидский. – Представьте себе, какое счастье: только вчера Тулумбадзе велел обеспечить охрану филиала своего генерал-губернаторства.
– И что? – равнодушно спросил Ениколопов.
– Как всегда – сменить не успели. Только наш швейцар в дверях накрылся… Не знаете, кто бы это мог быть? А?
Ениколопов перестал жевать и долго думал.
– Так, говорите, и охрану сменить не успели? – спросил.
– Ну да. Один швейцар остался, как дурак, а наши уехали…
– Тогда, – сказал Ениколопов, – это дело тех, кто живет в Запереченске и все хорошо выследил.
– А кто там живет в Запереченске? – глупо спросил Персидский.
– Борисяк, – четко выговорил Ениколопов.
– Да будет вам! – засмеялся тот. – Сами не знаете, шутите?
– Конечно, шучу, – ответил Ениколопов невозмутимо. – Да и откуда мне знать-то? Что вы ко мне суетесь, господа? Дайте поужинать спокойно и, наконец, застегните свою ширинку… Боже, да не здесь, не у моего стола, застегивайтесь… Отойдите! Неужели вас капитан Дремлюга не научил, как вести себя в обществе?
Вскоре Боря Потоцкий, Сева Загибаев и Моня Мессершмидт имели счастье прослушать очередную лекцию (причем бесплатную).
– Что наша жизнь? Игра – как поют пошляки хорошо поставленным голосом, – говорил Ениколопов своим «котятам». – Единственная ценность в этом мире – свобода личности, презревшей условности! Сегодня мы уже перешли Рубикон законности, попрали гадину. Но, и это самое главное, мы не запачкали своих рук участием в производстве товарной стоимости. Нет, мы не укрепили буржуазию в ее позициях. Наоборот, мы отняли у нее часть труда, затраченного впустую там… толпою! Кто упрекнет нас за это? – вопросил Ениколопов, и сам же ответил: – Никто… Мы отрицаем институт принуждения. Никаких норм! Довольно! Всяческая ссылка на авторитет противна мыслящему человеку. Пусть демагоги проповедуют подчинение меньшинства большинству. Они рубят дерево, которое, свалившись, раздавит их навсегда. Ибо только в меньшинстве всегда находятся Рафаэли, Сенеки, Бабефы и Гракхи… А большинство – это безликая толпа, и суд этой толпы для нас – тьфу!
После чего стали делить деньги. Каждый безмотивец получил по изрядному кушу, остальные Ениколопов отложил в сторону.
– Это, – объяснил, – на дело партии. Но, видите сами, я не взыскиваю с вас налогов. И не требую партийных взносов. У меня только одна просьба: тратьте деньги скорее, ибо всегда можете занять у меня снова… Не будьте мещанами – не копите!
Ениколопов взял из рук Бори Потоцкого тросточку, на которой было красиво выжжено «Привет из Ялты», повертел ее в пальцах:
– Вот как раз счастливая мысль! Рекомендую: солидный город, куда съезжаются богатые бездельники, рестораны в Ялте открыты до утра, народу пропасть. А какие шикарные женщины, дорогой Монечка! Вам такие и не снились… Чего еще желать?
На прощание он обнял каждого и поцеловал:
– Помните, котята, одно: что бы вы ни делали, вы все делаете правильно. Ибо вся ваша жизнь – для революции!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Дремлюга перебрал свежую почту. Департамент полиции предписывал власти на местах обратить внимание на лиц, подлежащих отлучению от общества. Особо указывалось, что после III съезда партии большевиков, под главенством Ульянова (Ленина), раскол среди социал-демократов окончателен. Партия «меков» готова солидаризироваться с группами либеральных решений, но «беки» выступают за вооруженное вмешательство в дело революции.
Капитан бегло просмотрел список. Ему попалась фамилия Борисяк, и он подчеркнул ее почти с удовольствием: «Наш, уренский, свой!» Бывают такие моменты в жизни любого человека, когда, стоит ему о ком-либо подумать, как тот уже стоит на пороге и улыбается тебе. Так случилось и сейчас: Дремлюга вскрыл чье-то письмо, написанное явно поддельной рукой.
«Ага, – решил сразу, – анонимка… доносец! Так-так»
«…означенный г-н Борисяк, – читал Дремлюга, – имеет пребывание свое в уездном богохранимом граде Запереченске, губернии Уренской, и многие видели его в казначействе, когда враги Христа – Спасителя нашего грабили цареву казну и верных слуг убивали злодейски…»
Дремлюга вдруг так развеселился, так ему хорошо стало.
– Голубчик мой, – сказал он. – Ты опять мне попался…
Но эта фраза отнюдь не относилась к Борисяку. Нет, полет мысли жандарма уводил его сейчас далеко, творческая фантазия Дремлюги широко парила над просторами Вселенной…
Капитан тяпнул пальцем по ребру стола и вдруг сказал:
Бобра! Сюда его, живо…
Залучили Бобра в жандармерию. Боже, что с ним стало! Сначала развернул перед жандармами свою программу (в рамках дозволенного начальством, конечно). Говорил о судьбах русской интеллигенции, о загадочности великой славянской души и прочем…
Дремлюга выслушал, ни разу его не перебив, и сказал потом:
– Все останется между нами. Читаете господина Струве – пожалуйста, читайте. Керосин от того не в моей лампе сгорает. Приходите – вместе читать будем. Даже так… Но есть у меня к вам маленькое дельце, как к специалисту…
– Латынь? – поразился Бобр.
– Нет, почерки. Вы же там что-то знаете. Сколько лет перышком скребете… Надеюсь на вашу порядочность.
– Слово рыцаря рыцарю останется между рыцарями. Поверьте моему опыту: каллиграфия дает большой простор для мышления!
И тогда Дремлюга раскрыл перед Бобром секретное досье:
– Вот! Донос о тайном свидании княгини Мышецкой с господином Иконниковым-младшим. Рецептик из аптеки, подписанный Ениколоповым, – два. И, наконец, три – доносик о пребывании Борисяка в Запереченске… Я и сам имею хорошие глаза, но боюсь выводить общий знаменатель. Сопоставьте, как человек опытный…
Бобр глянул в бумаги и сразу сказал без запинки:
– Это почерк врача. Безалаберно-деловой, каким пишут еще и банкиры. Или просто люди богатые… К тому же здесь мы наблюдаем несуразность анархической души человека, почерк же при таком настроении, как научно доказано, приближен к почерку малограмотных людей тяжелого физического труда… Оставьте меня одного, – попросил Бобр, – я должен все взвесить и сообразить!
Дремлюга вышел в канцелярию, где сидел один Бланкитов.
– Что-то странное. Неужели это правда? – сказал он.
– О чем вы, капитан? – насторожился Бланкитов.
– Да вот, держу Ениколопова за пуговицу. И дошло до меня, что в губернии появился Борисяк; а это уже опасно…
Бобр подтвердил выводы жандарма: рука Ениколопова – в любом из трех случаев. Горячо благодаря, Дремлюга проводил учителя до самых дверей да еще поклонился. Вернулся в кабинет, сел. Создавалась необычная ситуация. Ениколопов, по сути дела, сделался хорошим негласным осведомителем. Даже Дремлюгу коробило…
– Надо же так обнаглеть! – возмущался капитан. – Ну хоть бы бумагу сменил. Чернила там… Ай-ай, до чего докатился!
Желая открыть глаза Мышецкому, он навестил губернатора. Еще и раньше капитан хотел изложить свои подозрения, дабы изолировать князя от дурной «оппозиции», но тогда не удалось. Впрочем, не получилось и сейчас. Оказывается, рана в сердце Мышецкого, нанесенная постыдным унижением на даче старухи Багреевой, еще не зажила и кровоточила. А капитан, как на грех, начал свои соображения именно с доноса о свидании Алисы с Иконниковым…
– Ваше сиятельство, – подластился он, – слов нет, и стыдно, и всем дуракам видно. Да что делать? Служба такая: намякивать надобно, чтобы устранить, обезопасить, просветить и далее…
Но едва дошел до главного, как Мышецкий закричал на него:
– Прекратите, капитан! Не лезьте в частную жизнь человека. Что было, то было, и не к чему ворошить старое… Оставьте!
Тем и закончилось «просвещение». Что ж, придется действовать за спиной губернатора. На свой страх и риск. Имени Ениколопова князь даже произнести не дал. «А ведь это – служба», – тяжело размышлял Дремлюга, обиженный и упрямый…
Вернувшись к себе в управление, он сказал:
– Бланкитов! Правда ли неправда, а ты поезжай в Запереченск. Проследи и вынюхай – там ли Борисяк? Ежели што, бери за самые яблочки! Все переговоры – телеграфом, командировочные – по руль двадцать на день. Только не пей, Бланкитов, дело строгое…
Бланкитов был на ногу мужчина легкий, в тот же день смотался из Уренска в Запереченск. Но Борисяка там уже не было: получив от бюро деньги, он скрылся, и лишь один Казимир знал, где он находится…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Был уже поздний час, но кухмистерская в номерах вдовы Супляковой еще светилась желтыми абажурами, и так воздушно, так нарядно цвели кремовые розаны на сливочных пирожных. Казимир Хоржевский толкнул дверь, взял себе стакан чаю с рогаликом, обсыпанным вкусным маком. Корево одиноко сидела за столиком.
– Мадам, не возражаете? – подошел к ней Казимир.
– Пожалуйста, – ответила акушерка…
Казимир жадно закусил сдобный рогалик.
– Завтра, – шепнул, – в пятницу… Могут быть и раненые. К ночи приходите. Глаша моя да вы – поможете, если надо будет.
– А Борисяк… тоже? – спросила женщина.
– Да.
– Я приду. Спокойной ночи.
– Спокойной ночи, мадам.
Вдова Суплякова, зевая, выглянула в зал. Два ее племянника, вислоухие гимназисты, уже вышли со швабрами – стали мести полы. Кухмистерская закрывалась, и Казимир, одним глотком осушив стакан чаю, шагнул в темноту улицы… «Вот так встреча!» Прямо на машиниста, помахивая тросточкой и заломив на затылок фуражку, шел Боря Потоцкий с Зиночкой Баламутовой.
– Простите, барышня, – сказал ей Казимир. – Я вашего кавалера на минутку отберу… Боря, только два слова!
Боря подошел, волоча ноги. На этот раз Казимир не поучал.
– Верни литературу, – сказал кратко и строго.
– Да не знаю, куда сестренка запихала… поищу!
– Верни, не игрушки тебе. Люди жизнью жертвовали, люди на каторгу шли за это…
– Хватит, – ответил Боря, не дослушав. – Нам уже надоело.
– Я думал, ты – человек, а ты… червяк!
Боря быстро зашагал к своей Зиночке:
– Так на чем мы остановились? Ага… Зиночка, если взять сильную личность в аспекте социальных разрешений, мы увидим…
– Червяк! – доносилось из уренского мрака.
7
Пятница – утро; Мышецкий спросил Огурцова:
– А что сейчас на Свищевом поле? Переселенцы есть?
– Обратники, ваше сиятельство. Побывают на новых местах и обратно катят. Гоняет их по Руси, голь перекатную…
Сергей Яковлевич подумал о тех «самоходах», которых он расселил здесь – на уренских пустошах. Вспомнился ему прошлый год. Что-то удивительно светлое было во всей этой страшной эпопее Свищева поля! Даже не верится теперь, что это был он… Три человека стояли с ним рядом: Кобзев, Борисяк и Карпухин. И тогда он мучился этой тенью дворника, пролетевшего однажды в окне: руки – вразлет, тело перевернулось, словно приколоченное к распятью, и… тишина. «Какая была жуткая тишина потом!..»
– Как быстро летит время, Огурцов, и у меня такое чувство, будто все было давным-давно. Еще там, где-то в молодости!.. Вот что, – спохватился князь, – созвонитесь с вокзалом, пусть приготовят мою дрезину… Я проедусь.
Лучшего, конечно, и не придумать. Дрезина с ревом миновала окраины Петуховки, где-то чернели обгорелые скелеты салганов, блеснула вдали река, и вот – простор, так и двинул в лицо ему жаркий перепрелый аромат степи…
На месте выселок теперь выросла станция, которая (по скудости фантазии) так и называлась «Выселки». Дощатая будка для кассира, столб с колоколом да бачок с водой, на котором болталась железная цепь, а кружку уже украли. От самой насыпи тянулась жиденькая стерня – туда, вдаль, где колыхались жалкие метелки хлебов… Мышецкий мало понимал в хлебе. Однако сорвал пястку колосьев, как это делали мужики, расшелушил их в ладонях, освобождая зерно от половы. И понимать было не надо: хлеб не уродился. «Но кто виноват? Мужики или Мелхисидек, давший дрянь зерно?»
На лужайке, перед новенькой избой, томились на солнцепеке мужики и бабы. Присмотрелись к Мышецкому из-под руки:
– Нет ли газетины, барин? Чего слыхать? Бастовать али как?
Послышалась явная затрещина кому-то по шее и – голос:
– Ты на фабричных-то не зыркай, паря! Они – што, озоруют. Фабрику становь – шут с ей. А наше дело хлебное, зерно забастовки не терпит: сгорит – и все тут. Находишься с рукой.
– Нет, газет я вам не привез, – сказал Мышецкий, подходя. – А как живете-можете, мужички?
– Да спрашивали черта, как он в аду живет. «Попривык, – говорит, – дюже хорошо живу, ажно рубашка на мне сгорела!» За околицей что-то взвизгнуло, и загремела лихая песня:
Я решила в шансонетки поступить —
Стоит только разных красок накупить.
В шансонетках я танцую и пляшу
И мужчинами никак не дорожу…

– Скулите? – сказал Мышецкий, сразу озлобясь. – А сами, черт бы вас побрал, граммофоны себе заводите? Чего разлеглись?
Прибежал Карпухин; в разговоре выяснилось, что картина выселок не столь весела, как показалось сначала. Ждали с утра сельского писаря: у него были списки неимущих хозяйств на выдачу казенного хлеба. Князя особенно бесил этот глупый мотив «шансона», клином входящий в бестолковщину серой мужицкой жизни.
– Чей граммофон? – прицепился князь к Карпухину.
– Да одного тут… Он, видать, по весне мошну развязал, теперь в богатеи выезжает на наших шеях. «Верх, – говорит, – ваш, а я макушкой у вас буду…»
Мышецкий концом трости близоруко колупнул коровий блин, засохший в сморщенный пирог, сказал:
– Я знаю вас за здравого человека, Карпухин. О какой хлебной ссуде из казны может идти речь, ежели вы еще не убрали свой хлеб? Это же – надувательство, разор казенной палаты! Это, наконец, всероссийская жадность ваша, всем мужикам свойственная.
– Ваше сиятельство, – с достоинством, неожиданным в мужике, отвечал Карпухин, – нашего брата ныне все судят. И кривы мы, и косоглазы, и трегубы! А вы – вникните: кой хлеб взошел, видели? Мы же не на прокорм просим… Дурной хлебушко, его и земля не примает – отрыгнет. Эвон мятла-то какая!
Вдали показались беговые дрожки – пылил по стерне сельский писарь, парень-хват, под козырьком от пота мокро, волосы барашком. И если раньше мешал граммофон, то теперь, ко всем досадам, примешался еще и острый запах фиксатуара, исходящий от писаря. Сергей Яковлевич, чтобы не очень выделяться в толпе мужиков, снял фуражку с дворянским околышем, занял место возле окна, но в избу не входил – через открытое окно все было слыхать…
– Вот ваши приговоры! – показал писарь ворох бумаг. – Начальство не утвердило, а вы сами повинны, мужики: зарвались – не емино себе, все на емино просите! Прожрать бы вам…
– Да не на емино, – загорланили, – нам бы озимо бросить!
Взвизгнула баба – патлатая:
– Робят в грядки зарою, сама на фабрику подымусь.
– В грыбы уйду, – посулил старый дед, поддержав бабу.
Мышецкий решил вмешаться – прошел внутрь избы.
– Дайте сюда список, – велел он писарю. – В самом деле, – начал князь, – зерном сорить казне не пристало. Сознайтесь, у кого осталось зерно для посева… Неужели нет честных среди вас?
Мужики ежились, переглядывались, девки – хихи да хахи.
– Ну, хорошо, – почерствел князь. – Значит, честных среди вас нету?.. – Тогда – прошу: кто из вас купил граммофон?
Встал дядя – степенный, каждая заплатка к месту пришита. Но по глазам видно – волк и собак жрет.
– Я вас вычеркиваю из списка неимущих, – рассудил Мышецкий безжалостно. – Можете жаловаться…
– Кому? – пошатнулся кулак.
– Мне…
Сходка оживилась. Снова – бабий голос, взвинченный:
– А Никишкин кровать купил. Уж таку ясну! Блестит и вся с шарами… Диво ли ему хлеб?
– Кто купил кровать? – рявкнул Мышецкий, вооружаясь пенсне.
Тишина… «И смех и грех», – думалось князю.
– Я русским языком спрашиваю: кто купил кровать?
Снова – ни звука. Молчат. Боятся.
– Никишкин, это вы купили себе кровать с шарами?
Встал мужичонка, бедноват, подкинул локтями порты:
– Заела баба: купи да купи… Оно и накладно!
– Вычеркиваю, – сказал Мышецкий. – Ибо, позволив себе роскошь спать на кровати, вы сможете прожить и далее… – Резко поднял писаря с лавки: – А ну, сударь, идите… Карпухин, где вы? Ведите сходку и далее. Вы, мужики, знаете его?
– Вестимо. Ён из нашего лесу!
– Я полагаю, – заключил Мышецкий, – что в писари надобно выбирать людей миром. Грамотных… Кстати, вы грамотны?
– Коряво, – ответил Карпухин, – да языком ляскать не умею.
– И не надо ляскать, – усмехнулся Мышецкий. – Вот список – видите, мужики? Я вас расселил на этой земле. Худо-бедно, но вы живете. И жить будете! Россия не стоит на месте. Движется! Я верю – к лучшему. Внуки ваши на этих местах уже всегда будут спать на кроватях. Я дал вам землю и потому обеспокоен судьбой ваших выселок… И здесь я пишу: «Выдать зерно из казны».
– Родима-а-ай, – разом вздохнули счастливые бабы.
– А за это я прошу вас миром избрать Карпухина в писари. Я знаю его, а он ведает ваши нужды… Что еще беспокоит вас?
– На Байкуль бы, – заговорили мужики. – К водичке бы запахнуть: оно, глядишь, и поперло бы… хлебушко-то!
– Не все сразу, – ответил Мышецкий. – Обещайте мне, что у вас не возникнет никаких аграрных беспорядков, и тогда я об озере Байкуль… подумаю!
Главный вопрос был разрешен, и князь вышел. Отставленный писарь раскорякой залезал в дрожки, обиженный.
– Это как сказать, – бубнил он. – Ноне не те времена: печать прессы нам шибко поспособствует… Суворину писать будем!
– Да пишите! Все пишут… а дураки читают, – крикнул князь.
Карпухин проводил его до полотна дороги, где стояла дрезина. Сергей Яковлевич подал парню руку:
– Обойдется, – ободрил. – Держись за меня, Федор, и я выведу тебя в люди… Помяни мое слово: высоко подниму тебя!
Звенели рельсы. На уренские края надвигался вечер. Теплый.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Сколько их там? – спросил Борисяк.
– С пяток наберется, – ответил Казимир. – Сам Ферапонт – хозяин, Сенька-Классик – шантрапа несчастная, Герасимов, что в банях служит, ну, Шебунин придет на выпивку.
– Ладно. Двинули. Ивасюта на кузлах?
– Да. Завернет коляску со стороны Банковского…
Шли через огороды, между гряд; сочно пучились в темноте пузатые кочны капусты. Дружинники депо вылезли из кущ боярышника, разросшегося за лето над обрывом Уренки. Борисяк пересчитал их в потемках, хватая каждого за плечо.
– Четверо, – сказал. – Куда больше, ребята! Я первым пойду с черного хода. Отопру вам с улицы… Самое главное – станок! Осторожнее с активуями, стрелять буду я первый… Ходу!
Редкие фонари слабо мерцали из зелени деревьев. Ветви упруго хлестали боевиков по лицам. Давненько не был Борисяк в родном городишке, озирался сейчас: как тут, что изменилось…
– Забор, – подсказал Казимир, – левее… доска отогнута!
– Ясно, – Борисяк присел, пропихнул себя в щель изгороди.
Высыпали звезды – чистые. Вот и свист – издалека.
– Салют от Ивасюты, – прислушался Казимир. – Ключ где?
Борисяк порыскал в кармане, достал ключ-американку:
– Здесь… Ну, все поняли? Тогда я пошел…
Было жутковато: хоть крестись. Один так и сделал: ничего, люди есть люди, они не железные – сейчас пальба начнется…
– Стой! – задержал Борисяка машинист.
– Чего стой?
– Я говорю – стой… слушай!
Звонко процокали от Ломтева переулка полицейские кони. Громыхали по булыгам приземистые кареты «черных воронов». Холодно блеснули шашки и шпоры. Кортеж развернулся – и прямо к крыльцу мясной лавки Ферапонта Извекова.
– Предали, – сдавленно пискнул кто-то в рукав.
Борисяк жарко дышал в землю. Ничего не понимал! В двери, куда собирались они проникнуть, теперь ломилась охрана. Жандармы расшибали филенки дверей. Хрястались в них дюжими плечами.
– Пышкин! – слышалось. – Подсунь «фомку», там лом держит…
С мясом вывернули замок, ввалились в лавку.
– Ша! – сказал Борисяк. – Это не за нами… Тихо, ребята!
И вот жандармы выволокли из лавки Извекова, стали закидывать его в карету, но мясник уперся ногами.
– Фуля ты меня садишь? – орал исступленно. – Своих берешь?
Вывели второго активуя. Руки ему назад, и так пригнули – хоть горошину носом по земле кати.
– Предали святое дело! – кричал Сенька-Классик…
Казимир насчитал семь черносотенцев. На глазах деповской дружины всех, как миленьких, покидали в «черные вороны» и увезли в управление. Боевики перевели дух, поднялись, повеселели.
– Отлично, – сказал Борисяк. – А теперь – станок, быстро! Казимир, свистни, я не умею… Пусть Ивасюта подъезжает.
Машинист свистнул. Дружина проникла в лавку, разгромленную в свалке, из подпола вытащили станок, бумагу. Погрузили в коляску, и Борисяк зашептал на ухо Ивасюте:
– Никому не проболтайся, куда везешь… Помнишь? Опытная станция, агроном Карл Иванович, старичок… Ну, вези!
Ивасюта настегнул рысака. Боевики рассыпались по домам.
Борисяк остался ночевать у Казимира, сказал Корево:
– А кому, вы думаете, мы обязаны такой случайности?
– Ну, только уж не Дремлюге, – засмеялась акушерка.
– И я так думаю, что это наверняка наш князь пролиберальничал. Впрочем, спасибо ему, если так: нам здорово повезло!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Дремлюга, радостно возбужденный, не удержался и позвонил Мышецкому прямо в губернаторский дом:
– Ваше сиятельство, ваше указание мною выполнено…
– А что я вам указывал, капитан?
– Местные акгивуи арестованы… вся головка!
– А я и не говорил, чтобы вы их арестовали.
– Как же так? Не вы ли, ваше сиятельство…
– Послушайте, – остановил его губернатор. – Да, я велел вам пресечь активность погромной партии. Да, я указывал на пресечение способов мерзкой пропаганды. Но арестовывать – нет, нет!
Дремлюга малость подзакис.
– Не выпускать же? – сказал. – Шуму от них не оберешься…
– А – станок? – вдруг спросил Мышецкий.
– Что, что, ваше сиятельство? Что вы сказали?
– Повторяю: вы станок печатный забрали у них?
Дремлюга повернулся от аппарата к Бланкитову:
– Олухи, вы станок взяли? Князь спрашивает…
Бланкитов опешил:
– Три бомбы, ящик с револьверами… А станок – нет!
– Извините, князь, – продолжил Дремлюга, – отвлекли… Да, вы можете не беспокоиться: мы станок взяли… Спокойной ночи!
А потом гаркнул на Бланкитова, как на худого щенка:
– Воздух портишь? Дуй обратно, что есть мочи, и быстро вези станок сюда. Слышал? Я князю уже доложил, что станок здесь…
Бланкитов упорхнул, как мотылек, в черную уренскую ночь. Трещенко и Персидский смаковали на все лады оплошность своего напарника, распивая пиво, судили без жалости:
– Конечно, разве Еланкитову можно доверить? Оно и верно, что человек он опытный, да за галстук вправляет не приведи бог…
Прошел целый час. Выли в подвале арестованные активуи.
– Где Бланкитов, дерьмо такое? – бушевал Дремлюга.
В половине второго ночи пришел незнакомый дворник.
– Капитан Дремлюга вы будете? – спросил с опаской. – Вот вам тогдась гумага преважнецкая, господа писать изволят…
Это был рапорт Бланкитова с просьбой об отставке.
– Я его отставлю! Отставлю и приставлю! Где он?
– Ходють, – сказал дворник. – По улицам темным ходють. А войти не смеют. Потому как причина нам неизвестная. Но – ходють!
– Трещенко, Персидский, за шкирку его, ко мне, расшибу!
Изъяли с темной улицы.
– Вот он… расшибайте!
– Был я, – заплакал Бланкитов, – все облазил. Нет станка!
Дремлюга так и плюхнулся на стул, аж сиденье треснуло.
– Я не буду, – сказал. – Теперь ты сам звони князю… Ну?
– Может, утречком еще пошукать? – рыдал Бланкитов. – Может, где под кроватью и не заметил… Вот солнышко взойдет, тогда…
Дремлюга сорвался с места. Прыжками, словно зверь, кинулся в арестное отделение. Распахнул двери камеры – первой же.
– Фа-ми-ли-е? – закричал. – Быстро!
– Извеков я буду… Ферапонт, а по батюшке – Матвеев.
– Произведен – когда был?
– Родился-то когда? Погоди, сейчас вспомню…
– Сословие?
– Ну, мещанин… Так что?
Тресь по зубам:
– Где станок?
Ферапонт в угол так и закатился.
– За што лупишь? – орал. – Нешто я скрал станок? Ну, да! Стихи печатали… в рифму! Так поди и возьми, где стоит…
Дремлюга развернулся, снова – клац по зубам:
– Ты мне Пушкина тут не выкобенивай! Говори: где станок?
– Поди да возьми, говорю. Пошто клеишь меня? Ну, печатали, не сомневаюсь… Так вить кому можно, а нам – с маком?
Дремлюга ремень на штанах расстегнул, намотал его на руку. Тяжело качалась острая бляха. И пошел прямо на активуя:
– И не такие у меня бывали. Да кололись – без сучка и задоринки. Станешь тонкий, звонкий, а уши – топориком! – И хлестал бляхой. – До утра думай… Где станок? Куда спрятали?
И до утра все «думали». Сообразить не могли. Наигранно веселым голосом (где наша не пропадала) доложил Дремлюга губернатору по телефону:
– Ваше сиятельство, неувязочка вышла, провались оно все. Бланкитов, сотрудник мой, чудак такой, не прихватил станочка единовременно. А теперь он куда-то завалился, не найдем!
На другом конце города долго-долго молчал князь Мышецкий.
– А ведь дело-то, – сказал потом строго, – оборачивается отныне серьезным. Самое главное не исполнено вами…
– Активуев выпустить? – сгоряча ляпнул Дремлюга.
– Нет, нет, нет! Теперь ни в коем случае! Как можно? С этого момента, повторяю, дело выглядит весьма серьезно… Спросите у арестованных, пожалуйста, где они прячут свою типографию?
«Будто мы их не спрашивали?» – обозлился Дремлюга.
– Да активуи, князь, как-то осторожничают со станком…
– А за что вы, капитан, жалованье получаете? – спросил Мышецкий. – Итак, я жду!
– Ладно, – сказал Дремлюга. – Я им детство припомню. Они у меня до старости его не забудут… Бланкитов, Трещенко, Персидский, – где вы там, орлы?
Сотрудники скинули сюртуки, подтянули рукава сорочек, бережливо сняли с запястий крахмальные манжеты. Размяли мышцы, чтобы сподручнее бить активуев по мордам.
Дремлюга с отчаянием посмотрел на телефонный аппарат:
– Выходит, дело не простое. Велено его сиятельством станок достать. Дался он ему – хлебом не корми! Так что вы, господа, на самые лучшие чувства повлияйте. Напомните, например, о тех местах, куда ворон костей не заносит…
Щелкнули каблуками, выкатились. А на смену им (о, горе!) появилась госпожа Попова, урожденная княжна Мышецкая, чтоб ее черт побрал! Вне себя от ярости Додо сказала:
– Если к вечеру не вернете станок, я сделаю так, что вы, капитан, вылетите отсюда. Ничего не слушаю… Где станок?
– Голубушка, Евдокия Яковлевна, и рад бы… всей душой…
– Воры! А где бумага, которую я купила на свои деньги?
– А што? – побелел Дремлюга. – Там и бумага была?
– И краски! – Додо удалилась…
Снова раздался звонок телефона, и вошел робкий Трещенко:
– Губернатор спрашивает про станок… Что отвечать?
– Скажи, что меня нету. Я ушел, и когда буду – никто не знает… А что еще?
Потом, в скорбном одиночестве, долго ломал себе голову:
«О-о, боженька, ну какой я дурак… Никогда не надо слушаться князя… Погубит!»
8
Такой станок называли «бостонкой»: он был пригоден для печатания визитных карточек. Но техники подполья приспособили его под выпуск листовок. О брошюровании не могло быть и речи: собранные листы сшивали ниткой – получалась тетрадка; публика России с уважением относилась к этим несовершенствам…
Первую листовку написал прапорщик Беллаш, вторую – Галина Корево. Борисяк, экономя бумагу, тиснул их небольшим тиражом и для начала велел Казимиру:
– Погоди у нас кидать. Разве только на вокзале с дюжину! Для отвода глаз. Будто приезжие оставили. А весь тираж, поедешь в Тургай, там и оставь. Пусть думают, что хотят…
Дружески хлопнул Казимира по плечу, и вдруг машинист стал бледен, на лбу пот выступил. «Худо?» – спросил Борисяк. Ничего не ответив, Казимир скинул пиджак, размотал полотенце, обернутое вокруг живота. Вел себя загадочно.
– Не знаю, как и сказать… – начал. – Пока до тебя добрался, думал, подохну от страха. Полюбуйся, что Ивасюта намастерил!
В руке машиниста лежала нарядная жестяная коробка из-под монпансье, и торчал из нее, вставленный в прорезь, желтенький патрончик запала – бомба.
– Друг ситный, – сказал Борисяк, – такими вещами не шутят. И всякое своевольство пора прекратить…
Машинист положил жестянку на стол, и оба услышали, как внутри бомбы что-то звякнуло. Тихо, как будто отцепили дверной крючок. «Ну, вот и конец…» – решил про себя каждый. Подождали…
– В добрые времена, – обозлился Савва, – за такие подарки морду били… Кто сделал?
– Я же сказал – Ивасюта, парень он горячий…
– Как ты мог позволить? – выкрикнул Борисяк.
– Ну чего орешь, Савка? – обиделся машинист. – Сделал и принес мне. Ивасюта прав: ты же сам печатаешь сейчас, что все силы – на вооружение пролетариата. А коли так, чего рычишь?
Снова оба посмотрели на бомбу. Нарядная, красивая баночка, и черт ее знает, когда она взорвется?
А в окне голубело небо, рвалась в окна виноградная лоза. Здесь, на опытной станции, в самой глуши провинции, по соседству с горами, Борисяк чувствовал себя в полной безопасности.
– Вынь запал, – велел Савва, и Казимир весь сжался:
– Ивасюта сказал мне, что при вынимании запала – полетим!
– А, чтоб тебя вместе с Ивасютой… Пошли рвать хворобу.
Несли ее, проклятую, как священники носят святые дары – только подноса не хватало. Ногою Борисяк щупал тропинку.
– За народом надо следить, – настойчиво твердил он.
– Ты за собой следи! – кричал ему Казимир, – Канава…
Вышли к оврагу, и Борисяк разжал над обрывом пальцы:
– Ложись!
Оба приникли к душистой земле, ожидая, когда она вздрогнет под ними от тяжкого взрыва…
Беспечально и звонко заливался над лугами жаворонок.
– Шпроты, а не бомба, – сказал Борисяк, вставая.
Казимир чувствовал себя виноватым.
– Я запал подкручу, – сказал и полез вниз, в овражек.
– Я тебе подкручу, – схватил его Борисяк, не пуская…
Стояли потом оба, в неловкой растерянности.
– Видишь? – упрекнул Борисяк. – Вот и думай… Допустим, ты эту бомбу в Дремлюгу шваркнул. А она – не тае! Вот теперь и ответь: что в этом случае делаешь ты и что делает Дремлюга?
– А так тоже не оставишь, – почесался Казимир. – Еще детишки со станции подберут. Грех на душу примем…
Кидали вниз на бомбу камни. Один раз так и жвякнули в нее. Хоть бы что! Лежала она, на дне оврага, такая нарядная – только барышням на свадьбу дарить… Надоело обоим.
– А ну ее к… – сказал Казимир.
Вот тут и жахнуло! Да так, что Казимир летел и летел, кувыркаясь, все лицо в кустах исцарапал. Потом оба долго отряхивались от пыли, и Борисяк сказал:
– Кустарщина в революции не годится. Так и скажи Ивасюте, что я ему уши рвать стану, если узнаю… Я не против бомбы! Но я – за дисциплину внутри партии. Сейчас твой Ивасюта кустарь-бомбист, а завтра он эту бомбу взорвет. Просто так – из любопытства. Вот и появился на Руси святой еще один кустарь-революционер. Так и до анархии докатишься… Человек должен быть свободен всегда – да, это так. Но оружие никогда не должно иметь свободы – нет! Слишком велико искушение, и слишком слаб одинокий человек…
…Казимир, вернувшись в Уренск со станции, внушил Ивасюте ничего не делать без указания: жди, когда скажут.
– Будешь своевольничать, – пригрозил машинист, – оружие отберем, а из боевиков – выскочишь… Так и знай!
Ивасюта смолчал. Вскоре он приготовил и вторую бомбу. Но уже не хвастал ею перед товарищами. Изготовил и третью. Пальцы тряслись – была она очень подозрительной, эта бомба. Надо рвать ее поскорее, пока у самого руки-ноги целы.
И он стал приглядывать цель, чтобы бросить в нее…
– Ну, чего впялился? – кричали ему городовые. – Проходи, а то дам по клавишам… Ишь ты, шары-то свои вылупил!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Глаша, где мое зеленое мыло? – привычно спросил Ениколопов после операции…
Вода из крана текла жиденькой, перекрученной в винт струйкой. Напора не хватало: Уренск душило безводье.
Качнулись вдруг занавески на окнах – громыхнуло над городом, словно вздохнул на небеси усталый Илья-пророк.
– Ого! – сказал Ениколопов, сдернув полотенце с вешалки. – Вы не знаете, Глаша, что бы все это значило?..
Прибежал взволнованный старший врач больницы:
– Вадим Аркадьевич, сейчас звонили из жандармского управления и обязали всех врачей Уренска доводить до сведения полиции о частных клиентах с ранениями. Уж вы меня не подведите, ей-ей!
– Хорошо. Я обещаю, – отвечал Ениколопов спокойно…
Запаренные кони подвезли к больнице телегу. Сползли с нее, опираясь на своих товарищей, три раненых казака «желтого» Астраханского эскадрона, что квартировал в Уренске издавна.
– Столы! – велел Ениколопов. – Эфир не нужен. Они вытерпят…
Уже вечерело, из-под прожектора било вниз электричество.
Силясь не стонать, казак рассказывал:
– Вечерять было собрались. Тильки мисы взяли, тут сволочь кака-то гремучку кинула. Дык прямо, как сидели под Дубком, тык и швырнуло нас. Быдто веником банным обмахнули…
Ениколопов извлек из тела красочный осколок коробки.
– «Монпансье»… Не поймали? – спросил кратко.
– Куды-ы там. Убег. Да ишо пулял, паразит. Видать, анарха был, туды-т его мимо….
Ениколопов оперировал быстро. Второго, третьего. Яркие, гнутые взрывом осколки успокоили эсера. Ему было точно известно, что банда Додо Поповой пустила под футляры бомб обрезки водопроводных труб. Чугун! А это «монпансье» так и отдает кустарщиной, скудостью знаний и бедностью технической фантазии…
– Глаша! – воскликнул наконец. – Где мое зеленое мыло?
К ночи вода была из крана упругими толчками. Ениколопов задумчиво мылил сильные руки. Мысли были логичны и деловиты. Журчание воды действовало успокаивающе. Он думал о том, что не использовал всех возможностей. Боря Потоцкий мог бы сделать и больше, если бы сгоряча не оборвал связей с большевиками депо! Тогда в поле зрения Ениколопова попало бы все подполье губернии..
Вадим Аркадьевич машинально спросил у Глаши:
– А когда будет стирка? – Но помыслы его были сейчас очень далеко, и он даже не расслышал ответа сестры. – Ладно, – сказал, – буду вечером дома. В случае чего – пришлите дворника…
Было уже совсем темно, когда он добрался до своего дома. Навстречу ему поднялся со ступеней крыльца незнакомый молодой человек с косящим взглядом. Хмурый. По виду – рабочий.
– Мне бы хирурга, – сказал он, морщась. – Я заплачу…
Ениколопов отворил двери, пропуская клиента впереди себя, и заметил, что тот припадает на ногу, – ранен.
– Отчего не обратились в больницу?
– Да так. Не догадался…
За спиною врача сухо щелкнул замок.
– Предупреждаю: всех частных клиентов я обязан предъявлять полиции незамедлительно, о чем и дал сегодня расписку…
Мастеровой выдернул револьвер:
– Вот моя полиция… Лечи!
Один удар, выверт руки, стон от дикой боли, и Ениколопов опустил чужой револьвер в карман своего пиджака. Раскурил папиросу:
– Дурак! Я тебе, что ли, буду штанину заворачивать?
Из ляжки он извлек такой же красочный осколок из-под «монпансье», какие уже вытаскивал сегодня у «желтых» казаков.
– Вы же революционер, – говорил ему Ивасюта, страдая от боли. – Потому и не пошел в больницу, а прямо к вам…
– Как зовут? Откуда?
– Ивасюта… слесарь с депо. Верните револьвер, – начал просить он. – На что он вам?
Ениколопов протянул ему свой браунинг, сверкнувший никелем.
– На, – сказал просто. – Как революционер старый дарю революционеру молодому. Ты – молодец, Ивасюта, если бы вот еще умнее был. Впрочем, – кисло добавил врач, – вы все на депо…
– Рабочих не задевай, – вскинулся Ивасюта.
Ениколопов, недолго думая, треснул его по морде.
– А что? – спросил. – Разве ты обидчивый?.. Очевидно, – показал он ему осколок, – сам сделал?
– Конечно, – ослабел Ивасюта от такой наглости.
Эсер брезгливо отбросил от себя жестянку:
– Ты бы хоть у меня спросил, как это делается. Моя бабушка еще до свадьбы такие «бомбы» курам на смех показывала… Дурак и есть… Дай сюда браунинг и держи свой хлам!
Кинул Ивасюте обратно старый ржавый револьвер. Показался он, после элегантного браунинга, таким несуразным, руки бы не держали его, – «самопал», да и только. Ивасюта покраснел.
– Поосторожнее, говорю, – огрызнулся для приличия.
– Мне ли тебя бояться, если ты сам боишься своих комитетчиков! – наседал Ениколопов и по виду Ивасюты понял, что слова угодили точно в цель. – Мелюзга эпохи, сорящая высокими фразами: «дисциплина, мнение масс, пропаганда и агитация…» Убирайся!
Но Ивасюта не ушел: он крепко впитал в себя весь яд слов Ениколопова, как лекарство. Врач сейчас выражал его же мысли – но только смело, открыто, честно. Как раз те мысли, которые Ивасюта боялся высказать вслух там – при Казимире, при товарищах.
– Это верно, – вздохнул Ивасюта, – зажали нас… А может, так и надо? Кто его знает… Вадим Аркадьевич, сколько вам? Трешку кину – не обижу?
Ениколопов грустно улыбнулся:
– Трешку? Небось и трешку-то эту у мастера взял до субботы? Самому-то жрать нечего… Вижу ведь…
– Бывает, что и нечего, – согласился Ивасюта.
– Оно и плохо. Да, брат, скверно! Если хочешь знать, то революционеру богатство и не нужно. Но деньги – нужны! Оружие да еще вот деньги – на этом, брат, можно многое построить…
Ивасюта мигал глазками, напряженно соображая.
– Ладно. – Ениколопов достал часы из кармашка жилетки. – Иди, дорогой коллега. А завтра – прямо в бокс, на перевязку…
– В больницу? – испугался Ивасюта.
Ениколопов размашисто отворил двери – прямо в ночь.
– Это вы там, – сказал на всю улицу, – кружки заводите, от страха аж штаны на вас дымятся. А мсье Ениколопов ничего не боится. Так смотри, завтра! Спросишь меня – я перевяжу…
Затворил за ним двери, возбужденно потер свои руки. – Так, – сказал нервно. – Этот человек – мой… Мой!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Сергей Яковлевич отлично понимал, что в такие острые моменты истории всегда идет потаенная борьба за человека. Еще там, на московских банкетах и говорильнях, князь убедился в этом. Правда, никто не говорил ему «примыкайте к нам» – ибо либеральное направление мыслей Мышецкого подразумевалось всеми как нечто само собой разумеющееся. Вне спора, вне доказательств.
Посещение острога поколебало веру Мышецкого в силу крайне левых партий. «Разброд» – вот то слово, которое ему хотелось применить ко всем радикалам. И часто вспоминались слова Булыгина: быть скалой, чтобы разбились о тебя все течения. «Что ж, – соглашался Мышецкий, – пожалуй, это справедливо: служба есть служба, как теория „искусство для искусства“. Свои мнения я обязан приберечь только для душевных сладострастии, но объективность во всем – главное!..»
С таким-то вот настроением он и позвонил Дремлюге:
– Капитан, вам удалось выяснить, куда делся станок?
Болящим голосом Дремлюга стыдливо признался:
– Видит бог – мы все сделали. Извините, но станок пропал…
– Срочно зайдите ко мне! – велел Мышецкий.
Начальник жандармского управления прилетел пулей:
– Всяко было, князь. И увещевали, и грозили. И на чувства били. И в чувство приводили. Детство тоже напоминали… Молчат!
Сергей Яковлевич загадочно посмотрел на капитана:
– А я нашел станок! Прочтите… узнаете шрифт?
Дремлюга перенял листовку: «Уренский комитет РСДРП обращается ко всем трудящимся…» Даже подпрыгнул.
– Откуда? – крикнул.
– Мой Огурцов вчера изволил опохмеляться на вокзале. Принес!
– Да ведь я, князь, – скривил губу Дремлюга, – точно знаю: Ферапонт Извеков мясо рубит что надо. Сенька его – хоть и Классиком зовется, но забыл, куда Волга впадает… Не станут они такое печатать! Это же – большевики! Ясно, как божий день…
– А я и не сомневаюсь в этом. Вам же, капитан, заявляю, что буду объективен. Меня не коснется влияние – ни слева, ни справа. Волны различных течений разобьются о меня, как об утес!
– А меня, выходит, – сказал Дремлюга, – кое-кто обманул.
– Кого имеете в виду, капитан?
– Борисяка, ваше сиятельство. Говорят, он выплыл!
– И подлежит арестованию?
– Безусловно, князь… А что с активуями? Выпустить?
– Главное было – изъять станок, – пояснил Мышецкий. – Но путями господними, неисповедимыми, он оказался в других руках. И более утомлять наших черносотенцев сидением у вас нет смысла.
– Позвольте, князь, забрать эту листовку?
– Ради бога. Она не нужна мне.
Дремлюга вернулся в управление, велел призвать к себе Извекова и подсунул ему листовку большевиков.
– Да, – засмеялся, – никак твоя форма, брат, не вяжется у меня с этим вот содержанием… Поклепы чую, но злодействовать не стану! Бог с тобой, Ферапоша, и ни о чем не печалься… Иди!
Извеков обрушил на капитана площадную брань.
– Его величеству будем писать: куда ты зубы мне выставил? Вставь обратно за счет правительства! Или полетишь у меня с медалью на шее… У нас поросята есть: как хрюкнут, так тебя…
Главаря взяли за шкирку, выкинули прочь. И других выпустили. Черносотенцы затаили зло (жевать им было трудно). Додо выдала из кассы патриотов сто рублей «на зубы». На такие деньги каждому лишь по одному зубу выходило. Мало!.. Между тем Додо была потрясена потерей станка, и Дремлюга снова выдержал ее натиск.
– Где станок? Это – грабеж… где моя бумага? Вы – жулики!
– Сударыня, успокойтесь, – вразумлял ее капитан. – Отныне с такими вопросами прошу обращаться прямо в РСДРП! Вот так…
– Вы мне зубы не заговаривайте. При чем здесь большевики?
– А при том, что они уже печатают на вашем станке…
– Что печатают?
– Как всегда: календари, букварики, грамотки, поминальники…
Додо в бешенстве кинулась к брату.
– Ради всего святого… – взмолилась она.
Сергей Яковлевич быстро заткнул себе уши:
– Только без пафоса! Между нами давно нет ничего святого. Что же касается станка, то я не в восторге, что он у большевиков, но большевики все-таки не погромщики, сударыня…
Додо выпрямилась, стянула с руки перчатку и чуть-чуть, едва заметно, шевельнула розовым мизинчиком.
– Вот так, – сказала она страстно, – вот так двину пальчиком, и тебя, мой дорогой братец, здесь никогда не будет…
– Огурцов, – крикнул Мышецкий, – проводите госпожу Попову!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В этот тяжелый день была устроена облава на трущобы Обираловки. За солдатами гарнизона, за оцеплением из городовых, в последних рядах наступления, шли американские землеройные машины, разрушая хижины и землянки. Вся сволочь блатного мира, сверкая ножами и матерясь, отступала от своего убежища. Те, что посмелее, кидались с крутизны обрыва прямо в Уру и (если удавалось вынырнуть) переплывали на другой берег. Других брали, вязали веревками, сразу отправляли в тюрьму – под расписку Шестакова…
Мышецкий чувствовал себя возвышенно, понимая всю важность происходящего: он был первый губернатор, кто поднял свою длань на эту грозную цитадель убийств, грабежей и насилия.
– Статью в «Ведомости»! – наказал он строго, непререкаемо. – Чтобы завтра уже вышла. Задвиньте все на вторую страницу, а первую – под это чрезвычайное событие… Зовите губернского архитектора!
Приплелся Ползищев, уренский Палладио, в штанах из бархата.
– Будем планировать бульвар, – велел ему Мышецкий…
В самый разгар творческого вдохновения двери кабинета раскрылись, и на пороге предстал обалделый Огурцов.
– Гражданин князь… – пролепетал он, пугаясь.
Сергей Яковлевич встал и посмотрел на него строго:
– Что это значит, сударь? Выбирайте выражения…
Огурцов молча протянул ему «Учреждение о Государственной думе».
Был очень жаркий день – августа 1905 года…
«Что-то будет?.. Мамоньки!» – думал Огурцов, покачиваясь.
Назад: Глава третья
Дальше: Глава пятая