Глава вторая
1
В сезон «бояр-рюсс», когда вся знать спасается от русской зимы за границей, поп-расстрига Гапон проживал в семействе Азефа в Париже: два провокатора под одной крышей. Конечно, ни Азеф, ни сам Гапон существа своего еще не распечатали.
Между тем русского героя Гапона пожелал видеть Клемансо.
Казалось бы, чего уж лучше? Высоко залетел. Но поп устроил Азефу скандал из-за того, что ему купили для визита рубашку не такую, какую он хотел.
– Я хотел с гофрированной грудью! – кричал поп. – Модной…
Четвертого февраля великий князь (и родной дядя царя) Сергей Александрович выехал в свой последний путь по улицам Москвы… Неизвестный, забежав впереди кареты его, швырнул «гремучку» под ноги лошадей. Московский генерал-губернатор был разорван на куски. А человек, бросивший бомбу, ошалело замер на месте покушения. Набежала полиция, появился фотограф. На покусителе не было живого места. Вся одежда в лохмотьях, дымилась и тлела от искр. По привычке фотограф крикнул ему: «Спокойно! Снимаю…» Это был Иван Платонович Каляев, сын околоточного надзирателя, студент и социалист-революционер, посланный на смерть Азефом…
А в тесной комнатке на Гороховой, два (в Петербурге), Алексей Лопухин, хорошо знавший, сколько платить Азефу и сколько дать Гапону, задумчиво слушал, как на подоконнике названивают два телефона сразу. Директор департамента полиции вызовов не принимал – ему все уже надоело: «В Тамбов бы, в угол!..»
Дверь в кабинет его разлетелась – на пороге стоял диктатор Трепов.
– Убийца-а! – заорал он в лицо Лопухину. – Пятаки копишь?
И дверь захлопнулась. Алексей Александрович, которого обвинили в скаредности, преспокойнейше раскуривал сигару. Небрежным жестом щелкнул крышкой часов: «Пожалуй, пора обедать…» В кабинет к нему протиснулся дрожащий от страха секретарь:
– Алексей Александрович, за что вас так?
– Пустяки, милейший, – ответил Лопухин невозмутимо. – Этот цезарь собачий клянчил у меня тридцать тысяч на усиление охраны покойного князя Сергия, а пятаков-то я ему и не дал. У меня Азеф как раз много забрал перед этим. Туг и великого князя не стало. Все одно к одному… В Тамбов бы – в угол, спать!..
А вдоль промозглой камеры номер тридцать девять в Трубецком бастионе Петропавловской крепости расхаживал высокий худой человек с обвислыми усами. Сухо покашляв, он присаживался к столу, и ледяной холод железа пронизывал его большие работящие руки. Бумага, на которой он писал, была пронумерована в департаменте полиции.
Узник работал по ночам. И часовые нередко пугались: тишина, мрак, и вдруг по крепости разносится хохот, – это смеется, назло всему, заключенный в камере номер тридцать девять. «Уж не спятил ли?» – говорили стражи. Нет. Это был здоровый смех – смех творчества. «Дети солнца» – так называлась рукопись…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Наконец-то сбросил пальто – вот солнце, вот море. Марсель!
Крохотное кафе на набережной. Так и заманивает внутрь своими настежь открытыми дверями. Зашел. Сел возле окна, лениво наблюдал, как покачиваются вдали красные паруса, Хозяин таверны, громко икая, цедил в графин дешевый «пинар». Из кухни принесли князю горячий марсельский буйаббес, и Сергей Яковлевич вспомнил, когда он ел его в последний раз. Давно уже – в пригороде Монте-Карло; тогда ему было хорошо и жизнь еще не имела осложнений. Сейчас же все труднее и розовый пинар не веселит души, как раньше. И снова, в который раз, мелькнула заманчивая мысль: «А не вернуться ли обратно?..»
С улицы забежала бродячая собака. Громко стукнув об пол костями, улеглась в прохладной тени под стульями. Сергей Яковлевич взялся за тарелку.
– Вы позволите мне покормить собаку? – спросил он.
Хозяин обмахивался от жары мокрым полотенцем, икал.
– Как угодно, мсье. Меньше мыть придется…
Длинным шершавым языком, не отвращаясь от чеснока и перца, собака слизала с тарелки буй-аббес. Благодарно ткнула свою голову в колени Мышецкого и вздохнула, шумно и печально. Сергей Яковлевич отмахнул жужжащую муху, целившуюся сесть в нечистый глаз доброго животного. И стало грустно: хорошо бы и ему найти человека, чтобы вот так… доверчиво… взять и ткнуться!
– Русское консульство – где? – спросил князь.
– В самом конце Каннебьер, мсье…
Отряхнув панталоны от собачьей шерсти, покинул кафе. Но прежде чем навестить консула, зашел в отель «Вуазен», где в прохладе плещущих тентов цвели острые перья американских фикусов.
– Если не ошибаюсь, – спросил у консьержа, – люкс у вас абонирован на весь февраль? Когда ожидается приезд господина Иконникова из Алжира?
– Нет, – вдруг ответил консьерж, – люкс свободен до…
«Зачем бы Лопухину меня обманывать?» – справедливо решил Сергей Яковлевич. – Значит, маршрут любовников изменился!» Вдоль длинного ряда притонов Марселя, мирно спящих в дневном зное, князь направился в самый конец проспекта Каннебьер, где отыскал русское консульство. Сонный грек, секретарь консула, встретил гостя далеко не приветливо:
– Ну, цто? Цто стуците? Я зе открываю, цударь.
Петр Викенгьевич Корчевский, генеральный консул в Марселе, плотный красивый старик, вкусно поцеловал Мышецкого в лоб:
– Сережа, славный… как ты пошел в отца! Милый мой, садись. Ах, сколько лет! Боже, Яков-то Борисыч и маменька твоя не дожили… Ну, какой ты красавец!
Сергей Яковлевич, как та собака, ткнулся лицом в жилетку старого друга дома и расплакался, словно ребенок.
– Ну-ну, – утешал его консул. – Что с тобой, мальчик мой?
– Так, – сказал Мышецкий. – Многое вы напомнили. Да и жизнь дает немало поводов для разных огорчений…
Корчевский любовно усадил князя напротив себя:
– Посмотри на меня! Вот и мы с твоим батюшкой, когда начинали службу при посольствах, тоже были озарены надеждами. Мерещилась нам судьба Горчакова, Моренгейма или Будберга. Вот ведь: марсельский консул, и это в мои-то годы… Что делать?
Обычные обиды стариков-неудачников! Жизнь не удалась…
Сергей Яковлевич спросил, что слышно из России:
– Не из газет. А что притекает к вам по ведомственным каналам?
– По каналам, мой милый, плывет всякая нечисть. Государь человек добрый, но его сбивают и пугают. Говорят, он очень тяжело пережил этот ужасный расстрел и сразу выдал из своего жалованья деньги, чтобы поддержать семьи убитых и раненых!
– Откупные деньги, Петр Викентьевич, имеют дурной запах. А этот Гапон – мерзавец! Не герой, как о нем, к сожалению, думают в Европе, – выскочка, парвеню! Смотрите: земский статистик, священник пересыльной тюрьмы, организатор фабричных союзов, а ныне эмигрант и член партии эсеров… Ну, скажите, долго ли еще можно болтаться? И наконец, ныне он пишет мемуары… Тьфу!
– Ах, милый Сережа, но такие люди нужны тоже…
– Кому? – удивился Мышецкий.
– Вашему министерству, – пояснил консул.
Сергей Яковлевич засмеялся. И подумал вслух:
– Не пойму только одного, кому все это нужно? Ведь теперь стало ясно: двор знал, что рабочие идут. Знал и приготовился! Выходит, убийство людей было совершено сознательно… Так?
– Ахиллес Гераклович! – позвал Корчевский секретаря.
– Ну цто? Цто вы криците? – забурчал секретарь.
– Будьте добры, сударь, проверить ворота…
Секретарь ушел, а Корчевский заговорил снова:
– Второй секретарь Бутенброк спит, а этого византийца я нарочно отослал, чтобы не слушал… Будем же откровенны! Неужели, Сережа, ты не понимаешь, зачем был нужен этот расстрел?
– Убийство бессмысленно и… дико. Дико!
– Не бессмысленно, – возразил ему консул. – Расстрел имел свою цель, и вполне определенную. Как же ты, голубчик, служа по делам внутренним, и такой чепухи понять не можешь?
– Хорошая же чепуха, которой не может осознать вся Европа!
– Нам ли смотреть на Европу? А двор понял: надобно раз и навсегда поставить точку… Громадную, жирную!
– В конце… чего? – спросил Мышецкий.
– В конце революции, – тихо ответил Корчевский.
– Ах, вот оно что! Но, если так, то… Простите меня, Петр Викентьевич, они плохо знают народ. Я соприкоснулся с ним поближе, пока был на посту губернатора, и теперь отчетливо представляю, что шутить с этим народом нельзя… Нет! Девятое января – не точка, а страшная кровавая клякса, которую никогда не стереть из памяти России…
– Цто такое! – послышалось из-за дверей. – Вот так ходис все, ходис и ходис… Цловно мальцык какой!
Корчевский прижал палец к губам:
– Тссс… Мы еще потом договорим. Может, перекусим?
– Давно чаю не пил, – сознался Мышецкий, улыбаясь…
Беседуя о старом, они пили чай, когда с улицы в тихое убежище русского консульства вдруг ворвался шум голосов: «Горьки, Горьки! Максим Горьки!» Корчевский побледнел. Медленно складывая салфетку, позвал испуганно:
– Ахиллес Гераклович!
– Ой, ну, бозе з ты мой, здес я… Всегда здес!
– Душа моя, выгляните-ка в окошко…
Тот выглянул, поспешно стал задергивать шторы. Голоса росли и крепли, и вот уже, пробившись через сутолоку городского прибоя, вырвались возгласы – четкие: свободу Максиму Горькому, позор монархии, принять протест… Мышецкий задумчиво сосал конфету, Корчевский крестился.
– Господи, – говорил консул, – думали, Парижем все и закончится, и вот на тебе. Все снова! У нас… Что скажет посол Нелидов? Ему и своих протестов хватает… А ты, Сереженька, пей чаек, пей! Это не твоего ведомства…
Легко сказать – пей, когда здоровенный булыжник рассадил вдребезги окно. Корчевский кинулся звонить в полицию, но вернулся еще более растерянный. Крики нарастали. Протест!..
– А что сказали вам в полиции? – спросил Мышецкий.
– Мэр города берет стекла на счет префектуры…
– А остальное?
– Здесь же – не Ташкент, Сереженька! Остальное все на наш счет… Ахиллес Гераклович, где вы?
– Цто? Цто вы от меня есцо зелаете, цударь?
– Ах, боже мой! Ну, разбудите же Бутенброка.
– Бутенброк посел рыбку ловиц на прицтань…
Корчевский умоляюще сложил руки перед Мышецким:
– Сережа, ангел мой! Ради памяти батюшки… выручи. А?
– Но что я должен сделать, Петр Викентьевич?
– Выйди… скажи… образумь… А?
Мышецкому только этого и не хватало.
– Петр Викентьевич, но какое я имею отношение к вашему Ведомству? Пришел к вам, как к другу моего покойного отца. Вы меня любезно угостили чаем – спасибо… И – вдруг?
Звяк – стекло: под стол закатился камень, ловко запущенный с улицы. В разговор вступил секретарь-византиец:
– Консул зе боицца: его Нелидов Паризе…
– Молчи! – цыкнул консул. – Сережа, и правда, что боюсь. В конце карьеры, сорок лет по разным консульствам, как собаку худую, меня гоняют. Ни угла, ни семьи… Ну? Что тебе стоит?
– Отворите дверь на террасу, – сказал Мышецкий, обозлясь.
Яркий свет южного солнца ослепил его. Синей лазурью вспыхнуло море. А здесь, прямо под ним, задрав головы кверху, стояли французы. И пахло от них канатами, мылом и рыбой.
Сергей Яковлевич смигнул с носа пенсне.
– Мы, – начал, – искренне уважаем ваше чувство солидарности!
– Примите протест! – заявили ему с улицы, не дослушав.
– Ваш протест мы принимаем близко к сердцу…
– Не к вашему сердцу, мсье, а прямо – к царю. Примите!
На конце вытянутой кверху палки болтался пакет с протестом. Что делать? Сергей Яковлевич перевесил свое тело через барьер, подхватил пакет и направился прочь с террасы. Под каблуком противно визжало битое стекло. Корчевский стоял, держась за виски, и его шатало, как пьяного.
– Мальчишка! – простонал консул. – Что ты наделал? Зачем?
Мышецкий швырнул пакет с протестом на стол:
– Петр Викентьевич, а как бы поступили вы на моем месте?
Корчевский мотал жилистыми бледными кулаками:
– Кто давал тебе поручительство принимать заявления от социалистов, когда я, консул, не волен принимать их? Ты же погубил меня… Куда я дену это? Ахиллес Гераклович, возьмите…
– Зацем? Что вы мне пихаете эту бумазку? Дерзыте ее сами.
Корчевский стал совать протест в руки князя:
– Ну-ну, тебе же ничего не будет. Ты пришел и ушел, ты посторонний… Догони, Сереженька, верни!
Сергей Яковлевич поискал глазами свое соломенное канотье:
– Извините, Петр Викентьевич, я битым быть не желаю.
Вы видели, какие у них кулаки? А я человек уже битый…
Вот так и везде, куда ни придешь. «Печально!» И всюду неприятности. А ему особо везет: беды настигают даже в самых тихих закутах, где никогда не ждешь их. Петр Викентьевич – человек славный, но и с ним навсегда покончено.
В «Вуазене» ему предъявили счет, который сильно кусался.
– Помилуйте, я еще и дня у вас не прожил. А здесь – вино…
– Но вы же не один, мсье.
В номере, как и следовало ожидать, сидел Андрюша Легашев, потягивая за счет князя какую-то дрянь. По его робкому виду можно было заключить, что он уже успел провиниться перед европейской моралью.
– А-а, – сказал ему князь. – Тулу мы разжалобили, выходит?
– Мало выслали, – ответил Андрюша. – До Марселя дотянул, а до Тулы далече. Жена пишет, что время тусклое – забастовки! Да и чайники в ход пошли. Мало им самоваров! Так, нет, ферфлюхтеры проклятые, еще и чайник с электричеством изобрели. Нам они в копеечку еще встанут… Знать бы – кто это изобретает?
Сергей Яковлевич нащупал в чемодане среди белья тяжелую погремушку браунинга. Нельзя – плохо может кончиться.
– Андрюша, – сказал князь, – хотя ты и знаменит своим отвращением к пьянству, но придури в тебе незаметно. Ты – человек твердых нравственных устоев… Возьми-ка от меня на память!
– В кого палить-то? – взял Андрюша оружие. – Вот, ежели в думу, пока я здесь погибаю, Галушкина изберут заместо меня, ну, тогда – держись… Галушкину зубами ляскать!
– Пренебреги, – сказал Мышецкий, переодевшись. – Собирайся.
– А куда?
– Я угощу тебя хорошим вином. У меня сейчас такая гнусь на душе! Я такое пережил… за Максима Горького, что, знай он об этом, прислал бы мне фотографию свою с автографом! Пошли…
Вприпрыжку Андрюша припустился за князем.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В ресторане было темно, мрачно и холодно, как в камере пыток. И пахло уже не морем: из-под настила пола, забрызганного вином, словно кровью, пробивался запах древних подвалов. Из люков, будто бес, вылез старый виночерпий в темном фартуке – специально в темном, чтобы на нем не была заметна пыль от винных подвалов.
– Соммелье, – позвал его Мышецкий, – пожалуйста, карту!
– Это что? Ехать надо? – спросил Андрюша.
Винный мастер подал карточку вин. Эдакий томина страниц в шестьсот, который начинался эпиграфом – легендой от Ноя.
– Андрюшка, вникай, – сказал Мышецкий. – Вот евреи говорят, что легендарный Ной полил виноградную лозу трижды. Сначала кровью птицы, потом львиной и, наконец, кровью свиньи. Соответственно, мой милый, и люди, выпив вина, сначала заливаются, как птички, потом дерутся, как львы, после чего дружно превращаются в свиней… Осознал?
– Пива… можно? – спросил Андрюша. – А потом почитаем!
Мышецкий вникнул в ученость меню. Открывалось меню историческим очерком: биографии великих пьяниц для контраста перемежались биографиями великих трезвенников, которые в этом мире оставили после себя меньше, а пьяницы оказались людьми энергичными. Очень хороши были и гравюры, помещенные в книге.
Андрюша, изнывая, с отвращением поглядывал на книгу:
– Долго, што ли? Не читать же пришли… Эй, чеаэк, – пива!
К «бояр-рюсс» подоспел соммелье:
– Вы, мсье, выбираете вино, как погоду! Не советую только брать за тысяча восемьсот семьдесят девятый год, обильный дождями. Обратите внимание знатока прямо на страницу тысяча восемьсот шестьдесят пятого года, который принес славу Бургундии!
Мышецкий с трудом разбирался в таблицах, схожих с логарифмическими. Почти формулы! Да и держать меню было тяжело. Сказал:
– Вот эта бутылка номер четыреста восемнадцать, заверенная самим епископом Бонифацием, она действительно у вас существует?
– Переверните страницу, мсье, и убедитесь. Эта бутылка обошла вокруг света на парусном судне, вынесла три сильных шторма в океане, что в три раза и повысило ее стоимость. Мы даром денег за вино не берем!
На этой бутылке Сергей Яковлевич и остановил свой выбор.
– А что? – спросил Андрюша. – Чай, в червонец потянет?
– Последний раз, – делился своими знаниями Мышецкий, – такую бутылку купил у них сам кайзер Вильгельм и никому не дал выпить. Вот уже восемь лет – написано так – он к ней прикладывается.
– Ну, мы растягивать не будем. Мы, слава богу, не кайзеры!
Из люка рабочие ресторана осторожно, словно бомбу, вынули ивняковую корзину. Поставили между ног. Соммелье тем временем водрузил на стол «бояр-рюсс» какой-то станок. Вроде лафета. С прицелом. И бережно потом, как младенца, вынес из корзины замшелую бутыль. С горлышка ее свисали старинные печати.
– Как в банке! – заметил Андрюша. – Приходи, кума, любоваться!
Бутылку, словно снаряд, наклонно вставили в пушку станка, и соммелье воззвал к терпению Андрюши, пока вино не отдохнет после векового подвального холода. Ждали… Потом виночерпий зажег свечу, поставил ее перед горлышком бутылки. Станок заработал, и бутыль, освобожденная от печатей, стала медленно склоняться над бокалом. Соммелье, прищурив один глаз, зорко следил за чистотою винной струи, резво бежавшей мимо пламени. И лился торжественный кристалл. Сама древность. Аромат веков…
Теперь можно пить. Сергей Яковлевич поднес бокал к губам.
Но тут, в дальнем конце зала, в потемках, вдруг увидел Виктора Штромберга, зубатовца. Того самого… Витьку!
Андрюша кайзера давно обогнал. Мышецкий, безо всякого удовольствия, тоже проглотил бокал. До аромата ли тут, когда вот прямо здесь, живой и теплый, сидит Витька! Пальцы ерзали по столу, жамкая скатерть. Будь это в родимой России, так просто – свистнул бы полицию. А тут?.. Однако напакостить этому мерзавцу следует.
– Знаешь, кто это? – показал Андрюше на Штромберга. – Это вредный человек. Ты его бойся… Пей!
Успокоился. Поглядел опять. Штромберг играл теперь завидную роль богатого туриста. «Бояр-рюсс»! А напротив него, блистая чешуей платья, сидела «змея». Особая порода проституток, когда с детства женское тело массажами и припарками превращают в узкую тростинку. На Руси про таких говорят: кожа да кости. Но кому-то нравится… Вот и Витька, по всему видать, был очарован.
Сергей Яковлевич отложил в бумажник сто франков сразу:
– Гарсон! Отнесите за тот стол и покажите содержимое даме.
Андрюша уже достиг состояния «птички».
– Слушай, – сказал, – а по шее не накидают? Здесь же республика! Чего пристаешь? Наверняка министерша какая-то.
Гарсон вскоре вернулся, протянув князю бумажник.
– Но иностранец, с которым пришла эта дама, добавил два «колеса»… Вам так нужна эта дама, мсье? – спросил гарсон.
Два «колеса» – всего десять франков. Штромберг скуп! И князь широким жестом бросил в бумажник еще десять «колес».
– Покажите даме это, – велел. – А ты, Андрюша, пей, пей!
Чудо-ребенок, уже освоясь со станком, сам крутил винт. Мигал на свечку, целился, вино текло. Кайзер был посрамлен. Сергей Яковлевич, вытянув шею, наблюдал издали, как поведет себя Штромберг – вор! Вот он, скупердяй, заволновался, что-то доложил, и гарсон опять вернулся – с бумажником и улыбкой:
– Эта дама нужна сегодня не только вам, мсье.
– Передай ей, – рассердился Мышецкий, – что она получит сколько ей угодно, только пусть пересядет к нам… А ты, Андрюша, пей и дальше, ты мне нужен в форме льва!
– Да на кой ляд? – горячился Легашев. – Ее-то? Тьфу… И не согреешься с такой… Да и разве ж это зад?.. Тьфу!
– Зато министерша! – сказал Мышецкий.
Он подкрутил винт, чтобы вино текло энергичней, и «птичка» превращалась во «льва» скорее, нежели думал князь.
– Такие деньги… – вдруг заговорил, порыкивая, Андрюша. – А за што? Было бы што пить тут… Дав Туле у нас за такие-то груши бочку на дом прикатят. Да еще поклонятся… Эй, чеаэк!
– Видишь, – показал ему Мышецкий. – Вон, вскочил из-за стола, даму оставил… Знаешь, он как раз и есть тот, кто изобрел чайник с ручкой! Поди же, Андрюша, как самоварный король, и докажи ему, откуда лучше чай пить – из самовара или… Ну, конечно же, не из чайника! Иди же…
Андрюша нагнал Штромберга уже в дверях. И сразу замелькали в воздухе руки и ноги. Белые панталоны зубатовца болтались штрипками. Будущий гласный вышибал Штромберга по всем правилам Купеческого клуба. Месть за электрический чайник была ужасной!.. Будущее должно принадлежать самовару! Это же ясно и так. Но этого не могли понять французы, и Мышецкому пришлось взять слово.
– Честные граждане, – сказал он, позвякав бокалом, – разве вы не узнаете своих русских союзников? В России, как известно, отсутствуют элементарные принципы свободы, которой вы, французы, имеете право гордиться. Потому-то, чтобы разрешить спорные вопросы, русские и выезжают за границу… Не надо мешать им!
Вскоре Андрюша вернулся: без манжет, манишка на шее перекручена в жгут, а под глазом – аппетитная посинюха.
– Я же говорил… – сказал он, непонятно к чему.
Повиливая жалкими фасолинами бедер, «змейка» вдруг выросла возле их стола, блестя чешуей, и Мышецкий стал прощаться:
– Я оставляю вас, дети мои. Андрюша, теперь ты можешь пить даже пиво. Больше ничего ей не давай – все получила!..
Утром долго скреблись в дверь, прося, чтобы впустили. Конечно, это был Андрюша, чудо-ребенок и прочее.
– Иди, иди, поросенок, – впустил его Мышецкий.
– А что делать? – взгрустнул Андрюша. – Отправь телеграммку.
– Неужто чист?
– Аки голубь.
– Ну, пиши. Отправлю!
Андрюша сочинил так, жалостливо: «Из тюрьмы выпустили, срочно сажают в другую. Высылай на Марсель на великое дело свободы. Не скупись, привезу подарки». Прочел вслух и спросил:
– Добавить ли чего?
– Добавь: «Крепко целую…»
Отправил. Морем князь отплыл в Алжир.
2
Никаких следов Иконникова с Алисой не отыскал и вернулся обратно в Европу. Разноцветные огни Ниццы наплывали из ночи, уже доносилась музыка прибрежных шантанов, и все тише становился ликующий ропот моря. Думалось в этот момент как-то особенно чисто и ясно: «Все это – лишнее, и надо ехать обратно в Россию, сам от себя не убежишь… Будь что будет!»
Пароход прибыл как раз к отходу последнего поезда в Монте-Карло, где возле рулетки всегда можно встретить дорогих соотечественников, и Сергей Яковлевич пересел с палуби в вагон. К нему сразу подошел итальянец-проводник. Сказал:
– Всего пять франков, и кое-что узнаете о себе. Поверьте, я служу на этой дороге давно и научился угадывать людей…
Мышецкий, чтобы отвязаться, дал ему монету.
– Ставьте! – посоветовал проводник. – Ставьте на двадцать восемь с уменьшением на семерку.
– Спасибо. Но я не играю…
Выходя из поезда в Монте-Карло, Сергей Яковлевич случайно обратил внимание на номер вагона – двести восемьдесят семь: весьма показательно! Но играть он действительно не собирался. Никогда не был охотником, а тем более – игроком. Карты попросту презирал.
И вот он – «Рулетенбург», воспетый в России Достоевским и Дершуа! Сколько здесь разорено русских мужиков, разграблено деревень и спущено с молотка родовых имений! Особенно вот в такие сезоны «бояр-рюсс», когда бедную Россию заметало снегами. А здесь цветут пальмы… Теперь уже не продашь мужиков, да и усадебки стоят в тени заброшенных парков, заколоченные досками. Полусгнившие, таинственные! Но «бояр-рюсс» еще живы. Еще рвут с пальцев последний перстенек дедушки, еще вынимают из ушей бабушкины бриллианты… И кружится шарик: вжик – мимо!
Сергей Яковлевич не успел оглядеться, как подошла к нему тверская землячка – баронесса Мальтиц, с глазами, выпученными от застарелой базедовой болезни.
– Евпраксия Федоровна! – обрадовался ей Мышецкий.
Женщина повлекла его за собой, туда, где крутилась рулетка.
– Я взяла слишком высоко, – шептала она страстно, как шепчут слова любви. – Поставила сразу на пятьдесят шесть, и все уже мне ясно…
– Помилуйте, Евпраксия Федоровна, – упирался Сергей Яковлевич. – Я не имею никакой охоты играть…
Тяжело дыша больными легкими, женщина его убеждала:
– Ставьте, ставьте! Я знаю: сейчас-то и начнется…
Она подтолкнула Мышецкого к столу, злобно выкрикнув за него первую цифру – тридцать пять.
– Banko, – был вынужден согласиться Мышецкий.
Мальтиц из-за спины проследила за первым проигрышем князя.
– Еще ниже – на семь! – И со стоном куда-то отошла…
Сергей Яковлевич очутился в положении болвана: все на него смотрели, выжидая. Для начала пошелестел стофранковой бумажкой. Быстро прикинул: тридцать пять минус семь – двадцать восемь. И получилась та самая цифра, на которую советовал ставить и проводник. Забавно! Мышецкий поставил на двадцать восемь, и шарик, долго кружась, пошел на выигрышный круг. «Жммух!» – лопатка крепье, придвинула к нему первую горку кредиток и золота. Чья-то холеная рука, из-под локтя князя, уже забралась в эту вожделенную груду, и спазматически были скорчены вороватые бледные пальцы. Сергей Яковлевич больно треснул по этой лапе, даже не оглянувшись – кто этот наглец.
Двадцать один минус семь – четырнадцать… «Жжжжух!» – снова выигрыш. Сергей Яковлевич скинул перчатки, выбрал из денег крупные купюры, насыпал золото в карманы, а всю мелочь (которой было много) выдвинул опять на решительное «banko». Итак, четырнадцать минус семь – семь… «Жжжжух!» – крупье посмотрел на него чересчур внимательно и даже не улыбнулся.
– Рискнете и далее, мсье? – спросил равнодушно.
Но у него осталась последняя «семерка». Что с ней делать?
– Тридцать пять, – неожиданно для самого себя сказал он.
Впервые в жизни своей Сергей Яковлевич ощутил тот самый азарт, который сгубил столько людей. Закрыл глаза и только слушал, как с журчанием, словно ручеек в лесу, рыскает по кругу окаянный шарик… «Найдет или проскочит?» И снова: «Жжжжух!» Открыл глаза, к нему подгребают еще выигрыш.
– Благодарю, – сказал он и, опустив голову, быстро вышел.
Сбежал в вестибюль. Баронесса Мальтиц сидела на диване, напротив нее стоял щуплый молокосос и хлестал ее справа налево по лицу. Мальтиц мотала головой, часто повторяя:
– Нет… нет… Да нет же!
Конечно, к ней Мышецкий уже не подошел. Да и стоило ли здесь выискивать других? Никто из них наверняка не думает о России. Лучше уж вернуться к Андрюше, чудо-ребенку… Утром поезд доставил его в Марсель, и консьерж при входе протянул письмо.
«Чудо-ребенок» сообщал о себе следующее:
«Ваше сиятельство, высокородный князь!
Пусть мое письмо Вас не удивляет. Должен принести Вам, князь, свое нижайшее извинение за то, что выдавал себя не тем, кем являюсь на самом деле.
Ваша доброта беспредельна, и я отвечу на нее искренностью… Незаконный сын провинциальных актеров, я со студенчества примкнул к анархистам. Но вскоре же стал работать на департамент тайной полиции. Пусть Вас не смутит – я был попросту провокатором, и, благодаря мне, Лопухин арестовывал еще недавно моих товарищей. Такова жизнь!
Ныне же я разоблачен, и партия вынесла мне смертный приговор, отчего я и скрывался. Тут попались и Вы, князь! Признаюсь, мне было очень удобно за Вашей титулованной спиной. Но меня, после Вашего отбытия в Алжир, выследили и здесь – в Марселе. Значит, надо бежать дальше.
Еще раз приношу Вам свою искреннюю благодарность, и прошу не судить меня строго. Подписываюсь кличкой.
Жирный».
Сумбур русской жизни был невыносим. Даже вдали от России!
Витька Штромберг, пропивающий деньги рабочих, Сани Столыпин, жаждущий сенсации на крови, баронесса Мальтиц, которую лупят, словно шлюху, и, наконец… Как назвать его?
Жирный?..
Осталось одно – сказал себе со вздохом:
«Без працы не бенды кололацы!»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Барин барином, а деньги у него тоже не бешеные. Слава богу, фабрик он не заводил, домов в аренду не сдает, на бирже в «шахер-махер» не играет. Только служит! По-купечески, как это делала покойная maman, князь Мышецкий подвел итог. Осталось у него, как говорят мужики, «тока-тока!» – только-только, чтобы лет пять-шесть прожить безбедно, приплачивая к жалованью и случайным доходам от литературных занятий. Пора остановиться, но не мешает перед отъездом в Россию и показаться последний раз у «Максима».
В попутчики навязался корнет Ванечка Маслов, который второй год спасался от долгов за границей. Он поспешно заверил князя, что у «Максима» слишком много русских, а это ни к чему!
– Еще знакомых, князь, встретим! А лучше ехать в «Мадрид».
– Это где? – спросил Сергей Яковлевич.
– Да за Булонским лесом: отсюда ежели – как в Питере от Николаевского вокзала до Елагина… Ну, едем?
Было темно в старинном парке, когда на бесшумном моторе они подкатили к ресторану, занимавшему древний замок. Вышли лакеи в одеждах пажей, с факелами в руках, проводили гостей (по настоянию Ванечки) в отдельную беседку, убранную цветами. Было ясно, что Ванечка сгорает от стыда перед своими кредиторами, справедливо отыскивая уединения даже здесь, как нашкодивший кот. Но Мышецкого это одиночество не устраивало.
– Нет, нет, – заспорил он, – ведите нас в ресторан…
Ванечка был человеком ненадежным и быстро изменил князю ради одной полуголой мулатки, а Сергей Яковлевич остался в тоскливом одиночестве. Бабником он никогда не был и почти равнодушно, хотя и с интересом, наблюдал за этой роскошной вереницей дам; сияние бриллиантов было почти невыносимо, а меха вспыхивали искрами, как драгоценные камни. Князь был занят своими мыслями: «Что ж, вот вернусь, и снова пересуды… Не лучше ли податься в земскую статистику?»
И совсем неожиданно, разрубая воркующий говор женщин, в эту тихую музыку и шелест одежд ворвался чей-то сиплый голос:
– Харсон! Хорилки!
Сергей Яковлевич перевел взгляд: Гапон… Собственной персоной, развалясь в кресле, сидел вождь фабрично-заводских рабочих Петербурга и требовал у гарсона «горилки».
Одет расстрига весьма прилично. Костюм у Гапона пошит наверняка у лучшего портного, нежели у него, князя Мышецкого…
Снова подскочил взволнованный Ванечка Маслов:
– Князь! Дай сотенный.
– Ну, на…
Ванечка тут же упорхнул, счастливый.
Глядя на Гапона, князь вспомнил убитого Плеве – как он предрекал? «Нас ждут потрясения и разливы крови…» Вот куражится на глазах у Мышецкого человек, которого надо яростно ненавидеть, как убийцу. И потрясения и разливы крови уже были…
Гапон вдруг жвякнул кулачком по столу:
– Гарсон, эй! Пусть играют «Реве та стогне…»
Француз ни бельмеса не понимал, и Мышецкий перевел ему просьбу мерзавца. В оркестре сыскался одесский еврей скрипач.
– Ну, ты, Мойша, – сказал ему Гапон. – Мою любимую… жги!
Томно закрыв глаза, скрипач заиграл, а Гапон сразу заплакал, бросив руки на стол, и голова его, подстриженная по последней моде, блестела от бриллиантина. Смазал – не пожалел!
Реве та стогне Днiпр широкий,
Сердитий вiтер завива…
– Князь! – снова подбежал Ванечка. – Не погуби… отдам…
– Ничего не получишь, – сурово отрезал Мышецкий.
Вовсю плакал и убивался рядом Гапон.
Додолу верби гне вicoкi,
Горами хвiлю пiдiйма…
– Растревожил ты меня, шпана одесская! – сказал Гапон, целуя скрипача в лысинку. – Говори, сколько дать тебе? Ну, не бойся – валяй смелее. Я теперь все могу! Мне теперь за слово платят… Знаешь, сколько? На русский счет выходит – по двадцать копеек. Да это и Пушкину так не платили… во!
Ванечка Маслов вернулся к столу князя расстроенный.
– Сорвалось, – сказал. – А такой бабец был!
– Не дури, – ответил Мышецкий. – Ешь, пей, слушай…
Из темноты парка, пронизанной отблеском факелов, вдруг возникла какая-то суета. Лакеи выстроились, как на параде. Кто вошел – не было видно. Но в окружении лакомо глядевших мужчин, закрытая от взоров манишками и лысинами, величаво плыла какая-то женщина. Сергей Яковлевич видел только громадную ее шляпу, взнесенную кверху букетом живых цветов, колыхавшихся над высокой прической.
– Кто это? – спросил Мышецкий. – Ты не знаешь?
– Ивонна Бурже, – завистливо вывихнул шею Ванечка. – Ну и диво… Ай-ай! Ты ее когда-нибудь видел, князь?
– Слышал о ней часто. Но видеть не приходилось.
– А хорошо бы, – затосковал Ванечка, – покушать ее…
– Действительно ли так она красива, как о ней говорят?
– Что ты! Это же чудо-женщина… Ты, – сказал Ванечка, – встань на стул, как и все, встань… Погляди в ее сторону!
– Я не дурак и вставать на стул не буду.
– Ну тогда… дай сотню!
– Не дам.
Стало скучно. Гапон куда-то уволокся. Не дожрал, не допил. Кусками кидаться стал. Конечно, по двадцать копеек за слово – это немало. Мышецкому за его статистические работы по три копейки платили (за книжку стихов сам платил – только бы вышла!). «О Русь!..» – подумал безнадежно и обозлился на Ванечку:
– Что ты пристал ко мне с этой сотенной? Зачем она тебе? Понимаю вот, просил бы ты у меня тысяч десять за поцелуй Ивонны Бурже! А так… мелко, брат, считаешь!
– Где нам, – вздыхал Ванечка. – Будь это сто лет назад, еще до реформы… Э-э-э, да мой дедушка не задумываясь сложил бы к ногам Ивонны Бурже все свои деревни. С заборами в придачу!
– Сейчас тоже складывают, – присмотрелся Мышецкий. – Видишь, как вьется там, словно угорь, наш бакинский Манташев?
– Ему что! – позавидовал Ванечка. – Нефтяную вышку включил, она и брызнет в карман золотишком. Ну, а нам, князь, дворянам-то… Побираться осталось…
Сергей Яковлевич выпил вина. Захмелел.
– В самом деле, – сказал, – это обидно… До чего же мы обнищали… А Мангашеву надобно пинка дать!
Еще по графу Подгоричани князь знал эту породу людей, вроде Ванечки Маслова, – с циничной приправой продажности.
– Так и быть, – сказал Мышецкий, доставая деньги, – я тебе дам на твою потливую мулатку. Только не суетись. За это ты…
– Сначала – дай, князь.
– Получи. Но за это отодвинь Манташева в сторону и пробейся к Ивонне Бурже… передашь ей мою карточку!
Ванечка убежал. Охмеленный, князь все-таки здраво подумал:
«Глупости… А, ладно! Не Конкордия же это Ивановна – подержит и отпустит!»
Подошел к нему молодой красивый итальянец, назвался секретарем г-жи Бурже.
– Моя госпожа, – сказал он с приветливым поклоном, – благодарна вам за то, что вы, князь, соизволили напомнить ей о своем пребывании в Париже… («С чего бы это?» – подумал Мышецкий.) И она, – продолжал секретарь, – просит вас навестить ее завтра вечером, не прибегая к условностям света и вашего высокого положения.
«Фрак придется надеть», – подумал Мышецкий.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Из «Фигаро» он узнал, что завтра у Ивонны Бурже – «турецкий день». Известный русский миллионер Манташев обещал нанести визит Ивонне Бурже под видом турецкого паши, что (справедливо отмечала пресса) весьма пойдет к его внешности ортодоксального армянина… «Этот Манташев, черт бы его побрал, – рассудил Мышецкий, – большой нахал!» Что же касается его, князя, то он не станет рядиться под турка после любезного приглашения не следовать условностям света… Итак, поехали!
В старом особняке на набережной Малаккэ проживала ныне Ивонна Бурже – это забавное знамение буржуазного времени, новая легкокрылая знать, пришедшая на смену старой фамильной чести. Два арапа в белых чалмах растворили перед Мышецким двери, и – совсем как в купеческих ресторанах (на Солянке или Плющихе) – громадный русский медведь, скаля на князя зубы, протянул ему поднос в когтявых лапах. Сергей Яковлевич не спеша осмотрелся. Ничего примечательного! Совсем нет стиля, но зато есть пошиб. Не понять только сразу – какой…
Манташев не подвел: явился под видом ужасного паши, нежно вздыхал. И глаза у него были смирные, как у сытой коровы. Прямо над ним висела картина столь неизбежного для большинства семей в Петербурге пейзажиста Клевера – русский лесок, вдали деревенька, почти тверская, ласточки в небесах…
Мышецкий дождался появления секретаря, который тоже изображал восточного человека – в тюрбане, при кривой сабле у бедра. Воткнутые в поставцы, курились повсюду ароматные персидские свечи. Нервно поправляя галстук, Сергей Яковлевич торопливо следовал за секретарем, увлекавшим его в глубину комнат, завешанных коврами и невыносимо душных от сладкого запаха пыли. Безвкусица и пошлость вещей не нарушали, однако, торжественности. Во всем этом шествии за секретарем была даже какая-то приподнятость, словно сама королева призвала любовника на секретную аудиенцию. Только вот… галстук! Поправил его снова.
Все-таки, что ни говори, а этот керосинщик Манташев остался внизу и сидит, как дурак, в красной феске, а его, дворянина, проводят прямо наверх, со всеми почестями. Конечно, этот момент не будет главным в биографии князя Мышецкого, экс-губернатора и экс-камер-юнкера, но… «Все равно – любопытно, – раздумывал он, шагая за секретарем. – Любопытно, хотя и глупо!»
– Госпожа сейчас явится, – сообщил секретарь, приложив на восточный манер, руку к сердцу, и – удалился…
Где-то вдали, через затянутое кисеей окно, виднелась крыша Пантеона. «О великие мужи, что вам сказать? Спите себе с миром, и я там буду!..» Чу, шорох, шаги. Скрипнула боковая дверца, узенькая, и бочком вышла божественная Ивонна Бурже…
Женщина была в турецких шальварах, которые шелково струились вдоль ее узких, как у девочки, бедер. Смуглый обнаженный живот Ивонны Бурже с впалым пупком блестел от легкого пота. А крохотные груди были упрятаны в золоченые чашечки. Все – как на старинной персидской миниатюре. Вот только лицом подвела («Таких, – подумал Мышецкий, – на Валдае у нас немало…»).
Да. Лицо Ивонны Бурже было плаксиво и совсем неинтересно. Ничего вызывающего, яркого, характерного! Наоборот – жалость и каприз. А нижняя губа, не в меру пухлая, выдавалась вперед, словно у ребенка, вечно обиженного. Вспомнил Сергей Яковлевич восторженную толпу телохранителей этой «богини» и смутился, невольно оторопев: «Чем тут восхищаться? Валдай…»
Ивонна уселась на подушку, глазами показала гостю, что он может располагаться напротив. Оглядели один другого.
И вдруг на хорошем тверском наречии сказочная Бурже спросила:
– А что, князь, в Премухине не бывал ли? Небось по нонешним временам овсы худые пошли? Да и голодно, чай, живут мужики?
…Мышецкий едва не лишился сознания.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«Господи, дай сил и здоровья нашему государю!..»
Так думал (почти молитвенно), расхаживая по тесному номеру отеля «Для воздержанных мужчин», князь Сергей Яковлевич Мышецкий. И эта просьба его, обращенная к всевышнему, была искренна, она исходила от чистого сердца…
Дело объяснялось просто: 18 февраля царь подписал именной рескрипт, в котором высказал желание привлекать «доверием народа облеченных, избранных от населения людей к участию в предварительной разработке и обсуждению законодательных предложений…»
Мышецкий толковал этот порыв царя как благодетельное начало. Недаром же они пили на банкетах, недаром произносили высокие спичи. О благе и прочем! Вот теперь и аукнулось в сердце императора… Но князя насторожило, что в тот же день, подписав рескрипт, Николай II подписал и «Манифест о настроениях и смутах».
Впрочем, Сергей Яковлевич отнес это несоответствие лишь за счет беспорядка в государственном аппарате.
Главное, считал, князь, – рескрипт!
«Что это будет? На что похоже?.. Во что обратится воля монарха?..» И виделось князю нечто вроде буйного новгородского веча, где мужик, наравне с боярином, спорит о своих нуждах. Конечно, кого-нибудь в этом споре и под мост пустят. Но все-таки «стенкой на стенку» не пойдут. Не те времена! Договорятся! Все-таки век двадцатый – век социального прогресса и электричества…
– Карета подана, – доложила ему прислуга.
Он быстро оделся и велел везти себя:
– На набережную Малаккэ!
3
Куртизанки тоже имеют свою историю. От Аспазии, подруги Сократа и Перикла, до Матильды Кшесинской – все они заслуживают внимания, как характерные признаки века. Правда, самое назначение куртизанок имеет дурной привкус, но не будем утомительно нравственны: природа вещей самостоятельна сама по себе! Времена же теперь изменились, и вместо мадам Рекамье, проповедовавшей науки, появились наглые «Нана», от которых уже не требовалось никаких проповедей. Да и зачем бакинскому Манташеву тонкие афоризмы Софокла? Ему бы так… попроще!
Буржуазия создала новый тип куртизанок – пустых и пошлых кукол, со слабыми мышцами тела, скудных разумом и даже не тщеславных. В моря выплывали чудовищные дредноуты, громыхала крупповская броня, над Парижем парили (почти из косточек и пуха) тончайшие паутинки аэропланов, капитал сосал кровь земли, вгрызаясь в ее толщину, и в этом мире, железном и тревожном, воротилам этого мира уже некогда было выслушивать глубокие рассуждения Аспазии!..
Первая любовь Мышецкого, Лиза Бакунина, давно уже в Севастополе, – чужая и далекая. Он помнил еще ее мать, веселую вдову, которая однажды вернулась из-за границы с девочкой («воспитанницей» – как было принято называть приблудных детей дворян). Сережа Мышецкий был тогда подростком, заглядывался на закаты солнца и собирал гербарий тверской флоры. До него доходили малопонятные слухи, но он не придавал им значения. Воспитанница жила в комнатах, наравне с Лизой, как барышня. Потом, по смерти г-жи Бакуниной, родичи быстро спровадили воспитанницу на скотный двор, а затем Лиза, выйдя замуж, исправила жестокость родичей, устроив «барышню» в какой-то дешевый швейцарский пансион – подальше от России: там-то и затерялись ее следы.
И вот, как выяснилось сейчас, она выплыла в Европе под именем блестящей Ивонны Бурже, «и мимо всех условий света стремится до утраты сил, – как беззаконная комета в кругу бесчисленных светил», Мышецкий уже не удивлялся первому вопросу Ивонны Бурже, когда она спросила его об овсах, – это еще говорил за нее скотный двор в усадьбе Премухино, а остальное довершило мещанское образование заштатного пансиона в Швейцарии…
Однако князю с Ивонной было легко и забавно, как в свое время с Андрюшей Легашевым, обернувшимся вдруг провокатором. И – что самое главное! – никакого флирта, даже намека на увлечение: в этом была сила Сергея Яковлевича. Кстати, он сделал для себя открытие: Ивонна была глупа. Но это скрашивалось добротою души ее – она ничего не жалела. Однажды, когда он упрекнул женщину за неумеренные расходы, за этот маленький «двор», составленный из паразитов, которых она кормит и одевает за счет своего тела, – в ответ Ивонна сказала так:
– Но я же обязана много тратить! Если не иметь собственного отеля, какая же будет цена мне? А чего стоят dame de compagnie? Наконец, я имею лишь два автомобиля! Я одеваюсь только в Редфрена и Дусе… Обязана же я бывать на скачках! И как же я покажусь в обществе, не будь у меня матери?
– Какой матери? – поразился Сергей Яковлевич.
– О! Да у меня их несколько по разным странам… В нашей профессии никак нельзя быть одинокой. Присутствие матери облагораживает меня. К тому же – очаг семьи… Одной плохо!
Сергей Яковлевич брезгливо отряхнулся.
– Ну, – сказал, – это уже выше меры моего понимания. Профанация любви – это еще куда ни шло, но профанация любви материнской – это что-то дикое и… Прости, как ты можешь?
Однако это резкое объяснение не испортило добрых отношений. Ивонна Бурже была очень рада, как это ни странно, встретить сородича Бакуниных, в ее изглоданной жизнью памяти еще остались ромашковые поля за Вышним Волочком, напевы полей и лесов Валдая. Но все это было уже так далеко, так невозвратно потеряно, что нагоняло на женщину только тоску и грусть…
– Выгони Манташева! – сказал ей Сергей Яковлевич.
Старый семейный человек в красной феске, вздыхая, убрался.
Мышецкий отложил свой отъезд и превратился в наблюдателя.
Активного! Он вмешивался и поражался тому, что его вмешательство в эту чужую жизнь не претило избалованной женщине.
Он даже сортировал ее наряды перед выходом:
– Оденься проще: туника и сандалии… Вот так! Античность, сейчас это модно, следи за Айседорой Дункан… Сними и сандалии!
Босая женщина с большой нижней губой, вялой и бледной, выступала перед ним как видение нездешнего мира. «О, судьбы!..»
В один из уютных вечеров Ивонна Бурже призналась:
– Меня приглашают в Россию… ехать ли?
Сергей Яковлевич равнодушно ответил: мол, поезжай.
– Ты знаешь Владимировичей? – спросила женщина.
Еще бы не знать! Кто не знал эту свору сыновей великого князя Владимира, порожденных от принцессы Марии Мекленбург-Шверинской? Их было три брата: Кирилл, Борис и Андрей, – и не было при дворе более презренных, чем эти братцы Владимировичи! Распутники и воры, они прилипли к телу России и сосали ее, как гнусные пиявки… Мышецкий даже не стал допытываться, кто же именно из трех Владимировичей желает видеть Ивонну Бурже при своей особе: в конце концов – безразлично, и пусть его это не касается. Он только вспомнил вдруг Иконникова.
– Но если, как рассказывал мне господин Иконников, ты взяла бог знает сколько лишь за разговор с ним (плюс – жемчужина), то великий князь, член императорской фамилии… Подумай!
Ивонна, даже не дослушав, непритворно оскорбилась:
– Я умею быть и бескорыстной. Мы уже пятый день разговариваем, князь, и ты истратился только на кучеров! Но великий князь на то и создан, чтобы носить для нас золотые яйца!
Это правда. И не хотелось продолжать разговор далее.
– А есть ли в этом доме самовар? – спросил Мышецкий.
Самовар в доме нашелся. Но – вот беда! – не могли раздуть его. Кое-как приготовили чай. От близости самовара лицо Ивонны Бурже раскраснелось, оживилось, и теперь она напоминала князю простую русскую бабу. Вот бы еще герани на окошко, полотенце с петухами да липовый мед, янтарно желтеющий в блюдце. Да чтобы знойно жужжала пчела, запутавшись в занавесках… До чего же она была похожа на ту прекрасную Ивонну Бурже, о которой слагались легенды!
Баба: «Эх, рассупониться бы… распустить бы цыцы!»
– Ехать или не ехать? – спрашивала капризно. – Скажи, князь.
– Ну, поезжай, – равнодушно отвечал Сергей Яковлевич.
– Убыток, – сказала Ивонна по-русски, – всюду убыток…
– Поедем просто, как все люди, – заметил Мышецкий.
– Вагон на двоих я могу себе позволить, – выпятила губу Ивонна Бурже. – А в остальном ты прав: античность, готика!..
На том и порешили. Пусть будет античность, быть и готике! А на выходе из дома Ивонны случилась непредвиденная неприятность. Какой-то нахал поднял руку над фотоаппаратом, заранее уже поставленным на треногу:
– Газета «Фигаро» оказывает вам честь… Спокойно, мсье!
Мышецкий в ужасе от такой чести заслонил лицо руками.
На следующий день с опаской раскрыл газету. Вот он! Большая фотография. И лицо – под ладонями. А внизу – подпись, весьма примечательная: «Эти руки ласкают прекрасную Ивонну Бурже, имя счастливца пока не установлено…» Да провались вы все!
Но зато русские «Биржевые ведомости» были осведомлены гораздо лучше французов. Под скабрезной рубрикой «Последние слухи и сплетни» Сергей Яковлевич прочел о своей персоне следующее:
«…А НАШИ НЕ УНЫВАЮТ. На парижском небосклоне восходят и падают тусклые российские звезды. По слухам, известный нефтепромышленник А.И. М-в потерпел фиаско в любовных делах, и место очередного куртизана при известной кокотке Ивонне Бурже перешло по наследству опять-таки к нашим! Некий князь Мышецкий отныне на Париж смотрит, и Париж им любуется. Редакции было бы любопытно знать – не тот ли это князь Мышецкий, что вконец разорил мужиков в Уренской губернии? А если это тот, то мы рады: мужицкие деньги сложены к ногам не последней женщины в Европе!..»
В этой заметке была ложь: никаких мужиков он не грабил, деньги транжирил свои, но все равно – было очень обидно…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В обратной дороге, в которой каждый ехал по своим делам, был только один момент, очень остро резанувший по сердцу. Они стояли с Ивонной возле окна, когда поезд плавно миновал границу. Угасло вдали прусское рыканье, проплыл мимо длинный перрон пограничного Вержболова: начиналась Россия, милая Россия…
Сергей Яковлевич сбоку поглядел на Ивонну Бурже; женщина приникла к стеклу окна, нос и губы ее были сплюснуты, как у любопытной девочки, а по щеке медленно сползала слезинка.
И князь отшатнулся прочь от окна:
«Кто я?.. Что я?.. И в кого верую?..»
Так они и приехали.
4
Он вернулся в Петербург, когда двор и все чиновное сословие были потрясены стачками рабочих и разгромом армии под Мукденом. В полукруглый дом министерства, что тяжело расселся возле Чернышева моста, сходились тревоги будущих взрывов революции. Чернигов, Орел, Курск, Варшава, Тамбовщина, Саратов – эти края уже были охвачены мужицкими бунтами. Ходили упорные слухи, что на Кавказе правительственной власти не существует: она сметена и прячется от революции в подполье.
И, как всегда в трудные времена, над Россией вырастала гадючья головка нового бедствия – холеры. Скоро весна, бугры подтают, побежит звонкая вешняя вода (холера любит такое время). Откуда-то с берегов индийского Ганга, из низовий Брамапутры, через Китай и Персию, по водам и землям, караванами и кораблями, в мужицкое квасе или свежем огурчике, – ползет на Русь этот ужасный полоз, раскладывая людей по скорбным погостам. Возглавляя борьбу с эпидемией, открылся в Москве Пироговский съезд врачей… Вот они: одухотворенные лики, высокий интеллект, благородные лбы мыслителей… Собрались и дружно заявили:
– Борьба с холерой, как равно и со всеми болезнями, может быть успешной только после коренного изменения политического строя России… Таким образом: долой самодержавие!
А далеко в океане, огибая Африку, тянулась дымная армада двух эскадр – Рожественского и Небогатова, и вскипала на восходах солнца бордовая пена морей. Где-то впереди по курсу лежал одинокий остров Цусима (который, кстати, в 1861 году едва не стал русским!). Тупыми раскаленными утюгами броненосцы гладили зеркало океана. Рыскали вездесущие миноноски. И хлопья угольной гари садились на скользкие палубы, тут же смываемые за борт волнами. Никто еще не знал, что имя этого острова – Цусима! – скоро войдет в сердце каждого русского болью, горечью и безнадежностью. И тогда в богатых гостиных заломят руки старые дамы: где он, мичман Сеславин, был такой – молодой, красивый, загорелый?.. И глухим стоном отзовется Цусима в подвалах: «Ой, горе-то, господи! Митя, Митенька, ласкова-ай…» Был он комендором, ходил упруго, клеши что надо, а на костяшках четырех пальцев, среди рыжих волосков, татуировка: «Н-ю-р-а».
Но пока они еще живы – плывут, грозные для врага.
Над Россией – дым полыхающих поместий, дым эскадры, спешащей навстречу своей гибели…
– А у нас ныне все тихо, – сказали князю Мышецкому.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ну, тихо так тихо: оно и лучше, конечно…
Стал приглядываться к новой расстановке бюрократических сил Петербурга. Было ясно: Булыгин пороху не выдумает. Трепов же затем и пристроился у него под боком, дабы воспалять скудное воображение министра. Трепов был просто, как соленый огурец.
– Дави! – вот и вся его великая премудрость.
Это был Дремлюга в своем роде, но зато Булыгин никак не подходил к изощренному покойнику Сущеву-Ракусе: покойный Аристид Карпович дело знал и любил; он бы выкручивал здесь такие «фокусы», что вокруг бы только ахали…
Мышецкий снял номер в богатом «Отель де Франс» на Большой Морской (поближе к Яхт-клубу), но в гостинице почти не жил. На время общения с Ивонной Бурже – общения по-прежнему чисто платонического – он снял две смежные квартиры на Невском, и каждое утро, накинув халат, брел через площадку лестницы на половину своей подруги, или же сама Ивонна приходила к нему.
Европейская куртизанка этим выжиданием, естественно, повышала сознательно себе цену, но получилось так, что цена вдруг стала подниматься и на… Мышецкого! Чиновный мир столицы понял это на свой лад: мол, князь потому и держит Ивонну при себе, не допуская до Владимировичей, чтобы поправить свою карьеру, сильно подмоченную. Владимировичи издали облизывались на парижское диво, но… видит око, да зуб неймет! Как будто все было во власти Сергея Яковлевича, и это обстоятельство, весьма важное, сразу же усилило интерес к персоне князя Мышецкого!
До этого он был известен лишь в определенных кругах министерства, родни дальней и ближней, в мире статистики, отчасти поэзии и чуть-чуть в мире придворном. Теперь же свет, щедро лившийся от имени Ивонны Бурже, озарил и его слабым венчиком.
Как бы то ни было, но о нем вдруг заговорили!..
Общество Петербурга тоже делилось на несколько прослоек. Совершенно отгородившись от русского мира, где-то на «воздусях» высшего света, парили великосветские салоны княгинь Белосельской или Зины Юсуповой, где даже не ведали, что существуют Чехов и Максим Горький, слово «мужик» здесь произносили на манер «мюзык» (словно речь шла о музыке). В эту прослойку света Мышецкий никогда и не рассчитывал попасть. Но вот, нежданно-негаданно, он получил приглашение в салон графини Марии Эдуардовны Клейнмихель, урожденной графини Келлер, которая произносила слово «мужик» вполне отчетливо. Салон этой дамы, бывшей личным другом германского кайзера, славился в Петербурге как салон строго политического направления.
«Надо ехать», – решил Мышецкий.
Дача старой графини стояла на берегу Малой Невки; возле пристани колыхался на волне катерок – под флагом германского посла. Впрочем, из русских, помимо Мышецкого, удостоились приглашения только двое – Нейдгардг и еще один русский: барон Пиллар фон Пильхая (эзельский предводитель дворянства)…
Мария Эдуардовна сразу вовлекла Мышецкого в разговор:
– А вы не озаботились еще приобретением себе черкесов?
Странный вопрос. Но ответить старухе что-то надо:
– Нет, графиня, я выписываю себе сразу негров!
Нейдгард рассмеялся бодрым солдатским смехом:
– Оно ведь дешевле с головы идет… Так, князь?
Очень внимательно слушал их германский посол, Фридрих фон Альвенслебен, а Клейнмихельша по-старчески кокетничала.
– Ах, вы шутите, господа! – обиделась она. – Но это так серьезно… Я никогда не верила в революцию в России, но вот же – теперь приходится. А князя Гагарина – соседа – убили!..
Азис-бей, турецкий атташе, сверкнул зубами:
– Черкесы – великий народ! Ранее они охраняли священную особу султана, а ныне идут нарасхват – охранять усадьбы дворян в России… Не слишком ли много чести этим черкесам?
Пиллар фон Пильхау переглянулся с германским послом:
– Защиту от волнений туземцев должно обеспечить войско. Если ненадежны наши войска, надо позвать германские…
И даже не смутился, подлец! Сергей Яковлевич поспешил незаметно скрыться: очень ему не понравился этот салон-притон. Но, однако, первый шаг был сделан, и сенатор Мясоедов, случайно встретясь с Мышецким, был на этот раз гораздо приветливее:
– А знаете, князь, ведь после того, что мы пережили здесь, в Петербурге, сенат уже не смотрит так строго на ваши уренские эксперименты… Прошу вас: не судите меня, старика, сурово!
Сергей Яковлевич еще не догадывался о той роли, которую играет в восстановлении его престижа Ивонна Бурже. Что-то уже сдвинулось в его положении, но он относил это за счет личных своих качеств. Глаза ему открыл однажды в Яхт-клубе старый друг детства – князь Валя Долгорукий. На этот раз Валя не прятался за ширмы, а сам подошел к Мышецкому.
– Сережа, – сказал он ему, – пора и честь знать. Ну, подержал птичку и выпусти… Не дури! Ты же знаешь, как ее ждали Владимировичи… Удивляюсь: что она в тебе нашла?
Мышецкий сразу все понял: спасибо Ивонне!
– Она ничего не нашла, но вот я – да, изыскиваю…
А потом, уже после обеда, Мышецкий, крепко подвыпив, отозвал Долгорукого в сторонку, чтобы никто их не слышал.
– Валя, – сказал дружески, – это останется между нами… Хочу знать: когда девятого января расстреливали рабочих, скажи мне, где находился его величество?
Долгорукий замешкался: он был другом Николая с детства – еще в лошадки играл с ним, за одним столом рисовали они акварелью трогательные виды Павловска – и выдавать царя не хотел.
Сергей Яковлевич это понял и решил про себя, что больше не надо видеться с Валей; вот Бруно Ивановичу Чиколини, когда казнили в Уренске экспроприатора, стало худо; значит, он – человек, страдает. А тут падали тысячи!
«Непостижимо! Как можно?»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Перед потрясенной ужасом страной вырастал – еще неясный – призрак Государственной думы.
Сергей Яковлевич эти дни был занят одним: своим престижем в чиновном мире. Ивонна была неумна – так, но как женщина, много встречавшаяся с людьми, она, кажется, уже разгадала эту нехитрую подоплеку заговора.
Ивонна своим выжиданием продолжала нагонять себе цену, но вода теперь лилась на две мельницы сразу – ее, женщины, и его, мужчины.
Безмолвно было решено: Владимировичи получат Ивонну Бурже, когда князь Мышецкий получит Уренскую губернию обратно. Целомудренно ли сие? Об этом как-то не хотелось размышлять. Тем более что колеса интриг, обильно смазанные сплетнями, уже быстро вращались; машину было не остановить… «Пусть так!»
Последнее время Мышецкий повадился навещать святейший синод, чтобы разрешить отчасти свои семейные дрязги. И вот однажды возле здания синода ему встретился Танеев, ехавший куда-то из сената в придворной карете: эдакий кум королю!
Завидев Мышецкого, остановил карету, завел разговор:
– А розог с золотой рыбкой вы, князь, еще не кушали?
– Не понимаю, – ответил князь. – На кого, скажите, я вывернул горшок с горячими углями, чтобы мне розги достались?
– Некое лицо, – сожмурился хитрый барбос Танеев, – поставлено вами, князь, в весьма неловкое положение… – И вдруг начал развивать перед Мышецким грандиозную панораму блестящего будущего. – Бросьте министерство, – говорил Танеев вкрадчиво. – Идите к нам, в канцелярию его величества! Вы же молоды, князь, умны… Ну, сначала мы вас подержим в помощниках. А потом – и статс-секретарь! Вы же человек с головой, передовых взглядов…
Мышецкий понял: все это сулилось ему в обмен на Ивонну.
– Благодарю! – сказал Танееву. – Но мне как-то больше нравится воеводствовать на Уренске… У каждого – своя стезя!
Лошади дернули. Высоко вскинув задние колеса, карета поволоклась по обледенелым колдобинам. Сергей Яковлевич почти злорадно потер себе руки: «Заплясали, скоморохи! Много ли вам надо?..»
Сдвиг в его карьере уже наметился, и первыми откликнулись журналисты. Всегда охочие до гонораров, они вытащили из забвения книжку стихов князя и водрузили ему запоздалый памятник.
Мышецкий и сам забыл свои стихи… Что-то вроде:
Полузакрытые гардины,
На полках Sand и Diderot,
И запах яблоков и тмина
Co дна пузатого бюро.
О, эти милые рассказы
Альбомов давней старины,
Полунаивные проказы,
Когда мы были влюблены…
Странно, князь и сам не ожидал, что его похвалят.
«Нашей взыскательной публике, – писал критик, – давно уже знаком и дорог симпатичный талант князя Мышецкого. В нашу пору раздоров он не поддался демагогии. Нет! Он не увлечет нас в толпу своей скромной лирой. С ним хорошо вдвоем – у лиры его сиятельства, князя Мышецкого, большой диапазон. Беру его первую (и, к сожалению, единственную) книгу стихов „Угловая комната“ и ухожу с нею в лес, подальше от мира. Ложусь под сосной на горячий песочек и, раскрыв наудачу, читаю волшебные отзвуки чуткой души нашего славного, симпатичного поэта…»
Ну рубля три-четыре критик на его сиятельстве заработал!
Совершенно неожиданно Мышецкий получил открытку от Ениколопова, который нелегально присутствовал на Пироговском съезде врачей. Вадим Аркадьевич явно набивался на продолжение знакомства. Писал, что в Уренске, после отбытия князя, тишь да благодать, но скука непроходная. «…Вот я и сбежал на съезд, взбулгаченный. Приезжайте обратно и встряхните Уренск, как вы умеете», – заканчивал Ениколопов любезно. Сергей Яковлевич был приятно озадачен: его не забыли, помнили – как хорошо!
Как раз в это время в узком кругу чиновников министерства внутренних дел проходило обсуждение способов борьбы с крамолой. Совещались в задних комнатах министерства – без стенографистов, без лишних бумаг, чтобы ничто не проникло наружу (остерегались прессы). Через повестку был приглашен и Мышецкий, которому эта повестка была в сто раз дороже рецензии на его стихи… «Спасибо недотроге Ивонне Бурже… Античность, готика!»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Как гимназистов, всех рассадили за столы. В окнах виднелись крыши Петербурга, уже тронутые мартовским солнышком, Сергей Яковлевич нарочно, дабы избежать лишних расспросов, устроился по соседству с глухим стариком Суровцевым; Суровцев этот когда-то служил, воровал и сам бывал обворован, бывал на счету и не был на счету. А теперь вот, глухая тетеря, он разложил перед собой лист бумаги, для начала нарисовал дерево. И вдруг с быстротой – поразительной! – стал обвешивать дерево обезьянами. Да так ловко, что залюбуешься…
– Внимание, господа, следует товарищ министра!
По черной лестнице поднялся в заседание Петр Николаевич Дурново. Словно спившийся учитель провинции, он был одет в худенькое драповое пальто. А на голове – шапчонка из барашка, как у извозчика. Он даже не удосужился раздеться у швейцара. И только при входе заученным движением сковырнул на пороге галоши, заляпанные весенней грязью. Потом на стол перед собой швырнул пальто с рваной подкладкой, шмякнул сверху шапчонку. И (удивительно подвижный, нервный) потер красные лапы.
– Последнее время, – начал Дурново без поклона, словно пристав перед городовыми, – заметна некоторая тенденция боязни среди чиновников, и боязнь эта весьма показательна для нашего времени. Отчего вы, господа, боитесь показаться непросвещенными? Почему вы одним оком зрите закон, а другим озираетесь на общество? Говорю вам: замахнувшись, надобно ударить! Но, только замахнувшись, вы тут же опускаете свои робкие длани… А – почему? Здесь нас никто не слышит, и я смею поставить вопрос ребром: смуты – нет как таковой, а есть уже революция. Вы не смотрите на нашего милорда Витте – он не жнет, не сеет. С него как с гуся вода! Мы, именно мы, чины министерства внутренних неустроений (усмехнулся Дурново «неустроениям»), обязаны бить революцию не стесняясь. Без реверансов в сторону либералов и газеток! Горе нам, ежели мы промахнемся. И я хотел бы спросить вас, господа: что лучше при настоящей ситуации – гоголевский городничий или же либерал Хлестаков?..
Не оглянувшись назад, Дурново треснулся в стул. «Да, – решил Мышецкий, – это человек крутой, он из того же теста, что и Столыпин!» Огляделся: нет, Столыпина здесь не было.
– Прошу, господа, выступать, – сказал Дурново…
Над подталыми крышами молочно парило. Между зимних рам покоилась сухая прошлогодняя муха. И вдруг Мышецкий зевнул – так протяжно, так сладко… И вспомнилась ему Тверская гимназия: бог ты мой, как было тяжело учиться в такие дни! А чем сейчас не гимназия? Вот и сам строгий учитель Дурново, он зыкает сверху на опущенные головы недотеп-учеников: «Прошу… Кто готов?»
И, как положено, все прячутся за спины. Конечно, никто урока не выполнил. В таких случаях учитель всегда говорил в сторону Мышецкого: «Ну, князь, что вы знаете о Вавилоне времени правления Навуходоносора?..»
– Вы хотели что-то сказать? – посмотрел на него Дурново.
– Мне думается, – покраснел Мышецкий, – что чревато опасностями положение, когда помещики для охраны своих поместий от смуты используют наемных преторианцев-черкесов.
– Внимание, господа, – оживился Дурново, – вот тут князь Мещерский… (Мышецкий! – поправил его Сергей Яковлевич) простите, Мышецкий советует вместо черкесов использовать для охраны поместий… Кого вы советуете, князь?
Мышецкого дернуло, словно его вызывали к доске, и он поднялся, возмущенный:
– Петр Николаевич, я ничего вам не советую!
Дурново вдруг застеснялся, стал закрывать полой пальто драную, как у гужбана, подкладку, посеченную от старости. Сергей Яковлевич сел. Суровцев рядом с ним покрывал рисунок обезьянами, которые карабкались все выше, переплелись уже хвостами.
– Господин Суровцев, – прицелился в него Дурново, – вы, кажется, уже готовы? Что вы можете сказать о борьбе со смутой?
Мышецкий подтолкнул тишком глухого старца, и тот поднялся во весь величественный рост; звезда Станислава сверкала на его груди, подбитой волосом и ватой.
– Прежде, – начал Суровцев печально, – надобно подумать о коренниках…
– О чем, о чем? – послышался шепот.
– Коренник! – воскликнул Суровцев. – Что может быть прекраснее, когда могучий и сытый коренник берет с места, и тогда уже не надо подстегивать пристяжных… Ныне мы забыли о коренниках. Но я, как почетный член орловского случного пункта, спешу заверить высокое собрание: мы стоим на грани реформ! Нельзя в наше время брать за случку по сорок рублей… А, например, за случку с Элегантом (аглицко-каретным) цена в прошлом году доходила и до сотни. Здесь, я слышал, кто-то справедливо помянул великого писателя Гоголя… Да, господа! Не грех всем нам, русским людям, почаще вспоминать Николая Васильевича. Разве можно забыть эти прочувствованные слова: «Эх, тройка!..»
Никто не перебил глухого старика. Даже Дурново внимательно слушал. Это была целая поэма – гимн лошади! Суровцев не говорил, а – пел, пел о забытой красоте лошадиного бега, когда – поля, поля, поля, – так и стелются под резвым копытом, и как, под стать этому бегу, звучит лихая песня орловского ямщика. И закончил свою речь призывом спасти беговых рысаков от вырождения.
– Умри сегодня Крепыш, – воскликнул Суровцев с пафосом, – и потрясенная Россия оплачет его гибель как невозвратную потерю… Только реформы спасут нас! Я сказал.
Дурново поднялся со стула, задумчивый:
– Господа, по-моему, остается одно – перерыв!
Мышецкий слышал, как Дурново сказал про себя:
– Ну прямо хоть плачь…
«Хоть плачь…» – такое же впечатление выносил и Сергей Яковлевич от этого унизительного бессилия властей предержащих. По черной лестнице министерства, согбенные, спускались в буфет члены секретного совещания – их там ждал чай и легкая закуска. Глухо ударила пушка Петропавловской крепости: полдень.
Мышецкого догнал товарищ министра внутренних «неустроенний».
– Отчего я не знаю вас, князь? – спросил Дурново. – Напомните мне о себе.
– Я удивлен, Петр Николаевич, почему…
– Нечему удивляться, – грубо пресек его Дурново. – В империи девяносто семь губерний, краев и областей, и мне – не разорваться! Я не могу всех упомнить.
– Я, – четко ответил Мышецкий без поклона, – сменил господина Влахопулова, убитого на посту уренского губернатора.
– А! Ну, вот теперь помню. Скоро будет передвижка в администрации губерний. Не желаете ли послужить по… по…
Дурново как бы задумался, и Мышецкий спросил:
– По какой губернии?
– Нет, не по губернии. По тюремному ведомству. Сейчас мы как раз озабочены постройкою новых тюрем по американскому образцу. Конечно, дело трудное, надо кое-что подчитать, поездить, посмотреть…
– Извините, Петр Николаевич, – покоробило Мышецкого, – вы меня опять с кем-то путаете? Повторяю вам: я служил в губернии и желал бы вернуться только в губернию.
И вдруг Дурново гавкнул на него, как на собачонку:
– Да вам – что? Карася в сметане подать, князь?
«Ну, – сообразил Мышецкий, – он, подлец, еще не знает, видно, про Ивонну Бурже… Иначе бы так не говорил!» Министерский чай он не пошел пить, а поехал прямо в Яхт-клуб, где в торжественном одиночестве, окунув в салфетку цыганскую бороду, Столыпин ожесточенно резал кровавый ростбиф.
Кольнув в Мышецкого острыми глазками, показал на кресло:
– Уважьте, коллега…
– А почему вас не было у Дурново? – спросил Сергей Яковлевич, садясь напротив саратовского губернатора.
– Приехал не к нему. Государь обеспокоен тем, что я слишком насел на мужицкие союзы… – Столыпин языком достал что-то между зубов. – И вот до сих пор не могу добиться аудиенции. А вы? Вы прямо от Дурново?
– Да. Хам.
– Согласен, – кивнул Столыпин. – Флотские офицеры бывают вежливы только с дамами. Да и то не всегда… А что у вас там случилось в Уренске?
Мышецкий с готовностью рассказал. Столыпин претил ему грубостью, не меньшей, чем у Дурново. Но чуялась в Петре Аркадьевиче какая-то осмысленная сила, которой нельзя было отрицать.
Такого человека, как Столыпин, хорошо иметь другом или даже врагом: он умеет выбирать из мусора самое существенное.
Вытер Столыпин бороду, залитую соусом, и сказал:
– Будь я министром, князь, я бы поддержал ваши начинания по освоению пустотных земель. Да, это очень важно!.. Но, наоборот, жестоко бы осудил ваши коммунальные новшества. Ныне, во избежание смут, необходимо всем российским губошлепам, косоротам и русопятам перепланировать аграрное хозяйство… Именно!
– И как же? – спросил Сергей Яковлевич.
– Не сплочение мужицких хозяйств, а, наоборот, – раздробление. Пусть мужик сядет на Руси пошире да с жадностью, ему свойственной, побольше загребет себе землицы. Он станет хозяином (великое дело – хозяин!), и тогда пускай все эти господа-социалисты «лозгуны» пишут. Мужик у нас, слава богу, реакционен по своей звериной сути. Сделай его хуторным хозяином – и все! Революции в деревне – как не бывало…
– Вы такого мнения, Петр Аркадьевич?
– А вы посмотрите на нашего мужика: ведь это – жид! Да еще хуже любого жида… Каждый гвоздь ржавый подберет, к себе в берлогу тащит. «Мое – не трожь!» Эх, – заходили скулы Столыпина, – если бы мне власть, я бы раскрыл Россию вширь, пустил бы кулака на травку – пасись, родимый, стриги купоны… Он бы, этот мужик, любому агитатору накостылял: «Мое – не трожь!»
Потом, совершенно спокойно, Столыпин заговорил о другом:
– Сани писал мне, что вы тоже были за границей. Братец сейчас носится с проектами тюрем – так, будто строит для себя дворец в Ливадии по соседству с царским… Золотое дно!
Сергей Яковлевич был сильно оглушен этим столыпинско-мужиковским натиском. И ответил рассеянно:
– Но, после рескрипта государя, накануне новых решений правительства, не думается ли вам, Петр Аркадьевич, что нужда в тюрьмах отпадет? Нам не тюрьмы нужны сейчас – амнистия!
– Амнистия? – живо откликнулся Столыпин. – Да вы либерал, оказывается. Простите, любезный князь, а куда же, по вашему мнению, спрятать всю эту свору болтунов и бомбистов? Куда?
– С открытием общенародной думы, я мыслю, разногласия должны притихнуть, – подсказал Мышецкий.
– Нет, князь. То, что дано разрешить железом и кровью, не разрешится словами и бумажками. И неужели вы думаете, князь, что я когда-нибудь прощу государю, если он отступит перед революцией?.. – И, спросив себя так, Столыпин сам же и ответил: – Никогда не прощу!..
Нельзя было не признать, что этот саратовский губернатор, вечно фрондирующий и недовольный многим, пойдет далеко, ибо он не похож на других сановников. Выпирает среди них! Дурново – тот просто реакционер: бей, хватай, не пущай… Столыпин гораздо сложнее: он реакционно мыслит – это так, но мыслит всегда реформаторски, и богатый мужик из деревни всегда его поддержит… Сила!
И еще заметил Сергей Яковлевич, что Столыпин все время как бы прощупывает его, словно отыскивая союзника своим идеям.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Взращенный на пышной ниве российской бюрократии, князь Сергей Яковлевич был терпелив, свято веря в непреложность извечного движения. Он знал по опыту, что в затхлом Уренске проживала Конкордия Ивановна Монахтина – соправительница губернаторов, эта Семирамида ковыльных степей. А в громадной Русской империи, волнуя воображение пошляков, пребывала при царственных особах Матильда Кшесинская – и за сто «катенек» творила чудеса. И наконец, в Европе состояла для определенных занятий Ивонна Бурже…
«Так неужели же великая империя устоит и не дрогнет?»
Нет, не устояла и – дрогнула: барон Фредерикс, обергоф-маршал и министр императорского двора, встретил князя Мышецкого в высшей степени любезно и ласкательно.
– Графиня Марья Эдуардовна, – начал он, – в высшей мере похвально отзывалась, князь, о ваших достоинствах…
Сергей Яковлевич почтительно, как пай-мальчик, склонил голову. Белые штаны были чисты, как сахар рафинад, а эфес шпаги, теплый от руки, прощупывался нежно, как бархат. («Чем сашку чистишь? – вспомнил вдруг султана Самсырбая. – Блестит здорово!»)
– И мой пасынок, князь Валя Долгорукий, – продолжал Фредерикс, – также постоянно свидетельствовал о вашем, князь, обаянии и разуме. При дворе ее высочества Марии Павловны («Мать Владимировичей», – быстро сообразил Мышецкий) также недоумевают, отчего вы, князь, избегаете общества?
Сговор шел в открытую, но вполне прилично.
– Однако я, – возразил Мышецкий на все эти приманки, щедро рассыпанные перед ним, – не смею показаться в обществе, ибо с некоторых пор, как вам известно, лишен придворного звания.
Барон Фредерикс покровительственно улыбнулся:
– Да, мы тогда немного погорячились… Что ж, звание камер-юнкера будет для вас восстановлено!
И тут Мышецкий поддернул шпажонку:
– Барон! Но мне уже не восемнадцать лет…
Фредерикс откровенно засмеялся и сказал, картавя:
– Счастливчик князь, мне бы ваши годы… Не смею задерживать вас долее, ибо я все уже понял!
Вскоре ему был вручен тяжелый ящик красного дерева. Сергей Яковлевич открыл его, волнуясь: на малиновом муаре, в углублении ложа, покоился золотой ключ камергера. Ивонна Бурже уже перевозила туалеты на Аптекарский остров – поближе к даче одного из Вадимировичей… «К чему же лишние слова?»
Перемена эта не прошла незамеченной, и в ближайшие же дни один из сонетов князя Мышецкого был положен на музыку. Причем написал эту музыку не кто-нибудь, а сам «Главноуправляющий Собственной Его Императорского Величества Канцелярией г-н Тайный Советник Танеев, и романс имела счастие исполнить в зале Благородного собрания почтенная г-жа Муханова, а весь сбор, – заключала газета, – пошел в пользу девицы Перепеткович…»
Кто такая девица Перепеткович – так и не мог установить князь Мышецкий, но справедливо решил, что это не первый сбор в ее пользу – с чужих стихов и чужих романсов. Девица, видать, давно поднаторела в этом!
5
День обещал быть солнечным. Сергей Яковлевич, лежа в постели, раскуривал первую за день папиросу, обдумывая очередные ходы в той опасной игре, которую вел, когда ему принесли карточку от некоего Билибина.
– Кто это? – не стал вчитываться Мышецкий. – Сейчас встану, – сказал лакею, – а вы просите…
Билибин оказался потертым чинушей с хрустальной каплей под сизым носом. Оценивающе метнул он взором по обстановке номера, посмотрел на Сергея Яковлевича – бестрепетно и даже сурово.
– Я имею честь разговаривать с человеком, именующим себя князем Мышецким? – спросил он.
– Я не именую себя… я и есть князь Мышецкий!
Билибин укоризненно покачал головой. Раскрыл потрепанную папку с ворохом затхлых бумажек, шмыгнул носом.
– По литовскому летописцу, изданному Даниловичем, – начал он гугняво, – князья Мышецкие выводят свой род из племени Михаила Черниговского или…
– …или, – подхватил Мышецкий, – по другой версии, от мейссенского маркграфа Андрея, выехавшего в тысяча двести девятом году на Русь из Саксонии, во что я не верю и вам верить не советую!
– Так, – сказал Билибин. – Один из ваших досточтимых предков, а именно князь Леонтий Меркурьевич, ездил на разбой по Троицкой дороге от Красной Сосны и грабил государевых мужиков с казною, за что был бит шелепами нещадно. И тогда же отнято у него бесповоротно четыреста дворов с тяглами… Не спорите?
– Был грех, – постыдился Сергей Яковлевич. – А вам-то что?
– По долгу службы моей в департаменте герольдии, – пояснил Билибин, – обладаю я ценнейшими сведениями о вашем роде. И мне было бы весьма лестно видеть генеалогию князей Мышецких, изданную под моим скромным именем! Как?
– Никак, – ответил Сергей Яковлевич.
– Вы не цените памяти своих предков?
– Уважаю. Но тщеславиться не считаю удобным.
– Но ваша сестрица, Евдокия Яковлевна, смотрит иначе.
– Вот вы к ней, сударь, и обращайтесь!
– Обращался. И тысячу рублей с нее уже получил. А за вами, князь, еще тысяча… Поездки, накопления, прочее… Как?
– А вот так: получите с сестрицы и остальные.
В лице Билибина вдруг что-то резко переменилось.
– А тогда, – сказал он, садясь без приглашения, – вам, князь, придется заплатить не одну тысячу, а… сколько я попрошу!
– С чего бы это, сударь? – удивился Мышецкий.
Генеалог похлопал рукой по папочке с бумажками:
– В лето семь тысяч сто пятьдесят первое от миросотворения, а от Рождества Христа, спасителя нашего, в лето тысяча шестьсот сорок третье был зван на приказный двор посадский, человек Сенька Мышкин и бит плетьми нещадно… А за что, вы думаете, князь?
– Откуда мне знать всех битых нещадно?
– То-то же, князь! А бит Сенька Мышкин за то, что писался, боярству древнему в поношение, славной фамилией Мышецких, и дран был за самозванство. Так вот, князь! Ваш корень и ведется не от князей Черниговских, а прямо от сего посадского человека. И писаться князем вы права не имеете… Пять тысяч. Как?
Мышецкий схватил историка за воротник, и воротник тут же треснул по шву – посыпалась архивная пыль.
– Задавлю! – крикнул князь. – Провокатор!
– Давите. Мы права свои знаем. И судиться всегда готовы…
– Убирайся!
Билибин раскатал перед собой свиток «дерева»:
– Леонтий Меркурьевич, что бит шелепами нещадно, однако, мог бы и быть отцом Сеньки Мышкина, что бит плетьми нещадно… Вот здесь, князь, я проведу перышком одну только черточку, которая сомкнет вас с родом князей Черниговских. А вы мне за одну эту черточку – задаток: две тысячи!
Мышецкий знал, что такие случаи в герольдии (самом страшном департаменте) бывали: природным князьям запрещали писаться князьями и, наоборот, давали это право выскочкам. «Жили себе спокойно – князьями, но вот Додо-Додушка из уренского далека замутила воду столбового тщеславия…»
– Что бы вам, сударь, иметь дело с моей сестрицей. А?
– Теперь с вами, – сказал генеалог. – Ибо при всей моей пылкой любви к истории родного отечества иду я на поклеп. И от правды исторической зело отвращаюсь… Как?
Ну, пришлось сунуть. Однако этого было еще мало.
– Мундирчик, – сказал Билибин.
– Что мундирчик?
– Порвать соизволили, ваше сиятельство.
Получил на пошив нового мундира и спросил уже с лаской:
– Бумажку-то, князь, какую вам? Веленевая неплоха. А может, на глянце желаете! Гербик приложим, «дерево» вклеим…
– За такие-то деньги! – возмутился Мышецкий. – Могли бы, сударь, и на камне потрудиться высечь… Ступайте!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В приемной Булыгина встретился мрачный Лопухин, и Мышецкий доверительно рассказал ему о своем разговоре со Столыпиным.
– Кулаки-фермеры, – ответил на это Лопухин, – революции не отвратят, а лишь озлобят деревню… Знаете, князь, как горят торфяные болота? Бывает, что огонь уйдет глубоко в землю, тлеет там, тлеет. И вдруг – выпорхнет наверх, и тогда горит все живое. Нечто похожее мы наблюдаем сейчас и в нашем крестьянстве…
Кроме чиновника, неумело печатавшего на американке «Смит-Премьер», в приемной находилась еще молодая еврейка – совершенное дитя, милое и печальное. Двери кабинета распахнулись, высунулся Булыгин, оглядел всех с поклоном, торопливо сказал:
– Господа, мы люди свои. Но тут одно дело, не терпящее отлагательства… Извините! – И повернулся в сторону юной еврейки: – Прошу вас зайти ко мне, мадемуазель…
Чиновник тыкал пальцами в клавиши: прописные буквы – черные клавиши, строчные – белые. Краем глаза Сергей Яковлевич прочитал: «…А также подлежат аресту и высылке, како злоумышленники, лица суть следующие: Тихон Агапов, крестьянин Вольского уезда, 27 лет, женат…»
– Мне, – сказал Мышецкий Лопухину, – пришла сейчас мысль, почти кощунственная! А именно: в вопросе аграрного устройства мы, живущие в тысяча девятьсот пятом году, едва-едва обогнали тысяча шестьсот шестьдесят второй год, когда – помните? – был коломенско-московский бунт.
Из кабинета министра быстро вышла заплаканная еврейка, и Мышецкий подумал: «Вот еще один неразрешенный вопрос, а сколько их на Руси!..» Лопухин поведал князю о себе:
– А ведь я ухожу из полиции. Да, надоело… Но вот вам к вопросу аграрному! Парализовать движение деревни наверху хотят, да не знают – как? Меня, как знатока, попросили даже составить доклад. Вы же понимаете, князь, что моя компетентность не может подлежать сомнениям там – при дворе? И я указал им главную, на мой взгляд, причину крестьянских бунтов…
– Позвольте, но… Но причины-то эти революционны!
– А я не боюсь этого слова, – ответил ему Лопухин. – Я прямо указывал двору императора, что причина мужицких волнений коренится в общем бесправном положении народа нашего. Мало того, – зло усмехнулся Лопухин, – я еще напророчил им революцию! Вот теперь я ухожу из департамента полиции, а они, – мстительно закончил, – пусть сидят себе и расхлебывают…
Булыгин вскоре позвал Мышецкого в кабинет. После первых, ничего не значащих слов министр вдруг сказал:
– Видели вы эту еврейку? Чтобы закончить в Москве курсы стенографии, девица прибегла к хитрости: взяла удостоверение на занятие одним скорбным промыслом. Иначе бы ее выслали, как водится! Но полиция девицу обследовала, и выяснилось, что, имея желтый билет, она еще девственна. Так что вы думаете, князь? Перед ней поставили дилемму: или снова из Москвы высылаем, или же будь проституткой по всем правилам… Что вы скажете?
– Думаю, – ответил Сергей Яковлевич, – мы слишком много внимания уделяем еврейскому вопросу, которого попросту не должно бы существовать! Как не существует, например, вопроса белорусского или отдельного самоедского!
– Вы думаете? – усмехнулся Булыгин.
– Да. Сколько я ни спрашивал наших юдофобов, за что они не любят евреев, от них я слышал только один ответ: мол, евреи хитрые… Так будь и ты хитрым! Кто тебе мешает? И ни чтение Дюринга, ни чтение Гердера в обособленности еврейства меня не убедило. Я не доверчив к евреям, но я и не подозрителен…
– Ну, ладно, – глухо отозвался Булыгин. – Посмотрим, что у нас тут с вами?.. А с вами, князь, у нас не совсем хорошо. Губернатор, учит государь, должен быть скалой, о которую разбиваются все течения – правые и радикальные. А вы, князь, как-то лавировали во время своего губернаторства. – И вдруг, словно гром среди ясного неба, прозвучала фраза министра, которую Мышецкий уже слышал однажды от Борисяка. – Пора пристать к берегу, князь! – сказал ему Булыгин отчетливо.
– К какому? – спросил Мышецкий, как-то сразу осунувшись.
– К тому, к которому вас обязывает происхождение, высокое звание камергера и, наконец, присяга государю императору. А плыть далее по течению… Нет-с, князь, такого удовольствия мы вам позволить не можем!
– Позвольте сигару? – спросил Сергей Яковлевич.
– Ради бога, сделайте одолжение…
Это были отличные сигары «Идеал-империалес» в шестьдесят рублей за сотню, что равнялось в Уренске стоимости четырех коров. Хороших, молочных!
– Вы допустили, князь, выражаясь легкомысленно, некоторую небрежность в пресечении крамолы. Мало того, ваше окружение составляли люди, на благонамеренность которых вряд ли можно положиться! Например, санитарный инспектор Уренска был явный большевик. Ныне он разыскивается полицией, а вы… Что вы там делали, князь, занимая пост губернатора? Чем вы занимались?
– Не лучше ли, – ответил министру Сергей Яковлевич, – обратиться с подобным вопросом к самим же обывателям Уренска, и пусть они скажут: так ли они жили до меня?
– Мостовые и бульвары, – возразил Булыгин, – давайте оставим для потомства. Сейчас, когда по всей России летят стекла, не время думать о разведении цветов! Поначалу я был склонен дать вам снова Уренский край, но Дмитрий Федорович…
– Простите – кто?
– Трепов, – пояснил Булыгин.
Сергей Яковлевич рывком поднялся из кресла:
– Александр Григорьевич, всему есть мера! Наконец, это возмутительно! Трепов лишь санкт-петербургский генерал-губернатор и… Какое он имеет право иметь обо мне особое мнение? Я так же ему должен быть безразличен, как и он для меня!
– Да успокойтесь, князь! Дмитрий Федорович ничего дурного о вас не сказал. Однако не забывайте, что скоро Трепов станет моим товарищем министра, полицию и корпус жандармов государь намерен также подвести под его руку… Что вас так обидело?
– Я не желаю подчинения посторонним лицам!
Булыгин заглянул в тощенькое досье:
– Сахалин с его милой каторгой вас не устроит на время?
– Упаси бог! – сказал Мышецкий.
– Тогда мы можем предоставить вам пост «вице» при орловском губернаторе, заодно с его Орловским каторжным централом… Советую взять, князь!
– Не имею никакого желания.
– Вологда, – чеканил министр. – Тоже «вице». Пересыльная тюрьма и добродушное население… Согласитесь!
Сергей Яковлевич тяжело вздохнул:
– Ваше превосходительство, осмелюсь напомнить, что в Уренске существует своя тюрьма. И добродушное население. Нет там только губернатора… Согласитесь?
Министр даже не улыбнулся.
Досье захлопнулось и полетело на другой конец стола.
– Тогда… как решит Петр Николаевич, – сказал Булыгин.
«Дурново» (своего же голоса министр уже не имел).
В приемной князя встретил Лопухин:
– Чем вы встревожены, Сергей Яковлевич?
– Импотенты, – отмахнулся Мышецкий, пробегая.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Сидя в коляске, успокоился. Ничего страшного. «А, собственно, отчего я так настойчиво домогаюсь назначения именно в Уренскую губернию?..» Вспомнилась ему пыль на Влахопуловской, тощие козы глодают афишки, гнилой частокол острога, Бабакай Наврузович с восточной ласковостью, Атрыганьев – «щит и надежда» дворянства, Конкордия с отцветающими прелестями сдобного тела, грозное рыканье Мелхисидека (пальца в рот не клади)…
«Нет, – решил для себя твердо, – что-то я там оставил!» Надо вернуться, непременно вернуться. В бегстве его из Уренска, почти под улюлюкающий свист, было нечто унизительное и жалкое. И было стыдно за самого себя. Надо вернуться, чтобы не мучила сердце обида за прошлое. «Честь, – внушал себе Мышецкий, – честь много значит, даже в наши времена…» Подумал о Билибине: «Что ж, пожалуй, Додо и права – это достойно и благородно». И еще вспомнил рецензию на свои стихи: «Это тоже удачно, именно сейчас – лыко в строку! Все-таки губернаторов, пишущих стихи, что-то не слыхать на святой Руси… Повывелись!»
Сделка так сделка. С волками жить – по-волчьи выть.
Наблюдая вечером за одеванием Ивонны, он говорил:
– Ради бога, поменьше украшений. Простота и четкость линий – вот главное… Бери пример с Айседоры Дункан! Античность, вот!..
И открыто появился с ней на Островах, уже зазеленевших первой травкой. Там им встретился со своей Зюзенькой доктор Бертенсон, который, оглядев Ивонну с туфель до шляпы, шепнул Мышецкому:
– Я не понимаю, князь: что вы за нее хотите? Ведь Танеев уже предлагал вам место по государственной канцелярии!
– Ах, все это не то! – поморщился Сергей Яковлевич. – Нет никакой охоты быть на побегушках у статс-секретарей. Потом статс-секретарем подшивать бумажки у того же Танеева…
Бертенсон еще раз оценил Ивонну Бурже на взгляд, сказал:
– Ну что ж. Вы вполне имеете право поторговаться…
На фоне роковых событий, потрясавших бунтующую Россию, творилась маленькая судьба маленького человека. Но ему-то казалось тогда, что он тоже принадлежит к средоточию власти России и никто иной, только один он, способен совершить в Уренске те удивительные чудеса, которые оценит потомство…
Свершилось! Через несколько дней его вызвал к себе Дурново.
– Князь! Вы, очевидно, обиделись за того «карася в сметане», которого я вам неосторожно преподнес тогда? Но знали бы вы, до чего вы мне надоели! Куда ни придешь – везде жужжат в уши: Мышецкий да Мышецкий! Что доблестного свершили вы, князь? Эту письку на Русь вывезли? Так у нас и своих хватает…
Дурново не изменял себе – хамил, как прежде. Вот он да еще диктатор Трепов – два громовержца России. Чиновники язык теряли при докладах, не могли словечка вякнуть от страха, и тогда Дурново (или Трепов) звонил в колокольчик: «Эй, пришлите сюда из числа говорящих!..» Но Мышецкий языка не терял.
– Я не требую, – сказал он, – чтобы министерство оказывало мне особое внимание, но Уренская губерния…
Тут их отвлекли. Дурново принесли официальный бланк донесения. Товарищ министра вчитался и грубо, как моряк, выругался:
– Вот, пожалуйста… На Путиловском треснул подъемный кран, а эти умники согнали в цех сразу тысячу рабочих. На испытании нового миноносца водою кран, как и следовало ожидать, рухнул. От людишек – красные брызги на стенках! Ну и что? Только было притихло малость, а теперь – снова… Будут бастовать рабочие! Да они и правы бы вроде. Поневоле забастуешь… Тьфу!
Петр Николаевич сигарами не угощал, ибо курил дешевые папиросы. Одет он был, как всегда, бедненько. Но весь вид его как бы выражал затаенную мысль: «Вот я какой, любуйтесь: мне плевать на ваши условности, как ходил, так и буду ходить, – не ваше дело, дамы и господа…»
– Князь, – сказал Дурново недовольно, – отчего вы столь настоятельно желаете угодить именно в Уренск?
– А почему министерство, – ответил Мышецкий, – столь настоятельно оберегает меня от Уренска?
– Но это же легко понять. Мы своих чиновников знаем. Знаем и бережем. Вас, князь, мы оберегаем тоже. Ищем, что полегче.
– От чего меня оберегать? – удивился Мышецкий.
– По некоторым сведениям, – сказал в ответ Дурново, – в Уренске силен микроб радикализма. Вот мы и заботимся, князь, о вашей персоне…
По непроницаемому лицу товарища министра внутренних дел было не уловить: шутит или говорит серьезно?
– Мне кажется, о моей деятельности лучше судить по результатам. Они покажут, что я справился…
– Лишнее, князь! – возразил Дурново. – Я не считаю, что вы справились. Вот хотите, я вас отправлю на два месяца в Саратов – на выучку к Петру Аркадьевичу; вот он – справится.
– Или – расправится? – зло спросил Мышецкий.
И Дурново вдруг залился громким смехом.
– Ладно, – сказал добродушно, повеселев. – Вы утверждаете, что справились? Хорошо… Вот скоро первое мая. Ежели не будет в этот день демонстрации рабочих в Уренске, – значит, вы справились. А состоится она – значит, администратор неважен…
– Вы, Петр Николаевич, снова шутите?
Дурново сбросил пепел с папиросы себе на штаны:
– А с революцией… справитесь?
– Я могу полагаться только на полицию, – ответил князь.
И вдруг Дурново вскочил, радостно возбужденный:
– А-а-а, милый князь! Наконец-то вы поняли! Надо было и раньше таково, – полагаться на полицию. А то развели вы с этим полковником Сущевым-Ракусой черт знает какие-то кружки да ячейки… Не так, не так, не так! Размахнулся – ударь! Больно? Вот так и надо, чтобы было больно. Снова размахнись – тресни еще раз, чтобы не забывал…
Сергей Яковлевич сидел как в воду опущенный. В самом деле, что творилось вокруг? Он убивал себя, убивал других на таком важном деле, как обеспечение мужиков земельными наделами. Его губерния освоила пустоши. Теперь они уже не лежат дикой степью. Но в министерстве никто даже не вспомнил об этом, как о чепухе – забыли. Никто ему даже «спасибо» не вставил!
Ясно: 1905 год – и совсем иные задачи перед губернаторами.
– Государь император, – произнес Дурново спокойно, – хотя и недоволен вами, князь, но, думаю, не станет возражать противу вашего возвращения в Уренские края. О своем назначении узнаете из «Правительственного вестника» или же из нашего «Вестника министерства»… Вот и все, – улыбнулся Дурново. – А вы на «карася в сметане» обижались… Нельзя же так; мы люди свои, столбовые, мы один другого не обидим… Ивонна Бурже (эта античность, эта готика) уже пропала на Аптекарском острове, а Мышецкий стал особенно зорко следить за «Вестниками» – правительственным и министерским.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На борьбе с революцией уже многие делали карьеру. От него как от губернатора требовали того же; размахнись – ударь! «Так-то оно так, – раздумывал Мышецкий, гуляя однажды по вечерней Мойке. – Но все давно противно мне, и вряд ли это главное! Будем надеяться, что к приезду в Уренск все изменится – к лучшему! Рескрипт царем уже дан, и он, кажется, еще не погребен в архивах. Булыгинская компания работает, говорят знающие…»
Все реже и реже волновала его память об Алисе.
Бертенсон однажды напугал его советом начать процесс, дабы забрать от бежавшей супруги ребенка.
– Ни боже мой! – ответил Мышецкий. – Как можно? Ведь я человек передовых устремлений, перестрадал со всей мыслящей Россией трагедию Анны Карениной, и никогда не осмелюсь на это… Бог уж с ней, но сын должен оставаться при матери…
По привычке, оставшейся еще смолоду, князя иногда тянуло на запахи простой пищи. Как здоровому человеку Мышецкому хотелось иной раз выпить стопку водки, похлебать вчерашних щец, которые стоили на копейку дороже сегодняшних, и просто ни о чем не думать. Вот и забрел он – по студенческой памяти – в такую полухарчевню, полуресторан на углу Невского и Пушкинского сквера, неподалеку от «Пале-Рояля», этого громадного убежища петербургской богемы. Сел князь за стол – чин чином. Все очень хорошо. Попросил лакея вытереть клеенку.
За дешевым блюдом горячих сосисок строились в очередь голодные, общипанные актеры. Один был в элегантном котелке, но босой. Ну, конечно, как водится, не обошлось и без встречи. Федя Щенятьев, славный корпорант-правовед, едва можаху толокся меж столов. С пьяным лучше не связываться, но Федя уже облапил князя и сочно поцеловал.
– Сядь, – брезгливо поежился Мышецкий. – И не дури…
Щенятьев был одет под мастерового. Вытащил он из-за голенища сапога длинный стальной прут, а на конце – гайка. Хотел ударить Мышецкого – милая шутка.
– Видишь, – вертел он прутом, – это рабочие вооружаться стали. Нашего брата, полицию, такими самоделками секут – милое дело. Затащат в подворотню, и штанишек снимать не просят…
– Тише, Федя, не привлекай внимания. Люди слышат. Нехорошо!
Щенятьев показал на пальцах, сколько ему надо выпить:
– Вот столько, и более – ни-ни! А завтра совсем нельзя, князинька… Завтра день у нас серьезный будет – первое мая!..
Сергей Яковлевич вспомнил длинные коридоры училища правоведения, заснеженный, такой чудесный Летний сад за окнами. А в дортуаре хороший чистенький мальчик Федя Щенятьев прячет под кровать бутылочку с ромом. Еще звенят в ушах его слова: «А кто с утра уже не пьян, тот, извините, не улан…» И вот теперь сидит перед ним спившийся, жалкий, весь поддельный его корпорант. И наверняка все врет: выпьет еще, опохмелится завтра и – пьяный – будет срывать свое зло на первомайских заставах…
С жалостью посмотрел князь на жирно стынущие щи. Брякнул о крышку стола полтинником, взялся за шляпу:
– Извини, брат Федя, но мне пора… Некогда!
Вышел на Невский, упрятал в карман зубочистку. Ложка щей, таких вкусных, проглоченная наспех, только возбудила аппетит. «Жаль Федю, – думал. – Мог бы и он… как все порядочные люди. Как я, например! А вместо этого – клоповник участка, дурацкие хлысты с гайками. А ведь это больно, если ударят…»
– Извозчик, извозчик! – закричал Мышецкий…
В ресторане «Медведь», где он был избавлен от стеснительных встреч, Мышецкий опять попросил себе щи – обязательно вчерашние. И здесь они стоили уже не на копейку дороже, а на целый рубль. Ну, это ничего: он не обеднеет и не разбогатеет с рубля…
А вокруг сидела жующая, сверкающая и умствующая Россия, – Россия лейб-гвардии, трестов, банков, Генштаба, биржи, редакций. До князя долетали обрывки фраз, сказанные над крылышком фазана, вырывались запитые редерером, такие странные слова;
– …бойкот …локаут …лебедь …акции!
Мышецкому вдруг стало смешно – по-мальчишески. Что творится в России? Его бабушка знала четыре языка. Она подолгу живала в Европе. Она танцевала еще с Александром I, когда не остыл пожар московский. В доме ее родителей запросто бывали декабристы. Бабушка была образованной женщиной… «И вот я, ее внук, – думал Сергей Яковлевич, – я слушаю сейчас эти слова и уже привык к ним… Ну-ка сюда мою бабушку! Она бы просто не поняла, о чем говорят, чего боятся все эти люди. Ей бы, наверное, показалось, что вся Россия сошла с ума… Рехнулась!
Боже, как быстро летит время, с каким грохотом переворачивается старый корабль старой России!..»
6
Первого мая – вдали от России – началась чудовищная битва возле Цусимы, но еще полмесяца, отлетая от бурлящих воронок, блуждала по миру весть о разгроме русской эскадры, пока не коснулась тонкого шпиля адмиралтейства в Санкт-Петербурге…
С грохотом, обнажая черные днища, переворачивались броненосцы, и вода с ревущим свистом выгоняла спертый воздух из душных отсеков. Угасающие сирены, уже захлестнутые пеной, отчаянно трубили о позоре русского флота. На глубине океана была похоронена робкая надежда царя подписать мир непременно в Токио. «Только в Токио, – рассеянно улыбалась императрица. – Ведь и Серафим Саровский так предсказал, господа…» Откуда они это выкопали? Бог им судья…
Но «великий позор» еще не дошел до Петербурга, и 1 мая причиняло двору иные хлопоты: боялись стачек и демонстраций. В этот день Сергей Яковлевич проснулся позже обычного. Лежал. Курил. Лениво массировал живот. Глянув на календарь, князь машинально отметил: «Однако по воскресеньям гуляют, а не бастуют. Трепову просто повезло».
Трепову и впрямь повезло: демонстрация в этом году ушла в «подполье». Незаметная для треповского ока, она выплескивалась на глухих окраинах столицы. Там, на кочках чухонских болотец, в редколесье березовых рощиц, в лукоморьях «Маркизовской лужи», собирались массовки рабочих. Правда, около полудня столицу империи потрясли, словно короткие взрывы, митинги. Но они, как землетрясения в два-три балла, отмечались только специалистами (сиречь, Треповым), а в основном Петербург – обывательский и воскресный – оставался в счастливом неведении того, что почва России снова сдвинулась под ногами – навстречу революции…
Так было и с Мышецким, когда он вышел на улицу. Увидел свежие гвоздики, прибывшие ночным экспрессом прямо из цветущей Ниццы. Один цветок в бутоньерку – как хорошо… ах!
На Фонтанке в саду «Аполло» князь отлично позавтракал. Устрицы из Аркашона были свежие, а вот балтийский угорь явно залежался.
– Ты что мне подал? – рассердился Мышецкий на лакея.
– Ваша милость, теперича такое положение вышло, что из Европы везут свеженину, а на Руси все протухло. Сами изволите наблюдать – забастовки кругом: еще в дороге все тухнет!
Приятной зеленью наливались в саду деревья, радостно подставляя ветви весеннему солнцу. Чирикали воробьи. Солидный господин за соседним столиком сказал Мышецкому:
– А подлец лакеишка – прав, язва! Немцы – мое почтение, сударь! Вот бы нашим радикалам у них поучиться… У них забастовочка – шалишь: как решат в рейхстаге. Маевочку справить? Пожалуйста, как министр решит… Ловкачи да умницы, вот бы нам!
Неумело расставляя костыли, пробирался среди столиков одноногий капитан. На мундире – ленточка Георгия, а пустая штанина заколота французской булавкой.
– Не возразите, сударь? – спросил инвалид, избегая сочувственных взглядов женщин, и сложил костыли возле стула князя…
Набежала легкая тучка, померкло на мгновение солнце. Но тут же снова пробилось через листву, и еще краше расцвели женские лица, а на громадных, как колеса, шляпах дам будто ожили искусственные букеты. Как сочно и молодо, как пьяняще и чувственно звенел в этом саду женский смех, – вот он, милый Петербург, милое воскресенье, белые речные трамваи плывут по Фонтанке под чарующую музыку Штрауса…
Лакей презрительно слушал, как инвалид выбирает для себя что-либо «попроще», за которым так и напрашивалось что-нибудь «подешевле».
– …попроще, – говорил капитан, стыдясь. – Селедочка с луком имеется ли? Можно? Ну, и водки, што ли… Да, пожалуй!
Сергей Яковлевич предложил офицеру мадеры.
– За то, – сказал, – что вы пережили там… в Маньчжурии!
– Ах, сударь мой, – вздохнул бедняга капитан. – Там мне было легко. А вот здесь… Здесь плохо, сударь!
И, быстро закрыв глаза, словно боясь близких слез, он по-армейски лихо опрокинул в рот себе рюмку мадеры. И крепко выдохнул, словно от водки. Винить человека нельзя: привычка казармы, традиция японского фронта!
– Культя вот, – сказал офицер неожиданно. – Культя у меня, сударь, сплоховала. И давали протез, да не лезет. Вот так и остался я, как говорят цыганки, при своем интересе… – тронул он свои костыли, печально улыбнулся.
– Думал ли я, – заговорил капитан снова, – что наши поражения могут только радовать людей в России? Мы ведь там лезли на рожон, грудью ходили на пулеметы. Только бы – Россия, только бы – честь, только бы – слава! И когда отступали, мы были измучены одним: как-то перенесут это там, на родине? А вот вернулся я… без ноги, как видите. Вот и культя опять-таки: нехорошо. И начну рассказывать, слушают. А кажется – им все равно. Теперь ведь как говорят? «Чем хуже – тем лучше» – вот как говорят, сударь…
Сергей Яковлевич был подавлен. Глухой отголосок русской трагедии коснулся его сердца явью, и это было тяжело. Оттого еще тяжело, что нечего было возразить. Можно только снять шляпу и склониться перед человеком, которого ранили дважды. Там и здесь.
И вдруг эта толстая свинья за соседним столом повернула к ним свое рыло, а в петлице – тоже гвоздичка из Ниццы, как и у князя Мышецкого.
– Много вам платили, – сказал капитану. – Меньше пить надо было, оно бы и завертелось в другую сторону…
Костыль, ловко пущенный, как стрела, пролетел мимо груди Мышецкого, произведя грандиозное разрушение на столе толстяка. Он сбрасывал с панталон ошметья салата, соус провансаль проступал на его жилетке, как пятна ржавчины.
– Что я сказал? Что я сказал? – кричал толстый мерзавец. – Вы, сударь, привыкли там рукопашничать… Но я тебя, сороконожку, под кодекс подведу… Эй, рубль дам – свисти!
Инвалид сделался страшен, сказал лакею:
– Свистни! Я тебе свисток в горло заколочу…
Сергей Яковлевич не поленился – сходил за костылем.
– Не волнуйтесь, – сказал он капитану. – Сегодня, я знаю точно, вся полиция на окраинах гоняет рабочих, и этот негодяй будет искать городового до самого вечера. Мы позавтракаем…
Лакей наметанным взглядом уже определил бедность капитана и не убирался прочь, бодро взмахивая полотенцем…
– Извольте расплатиться, сударь, извольте…
Капитан встряхнул портмоне, долго перетрясал под скатертью мелочь. Прикидывал. А по щеке ползла горькая слеза обиды. Мышецкий торопливо сунул лакею бумажку – с лихвой.
– Не заслоняй солнце, братец! – сказал резко.
– Ах, сударь, – поднял лицо капитан. – Мне так неловко…
– Сочту за честь, – кивнул ему Мышецкий и сам потянулся к графину офицера: – Позволите?
– Водки? – обрадовался фронтовик-маньчжурец.
Мышецкий разлил водку по рюмкам.
– А почему бы и нет? – засмеялся. – Ей-ей хорошо…
И весь день гулял, а краем уха все слушал – нет ли выстрелов? Все-таки – первое мая, день опасливый…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А из восточного далека уже подкрадывалась к России весть о разгроме флота, и она, эта весть, обрушилась на Петербург, словно карающий меч…
Начинался «великий позор» (как говорили тогда о Цусиме), и этот позор был страшен тем, что никто в России не остался к нему равнодушен. Война была непопулярна, – это все так, но гибель флота – нет, нет! Известие о Цусиме отозвалось одинаково больно и в Зимнем дворце, где терли глаза фрейлины, и в подворотнях на Обводном канале, где сморкались в подолы фартуков далеко не сентиментальные дворники.
В эти дни князь Мышецкий особенно жадно прислушивался к толкованиям в Яхт-клубе, где тоже плакали, выкрикивая как-то особенно зло и люто:
– Позор! До чего мы дожили? Позор…
– Почему не купили флот у Аргентины?
– Послать Черноморский… туда же, к Цусиме!
– Но тогда, барон, в Черное море войдут англичане.
– Пусть входят. Потом и их тоже выгоним…
И плакал в уголку по своему сыну-минеру старый сенатор Огарев: «Сережа, Сереженька… мальчик мой!» Но эти стариковские всхлипы глушили здоровые глотки «радетелей» отечества:
– Еще набор! Много ли мы взяли с народа? Чушь – по мужику с каждой деревни. А сколько еще таких деревень на Руси? Мужик есть, баба есть, ночка темная будет, и как-нибудь Россия не оскудеет…
– Мир, господа… мир, – проговорил старый сенатор.
– Ого? – ответили ему. – А контрибуции? России не пристало унижать себя просьбой о мире и выплатой откупного…
И куда бы ни пришел отныне Мышецкий, чту бы ни читал – всюду этот каверзный вопрос: как выбраться из войны, не унизив своего достоинства? Оно и понятно: Россия уже привыкла побеждать. Ей ли (великой и неделимой) выпутывать ноги из драки да еще платить контрибуции? К таким афронтам Россия не привыкла, это не умещалось в сознании и мирного Правоведа, князя Мышецкого. Но в обществе, близком ко двору и гвардии, уже пробивалась наружу до времени затаенная мысль: «Не в Маньчжурии надо воевать, а здесь… Враг внутренний опаснее, чем лукавые макаки. Мир только развяжет нам руки, чтобы покончить с растущей революцией». Как тогда (еще при Плеве) искали спасения от революции в войне, так теперь выискивали способ расправиться с нею посредством мира. И думал Сергей Яковлевич с иронией: «О, эти парадоксы русской истории, выверты чиновного ума и оглядки двора на свой народ – со страхом!..»
В один из этих тяжких дней в «Правительственном вестнике» появилась публикация об утверждении князя Мышецкого в должности уренского губернатора. Теперь слово за экспедицией церемониальных дел: жди посыльного или же звонка по телефону о дне свидания с императором.
Был уже поздний вечер. Нехотя поднес Мышецкий к глазам тяжелый том нравоучений Михайловского, которого когда-то любил:
«У меня на столе бюст Белинского, он мне очень дорог. Вот шкаф с книгами, за которыми я провел много ночей. Если в мою комнату вломится русская жизнь со всеми ея бытовыми особенностями и разобьет бюст Белинского и сожжет мои книги, я не покорюсь и людям деревни: я буду драться, если у меня, разумеется, не будут связаны руки».
Книга полетела на пол. «Как же ранее я над этим не задумывался? – спросил себя Сергей Яковлевич. – Михайловский принадлежал к народолюбцам, но вот же… согласен драться! А ведь революция – это не только Борисяк и Кобзев, это и мужик, который не слыхал имени Белинского. Повсюду горят имения. Но, поджигая усадьбы, мужики не догадались спасти из пламени хоть одну книгу… палили все!» Вспомнился тут и Мариенгоф с его любезным хозяином. Какие там собраны чудеса! И почему генерал Резвой столь уверен в разумности лужских мужиков? И простит ли он им «красного петуха», который прокричит гибель драгоценным полотнам старины, собранным предками? Навряд ли…
Это были невеселые мысли, которые занимали Мышецкого несколько дней подряд: «Выходить с ружьем или не выходить?» Экспедиция молчала: при дворе был траур, император принимал лишь близких. И как раз в это время просиял свет из Москвы, ставшей центром всей либеральной оппозиции. Холодный Петербург мало самобытен. Но Москва вновь зашевелилась: там собирался съезд людей вполне солидных, строго либеральных, которые не станут жечь книги. И князю захотелось послушать, чту они скажут. При случае можно и самому что-либо сказать.
Вечерним поездом Мышецкий отбыл в первопрестольную, где совсем патриархально зацветали в кривых переулочках яблоньки. Но благолепие древней столицы Руси уже было нарушено тревогами перемен и беспокойством времени…
В Москве происходило великое торжество бунтующей интеллигенции: объединение всех профсоюзов в один общий Союз союзов.
Как и в пору прошлых судебных банкетов, Мышецкий изо дня в день бывал пьяноват. От многоядения его мучила изжога. Весело тарахтели колеса возков, развозя «союзников» по домам сочувствующих. Сегодня – пир на Неглинной в доме Фирсановой (владелицы Сандуновских бань), а завтра на квартире писателя Гарина-Михайловского.
«Бюрократия – вот зло», – говорили у Фирсановой. «Самодержавие – вот несчастье», – говорили у Морозовой. И, никого не стесняясь, громко плакал старый дантист-зубодер в манишке, забрызганной лимонным соком анчоусов:
– Люди русские, я плачу… О-о, это прекрасные слезы, каких еще не знала бедная Россия! Ведь совсем недавно мы хотели сообща поднести его величеству солонку с хлебом. И нам – не дали! Не дали выразить свое общественное кредо… А – теперь? Что мы видим, дамы и господа? Я плачу, говорю, что хочу, и никто меня не хватает и не говорит: «Пройдемте…»
Пьяного отправили домой, и председатель съезда, быстрый и горячий профессор Милюков, сказал абсолютно трезво:
– А вот я не уверен, что меня не посадят. И мне уже надоело писать свои работы по участкам и тюрьмам. Довольно!.. Борьба с самодержавием, этим дурным оттенком прошлого, и борьба с бюрократией, этим гнусным придатком самодержавия, будет жестокой. Надо вырвать у его величества свободу для нас, иначе… Иначе, дамы и господа, предупреждаю: нас замутит и собьет с ног сокрушающий поток слева! Вот тогда – да, плачьте…
«Великий срам» Цусимы тяжело засел в сердце каждого, и поначалу весь съезд желал немедленно ехать прямо к царю. Но тут социал-демократы вышли из состава съезда, заявив, что задачи их партии несходны с интересами Союза союзов. После этого избрали депутацию к царю. Возглавлять ее должен был профессор-философ князь Сергий Трубецкой, издатель журнала «Вопросы философии и психологии» (в этом журнале он печатал тех, кто шел «от Маркса назад к Канту!»). Профессор был человеком с импозантной внешностью, с большими печальными глазами, в которых светилась мировая скорбь; Трубецкой не говорил, а – вещал…
Либеральная Москва кинулась на вокзал, и Сергей Яковлевич с трудом достал себе билет второго класса. Поездкою он был доволен: понял, что он не один… Медленно тянулась за окном русская зябь, блеклая зелень крестьянских посевов. Вечерело, и загорались на пожнях костры пастухов. Капризничал ребенок в купе, а мать, немолодая чиновная-дама, утешала его песенкой:
Иду я, вижу я —
Под мостом ворона мокнет,
Взял ворону я за хвост,
Положил ее на мост —
Пусть теперь ворона сохнет…
– Исо, исо, – просил ребенок, брыкаясь.
– Спи. Я дальше не помню.
Мышецкий почтительно склонился к даме:
– Да будет мне позволено, мадам? – И спел ребенку дальше:
Иду я, вижу я —
На мосту ворона сохнет.
Взял ворону я за хвост,
Перекинул через мост —
Пусть теперь ворона мокнет…
Спел и задумался… «Ведь так можно без конца – высохнет ворона, потом вымокнет, снова надо ее высушить… Нескончалочка! „Забыв уже о ребенке, князь думал теперь о себе: „Не слишком ли много мы сушим и мочим, говорим и отвечаем? Что царь? Что Трубецкой? Наверняка они хотят лучшего, как и я. Но… был же я в Уренске, желал только доброго, а что вышло? И не есть ли эти банкеты и съезды все тот же сезон «бояр-рюсс“, только под иным соусом?“
– Исо, исо, – просил мальчик, капризничая.
Но тут мать дала ему хорошего «шпандыря».
– Уймись, – велела. – А то сейчас городового кликну!
И летела за окном темная Россия – беспомощная, хаотично разбросанная по холмам и лесам. Истина еще не отстоялась, на душе князя было муторно от раскола и безверия.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
К восьми утра подали придворный экипаж. Городовой на углу отдал честь. Дворники с почтением перестали мести улицу. Лакей в придворной ливрее приоткрыл дверцу, блеснувшую гербом, и Мышецкий, придержав шпагу, от которой уже успел отвыкнуть, нырнул в душную полость кареты. За окнами спешил пробуждающийся Петербург. Зеленый плюш был пропитан духами, пылью. С утра было жарко… Особый вагончик, поданный к разъезду сановников, был пустынен. Одинокий проводник (тоже в царской ливрее) лениво обтерхал в ладонях яйцо от скорлупы и съел его – сыто и равнодушно.
Вот и Петергоф: лошади вывезли его на эспланаду дворца, внизу с грохотом рвался в небо фонтан «Самсон», вдали виднелась шахматная клетка каскада. От звона воды и морской свежести Сергей Яковлевич чувствовал себя молодо и счастливо. «Как и впрямь все замечательно, как чудесно мне жить!..» Но княжеские восторги быстро остудил дворцовый чиновник словами:
– Его императорское величество изволили отбыть из Петергофа в Царское, где и примут вас, очевидно, сей же день.
Возмущаться противу царя, конечно, не приходилось.
– Не отпускайте кареты, – попросил Мышецкий…
А тут набежала и тучка: к дождю! И вот снова, как последний дурак, сидит он в сановном вагончике, проводник солит и жует яичко, дымно наплывает Петербург. Было понятно, что Николай II заметает следы, меняет места ночевок и дневок. Слава богу, дворцов в округе столицы много, есть где затаиться до времени…
«Если прячется от революции, – думал князь, – то делал бы это благопристойно, не унижая достоинства своих чиновников…»
Опять пересадка. От царского павильона снова тащится поезд, острой искоркой блестит башня Пулковской обсерватории на горе, вся в таинственной дымке. «Ах, сколько бы отдал я уренских губерний за одну только звездочку, названную моим именем!..» Вдали отчетливо и сухо громыхал гром. Шумно зашевелилась листва в парках царской резиденции. Бойкие кони легко бежали по гравиевым дорожкам. Мышецкий спросил у сопровождающего служителя:
– Надеюсь, его величество больше никуда не отбыли?
Его отвезли для начала на бывший Гофмаршальский двор, просили обождать. Возле дома стоял автомобиль, и шофер, весь в коже, как человек из другого мира, рявкал на любопытных зевак:
– Всего гривенник. До Павловска и обратно! Мужайтесь…
Мышецкому отвели покои из трех комнат. Спальня с готовой постелью, кабинет и приемная. Наконец подали чай и сказали:
– У вас еще час свободного времени. Можете, князь, располагать им по своему усмотрению… Вот – бумага!
Аудиенции с прошлого года заметно усложнились: покои, чай, осторожность. Словно преступнику перед казнью, выдается бумага. Пиши, заклинай, возвещай потомству – и верь: отправят на казенный счет. Писать Мышецкий не собирался. Да и некому, кажется. Однако бумага была отличная – бланк императорских дворцов, с гербом Царского Села. Искушение было велико – сама бумага привлекала. Но – кому писать? Решил смальчишничать, написал так:
«Досточтимая Конкордия Ивановна, г-жа Монахтина! Премного наслышаны мы о красоте Вашей, коя напрасно пропадает в Уренских краях. До тиши дворца нашего долетела чрез препоны эта благая весть, и вот, именем титула нашего (зри гербы), призываем тебя явиться для всего такого протчего. Истинно пребываем и остаемся и т.д.».
Под окнами Гофмаршальского двора с дребезгом, готовый развалиться или взорваться, прокатился автомобиль. Князь запечатал конверт, усмехаясь. Глотнул чай – уже остыл. Взялся за перчатки:
– Я пройдусь пешком. Как раз и время…
– Учтите, князь, – подсказал ему служитель: – Его величество не в Екатерининском дворце, а далеко – в Баболовском…
Сомнений не оставалось: Николай II прячется. Ну, бог с ним!
За Китайской деревней (где Карамзин когда-то писал свою «Историю»), от самого Большого каприза, начинался Баболовский парк – запущенный, как лес. Мышецкий узнавал дорогу, памятную ему по былым прогулкам – в юности. Идти до Продольной аллеи, потом надо свернуть налево… «Да, кажется, так».
В воздухе сильно парило. Трещал гром. Возле поэтичного Березового мостика Мышецкий остановился, пораженный неожиданной картиной. За обочиной, посреди свежевспаханных борозд, стояли новенькие плуги. Тут же похаживали два генерал-адъютанта, суетился старичок в пальто. Вздрагивая гладкою кожей крупов, отгоняя слепней, стыли здоровенные битюги-першероны. С треском раздвигая кусты, на поляну выбрался Столыпин; в его бороде, завитой мелкими колечками, блеснула на солнце ранняя проседь.
– Петр Аркадьевич, а что вы здесь делаете?
Ответ был не весьма любезен:
– Могли бы и сами догадаться, князь! Пробуем новые шараповские плуги да государя ждем. А вы?
– Аудиенция. Иду в Баболово.
– Ну, ладно. Еще увидимся…
Человек в статском пальто тоже смотрел на небо:
– Господа, отрепетируем еще раз сценку пахоты…
Генерал-адъютанты поправили аксельбанты.
– Викентий Альбертович, цыкните на лошадку.
– А вы, Густав Иванович, изобразите собой мужика… Эй, нно!
«Кого они дурачат, эти господа?» Он-то мужиков видел. И не такие битюги были впряжены в сошку, а русские бабы…
И вот на холме, отраженный в тихой заводи Кузьминки, сказочно вырос Баболовский дворец. Если бы не семеновцы с примкнутыми штыками, идиллия сказки была еще достоверней. Где-то неподалеку – на ферме – мычали собственные его величества телята. А из павильона, где хранилась чудовищных размеров гранитная ванна-бассейн, доносился смех детей, и дежурный чиновник вышел к Сергею Яковлевичу – предупредить его:
– Подождите, князь. Его величество изволят купаться…
Мышецкий присел на берегу заводи. Вот он и прибыл. Царь уже здесь – за стеною этого павильона, можно слышать его голос. Голос совсем простой – человеческий, и не прав Валя Долгорукий, думая, что цари не люди, а сверхчеловеческие существа.
Во всем фермерском хозяйстве Баболова ощущался мелкий мещанский быт, аромат тихого мирка, отгороженного от света. Явная буржуазная семья, со всеми повадками буржуазного быта; даже солдаты-семеновцы казались не настоящими, а лишь нанятыми на короткий срок временного неспокойствия.
На крыльце показался маленький человек и, торопливо застегивая воротник мундира, издали окликнул Мышецкого:
– Князь, проходите… Я вас жду!
Это был сам император, и Мышецкий проследовал за ним в круглую светлую залу, уставленную легкой садовой мебелью.
– Садитесь, князь, – гостеприимно указал Николай.
Сели. Император закинул ногу на ногу, солнечно блеснул носок его узкого сапога, и снова небо раскололось в грохоте над крышею Баболовского дворца. Волосы царя были еще влажны после купания, он провел ладонью ото лба к затылку, начал так:
– Должен признаться, князь, что «Ведомости» вашей губернии несколько озадачили меня фельетоном о винной монополии…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
От Баболова, после аудиенции, он выехал в карете. Первые капли дождя прибили пыль. В кустах еще сверкали мундиры генерал-адъютантов, свежеотвороченная плугами земля казалась совсем черной, как антрацит. Столыпин решительно взгромоздился в карету к Мышецкому, сказал:
– С вашего разрешения, князь… До вокзала… Прощайте, господа, вон тучи… Конечно же, его величество не придет!
А когда отъехали подальше, Петр Аркадьевич взорвался:
– Индюки чухдяндские! Смешно и глупо. Наконец, это просто издевательство над Россией! Что они, эти господа, думают? Разве можно спасти Россию, такую громадную прерию, с помощью модных плугов?.. Вы меня, князь, конечно, поняли.
Так уютно постукивал дождь в кожаную крышу кареты, так остро визжал мокрый песок под колесами, и Мышецкий сладко зевнул:
– Нет, Петр Аркадьевич, не понял… А что?
– Да при чем здесь плуги? Дайте мужику только надел, окружите его высоким забором, откройте для него банки, и тогда… Зачем ему этот плуг? Мужик и сохою наковыряет столько, что вся Европа задохнется от русского хлеба! Мы же умеем работать!
– Как когда, – вздохнул Сергей Яковлевич.
Столыпин вытянул руку и дружески тронул князя за локоть:
– А что вам сказал государь?
– Да как-то ничего…
– А что вы ему сказали?
– Тоже как-то ничего не сказал…
– Замечательно! – густо расхохотался Столыпин. – Разговоры с его величеством тем и хороши, что их содержание надолго остается в памяти… Эх, Россия! – запечалился вдруг он. – Дадут тебе шараповский плуг, будешь ты пахать две грядки под окошком, курям на смех… А ведь – Америка! Америка лежит перед нами… Где пионеры? Где смелые трудолюбы, чтобы освоить ее?
– Ваши планы, Петр Аркадьевич, занятны, – отозвался Мышецкий. – Однако видел я в Уренске этих пионеров, покорителей пустотных прерий. Кожа да кости, один самовар на всю деревню, а пашут на бабах да на коровах… Вот наши пионеры!
– Да, – мрачно согласился Столыпин. – Живем скверно…
Поджидая поезда в Петербург, они сидели в ресторане, и князь с интересом наблюдал за своим собеседником.
– Мне бы власть, – вдруг признался ему Столыпин с такой страстью, что стало страшно за него. – Вы не знаете, князь, как много полезного можно сделать на Руси, только имей власть!
– Но вы же ее и так имеете, Петр Аркадьевич.
– Губерния? Да зарасти она крапивой… Мне, князь, нужна бы вся Россия – вот такая, какая есть: голодная, бесправная, униженная всеми. Пусть даже – революционная! Я согласен, но только – дали бы мне всю Россию. Хотя бы на три дня…
– И что бы вы с ней сделали? – спросил Мышецкий.
– Воскресил! Начал бы с мужика. Поднял бы его… Фермы! – Богатейте, мне не жалко, – вот мой девиз. Кулак в деревне – сила. На нем все держится, как в старину на целовальнике…
Сергей Яковлевич чуть-чуть улыбнулся.
– А… революция? – намекнул осторожно.