Книга: Царица печали
Назад: И тогда
Дальше: Фантомистика (Рассказы)

Потом

Этот дом состарился. Некрасиво, хуже, чем люди. Дома стареют обманчиво, старость в них зреет втихаря по углам, а потом незаметно расползается, захватывая соседние пространства, старость домов ускользает от контроля, перестает быть видимой домочадцам, зато гости уже с порога, уже в коридоре чуют ее в запахе гнили. В этом доме старость прокладывала себе путь в стоптанных тапках, предлагаемых гостям после того, как они снимут заляпанную грязью обувь, в запахе нафталина, долетающем из спальни, просачивающемся из шкафов, в ванной, где плесневели давно лежащие без дела вытертые пемзы, где обрастали грязью щетки для ногтей, где коричневели недомытые раковины, где затхлостью дышали влажные полотенца, где в неплотно закрытых аптечках давно просроченные лекарства боролись за место с вновь прибывавшими, где на полочках лежали пластмассовые расчески и щетки, не очищенные от волос и перхоти, где даже вода успевала заржаветь, пока струя долетала до ванной, где ванну украшали серое хозяйственное мыло, обшарпанные губки, флаконы, оставшиеся от травяных шампуней; но над ванной; о да, над ванной со стены свисала цепочка, помнившая лучшие времена, цепочка от звонка — звонок не звонил уже полвека, цепочка давно была без ручки, но свидетельствовала о том, что когда-то, о да, когда-то в этом доме прямо из ванной звали прислугу легким подергиванием цепочки, например, чтобы подали халат; в этом доме на каждой вешалке все еще громоздились ворохи халатов (в старых домах всегда много халатов, халат — универсальный подарок на день рождения, халат годится на любой случай жизни, халат прекрасно подходит даже тогда, когда мы забываем, что дарили в прошлый раз, ведь халатов никогда не бывает достаточно, халат замечателен на случай, если бы мы забыли о степени нашей близости с именинником, но помнили, что в какой-то степени состоим, и, наконец, халат идеален в случае, когда нам трудно вспомнить, которую уже весну отмечает юбилярша, когда нам трудно представить себе, как сильно она постарела, ведь халат годится для любого возраста); здесь старость поселилась на кухне, в жирных ложечках, захватанных стаканах, липких буфетах с терриконами старых крошек по углам; в кладовке, в засохших кусках праздничного торта; в столовой, в полных пыли и паутины осыпающихся букетах сухих цветов, в складе немодных абажуров (второе место в списке всегда уместных подарков); и всюду вели свалянные дорожки, коврики… В этом доме все пыталось самоуничижением противостоять неумолимому ходу времени. В прихожей рядом с тросточкой свисал поводочек, под гардеробом же не шлепанцы, не туфли, а тапочки («Где мои тапочки? Не видела нигде мои тапочки?»), которые старый К. привык после улицы надевать дома, направляясь в любимую комнатку на послеобеденную дремку, пока смертушка не захлопнет за ним дверки…

У них не было мыслей относительно старости, точно так же как и раньше у них не было мыслей относительно жизни. Они стали старше, чем могли представить себе в детстве, и не знали, куда девать эти сверхурочные часы. Все давно закончилось, занавес опущен, хлопанье кресел в зрительном зале давно стихло, а они все стояли на пустой сцене с давно отыгранными ролями, стояли без текста, без режиссера, без зрителей. Они уже не различали дней, о праздниках узнавали из телевизоров и по радио, тогда они покупали более дорогие, чем обычно, колбасы, пирожное, бутылку вина и садились молча за стол, машинально крестились перед едой, выдерживали друг с другом за столом эти десяток-другой минут, а потом прятались по углам, каждый к своему экранчику, возвращались в свои пещеры, завороженные тенями на стенах. Ритуалы перешли в привычки. Брат старого К. с бутылкой дешевого пива каждую ночь засыпал перед включенным телевизором под эротические программы, грезя о счастливом завершении своих любовных неудач. По прочтении вечерних молитв и выключении Единственного Радио Настоящих Поляков сестра старого К. слышала за стеной шелест Голой Правды, входила в комнату брата и, затыкая уши и отводя взгляд, подходила к телевизору и выключала его из сети, а посмотрев потом на блаженное выражение лица спящего братца, толкала его в бок, чтобы нарушить грешный сон, вынимала из его руки бутылку и вкладывала вместо нее четки. Сон у брата старого К. был крепким, нелегким в плане перепрограммирования, а потому утренние пробуждения с четками регулярно ввергали его в хоть и мелкий, но все же дискомфорт совести.

Мать окончательно капитулировала перед бесконечно длинными солитерами латинских сериалов; они бесповоротно угнездились в ней и размножались, она чахла от них и худела, но ничего не могла поделать, эти солитеры были единственным дармовым кормом для ее организма, самым доступным, только ими она питалась, целыми днями напролет, в сыром виде, повторяя:

— Только благодаря им я знаю, какова она, настоящая жизнь; это мое последнее удовольствие, и я никому не позволю отнять его у меня. Довольно я со всеми вами навоевалась, оставьте меня в покое на старости лет, — говорила она и пожирала солитеры сериалов, иногда по два сразу, переживая их и пережевывая, даже не подозревая, что в покусанном и поделенном на части виде они регенерируют в ней и выедают ее изнутри и что самый лакомый кусок для них — мозг, они уничтожают друг друга в родном гнезде в борьбе за сей деликатес; видимо, она жила только потому, что солитеры вели в ней смертельный бой за доступ к мозгу, бой такой жестокий, что редко кому из них выпадало минутное наслаждение паразитировать внутри ее черепа: его тут же сжирал соперник.

Старый К. между тем жил уверенностью, что самое хорошее в его жизни еще предстоит, уверенностью, которую он обрел, когда подвел итоги своей жизни и понял, что до сих пор с ним случались только несчастья; он ходил по дому и говорил:

— Что поделаешь, не всех счастье встречает смолоду, некоторых только в старости начинают ценить, видать, и моя судьба такова, хоть, правда, в том, что касается старости, я бы поостерегся говорить. «Не знаете ни дня, ни часа», — говорил Господь, а с какой тогда стати нам мерить жизнь прожитыми днями, ведь в счет идет не то, кто сколько прожил, а то, кто сколько еще будет жить, и что-то мне сдается, что в этом отношении я гораздо моложе не только всех вас, но и многих засранцев, например моложе сына моего дурного, который с этим его образом жизни долго не протянет, это как пить дать; когда еще он жил с нами, на него можно было влиять, но теперь он покатился по наклонной и окажется в сточной канаве; что делать, не удалось отцу уберечь ребенка, это поражение, а что делать, но, как я говорил, со мной уже все несчастья случились, теперь должна пойти полоса удач, теперь должно что-нибудь хорошее случиться, чувствую…

И, философствуя так, так о предчувствии своем разглагольствуя, он со всей страстью предавался игре в лото, с поразительной последовательностью не попадая даже в самые маленькие выигрыши, писал сутяжнические трактаты, разоблачающие фирмы, которые за покупку раскуроченного будильника обещали новый автомобиль или же за заказ энциклопедии, стоящей в два раза дороже, чем в книжном магазине, плюс стоимость пересылки с Сейшельских островов, гарантировали ему высокую денежную премию; он требовал все эти призы, высылая по нескольку писем каждый день, и говорил:

— Что это за время за такое воровское, без зазрения совести средь бела дня человека обманывают, эх, если б у меня были деньги на юриста, эх, если б я был руководителем, я бы истребил эту заразу, с корнем бы выдрал, а им что, им и в тюрьме слишком хорошо, на наши налоги их содержат, и у них там лучше, чем в отеле, надо бы вернуть смертную казнь и не миндальничать, и так людей слишком много, трахаются, как кролики, особенно эти бандитские морды, которые проживают в нашем районе, из них тоже ничего хорошего не вырастет; я, наверное, программу стерилизации разработал бы и охватил ею все дерьмо с недостаточным коэффициентом умственного развития, потому что даже если лопату одному такому или какому другому дать, то он по башке кого треснет и убьет, вместо того чтобы выкопать что надо, ой, я бы уж навел порядок, сперва в этом городе навел бы…

Он даже принял участие в выборах в городской совет, в какой-то из партий обнаружился его старый институтский приятель, и ему разрешили в знак «признания его непоколебимой позиции и бескомпромиссности» выступить в качестве кандидата с последним номером по партийному списку, разумеется при условии внесения соответствующей суммы на «цели раскрутки»; старый К. собрал все пенсии за два месяца — свою, сестры и брата (мать отказала в поддержке: «На старости лет у тебя крыша съехала, мужик, я не дам тебе меня в могилу загнать, у меня есть четыреста пятьдесят злотых на месяц, и я тебе на них жрать готовлю, я этого в грязь не брошу! Старый, а дурной, ты думаешь, что тебя там так и ждут, что тебе уже место в кресле приготовили, что тебе уже стол поставили, чтобы было куда ноги положить, шут гороховый, простофиля!»), и внес на счет партии, и выступил кандидатом, и в течение месяца разражался филиппиками против врагов, рассылал обещания друзьям, делил медвежьи шкуры, а потом, когда провалился с треском, впал в глубочайшую депрессию. Закрылся в своей комнатке и не выходил до тех пор, пока не удалось найти объяснение поражению на выборах, сидел взаперти, отказываясь от пищи, позволяя только сестре приносить ему минеральную воду; он объявил голодовку протеста против двуличных и неблагодарных людей, которые предали его в момент истины, он голодал и произносил монологи, доносившиеся из-за двери. Сначала был библейско-мученический период:

— Ах, Боже мой, Боже, зачем Ты так испытываешь меня, зачем выбрал меня на роль Иова, зачем осыпаешь меня отовсюду поражениями и несправедливостями, о Господи, что сделал я Тебе такого? Всю жизнь только гнусность человеческая язвит сердце мое, зачем же Ты испытываешь терпение мое, зачем измываешься надо мной?!

Через пару дней, когда он уже слегка оголодал, он стал еще более раздражительным:

— Глупая жена, глупый сын, глупая родня, глупая семья, глупые соседи, глупое человечество, глупая жизнь, глупость, все глупость!

А когда мать убедила домочадцев, что пора психиатра вызывать, старый К. оголодал настолько, что решил выйти из своей кельи, сохранив при этом остатки прежнего фасона; его вывод был таков:

— Ну что ж, не впервой оказывается, что человеческая глупость необорима; я дал им шанс, которым они не воспользовались; нет так нет, эта страна — дрянь, этот город — дрянь, ни этот город, ни эта страна не заслуживают таких, как я, и даже хорошо, что так получилось, потому что в случае победы я раньше или позже понял бы, что управлять ими — значит уподобиться свинопасу, ха, ха, как сказал, а, очень хорошо, ну так вот, свинопасом я не буду, в этой семье никто никогда не падал так низко, чтобы пасти стадо, какой же я был глупый, что раньше не сообразил это, короче, это было победное поражение, короче, последние станут первыми, короче, дайте что-нибудь пожрать, а то я изголодался за все эти дни!

И все вернулось в привычное русло — к шлепанцам, кроссвордам, телетурнирам, утренним болячкам; старость припорошила их, она покрыла пылью даже сны.

Когда я звонил, мать жаловалась, что раньше, пока сны ее не постарели, ей было легче; она говорила:

— Когда-то мне снилось, что у меня крылья, птичьи такие, что я летаю по небу и крылья несут меня сами, и махать не надо, я всегда думала, что именно так должно быть после смерти, когда человека забирают на небо, а теперь… а теперь мне снится, что у меня крылья, но типа как у моли, явственно ощущаю, что это крылышки как у насекомого, только покрытые не пыльцой, а пылью, везде эта пыль, на кровати, под кроватью, под кожей…

Жаловалась на страх перед адом, она боялась, что из этого дома в ад вроде как прямая дорога, что в этом доме даже святой пропил бы свой ореол, даже святой скатился бы и начал лаять, вот и боялась мать, что и она после смерти направится в ад, жаловалась, что ее одолевают мысли о самоубийстве. Могло ли со мной произойти что-нибудь более страшное, думал я, может ли с человеком произойти что-нибудь более страшное, чем признание собственной матери в мыслях о самоубийстве? Она говорила, что и самоубийства ей снятся, что часто во сне она вешается на трубе пылесоса, или режет вены кухонным ножом, или засовывает голову в стиральную машину и включает режим кипячения, жаловалась, что даже самоубийство в этих снах она совершает как кухарка. Она боялась, что из ада при жизни она попадет после смерти в ад еще худший, потому что вечный.

Как-то еще ребенком я спросил ее, каково в аду. Мать ответила мне тогда удивительно уверенно, как будто уже там была, как будто это были не какие-то там фантазии, а ее личные наблюдения:

— При входе в ад, сынок, тебе показывают все не использованные тобой возможности, показывают, как выглядела бы твоя жизнь, если бы в нужное время ты выбрал нужное решение. А потом тебе показывают все те минуты счастья, которые ты потерял, пока предавался сну, знаешь, сынок, что мы просыпаем половину жизни? И всем таким соням, как ты, в аду показывают, чего могли бы они в жизни достичь, если бы вставали вовремя.

— А потом? Мамуля, что потом, когда все это покажут?

— А потом, сынок, тебя оставляют одного с твоими угрызениями совести. На целую вечность. И не будет больше никого и ничего. Только ты и твои угрызения совести…

* * *

Долгое время я имел обычай рано ложиться спать. Сестра старого К. всегда мне говорила, что только сон до полуночи по-настоящему восстанавливает организм, а мать убеждала, что только то, что приснилось до полуночи, имеет силу пророчества. Вот мне и снилось, я погружался в сон, мой единственный любимый сон…………

_ _ _ _ _ _ _ Как-то раз позвонила мать и так жалобно запричитала, что от скорби поперепутались провода и то и дело к разговору подключались незнакомые голоса. Их залило дерьмом, вот и все, больше сказать у нее не получилось. Но и этого хватило: я уже был там, с ними, и все это видел. Разразился ливень столетия, старые трубы не выдержали, и прорвало канализацию: в подвалах стояло полметра воды с говном. Все попрятались по своим норам и вслушивались в дождь, раздраженные, что он заглушает реплики любимых героев сериалов, и вынужденные постоянно прибавлять громкость, но пульты были так изношены, что разбитые кнопки не хотели реагировать.

— Потому что в этом доме никому в голову никогда не придет хоть что-нибудь починить, — говорила мать старому К.

И в этот день они были вынуждены поднимать задницы и подходить каждый раз к телевизору, чертыхаясь:

— Чертов пульт! Сколько раз я говорила отдать его в починку!

— Столько раз уж говорила, что сама могла отнести!

— Чертов дом! Никто тут никогда ничего вовремя не исправит!

— Ну ты посмотри: льет и льет этот чертов дождь!

— А чтоб гром-молния долбанули и спалили все это навсегда!

Но в тот день вместо грома-молнии у них было дерьмо: они вдруг почуяли вонь во всем доме, даже на чердаке, вдруг почуяли, и обеспокоились, и стали перекликаться, спрашивая друг друга, что это так воняет, вроде как вдруг встревожились, что, может, это совесть их начала гнить. Вышли в коридор и с облегчением обнаружили, что это снизу, с первого этажа, от соседей, а значит, это не их совести запах, а соседей с первого этажа (после смерти матери потомок семейства Сподняков уволился из приходившей в упадок шахты, привел свою сожительницу и вместе с ней продолжил отцовскую школу тихого алкоголизма). Они успокоились и даже обрадовались, подумали, что как только у соседей совесть сгниет, то те уж наверняка будут вынуждены съехать, тогда уж наверняка съедут, но тут же стали возмущаться:

— Ну ладно, пусть у них там гниет что угодно, но почему у нас наверху воняет? С этим надо что-то делать.

Когда же они вылезли всем кагалом — мать, старый К., его сестра, его брат и гладкошерстная такса, взбудораженная беготней и одурманенная вонью, — то принялись друг друга подначивать:

— Ну пойди, скажи им что-нибудь.

— Почему я?

— Ты мужик, так сделай же хоть что-нибудь!

Так они подзуживали друг друга и собирались с духом и уже даже на лестничную площадку вышли, чтобы перспективой соседской двери придать себе смелости и, соответственно, тут же постучать в нее, и уж постучали бы, если бы не сосед, который сам вдруг открыл дверь, высунул голову и стал принюхиваться, а потом, скривившись от отвращения, звать сожительницу:

— Илюу-у-уняа-а! Подь суды, шо тут так воняить?! Чуешь?

Сожительница Илона на этот призыв вышла и, поводив ноздрями, признала:

— Ну, что-то воняить, ну да.

Тогда их общий сожительницкий взгляд узрел, что на площадке стоит семейка и недружелюбно присматривается, и посмотрели они друг другу в глаза по-соседски и вдруг поняли, что надо заключить перемирие, потому что это вонь чужая, не местная из дома, потому что этот неопределенного местоположения источник вони бил все интенсивней; все спустились еще ниже, к подвалам, друг за дружкой, по ступеням, неуверенно, женщины сзади, мужчины спереди, сосед первый, потому что жил на первом этаже и от подвала был ближе остальных, и собака, на взводе, рвущаяся и сдерживаемая («Заберите отсюда эту собаку!»). Спустились и открыли дверь, и вода с говном хлынула на соседа, потому что он стоял ниже; смрад ударил в них с удвоенной силой. Женщины застонали, теряя сознание:

— О боже, канализацию прорвало…

Мужчины мрачно чертыхнулись:

— У, бля, прорвало канализацию…

Сосед, сбитый с ног говняной волной, сидел по пояс в говняной воде и отчаянно призывал:

— Илюу-уняа-а, вытащ мене отседова!!

А потом, когда уже все отступили на площадку между этажами, на безопасное расстояние от подступающей воды с говном, все по очереди начали делиться впечатлениями:

— Я же говорила, что это развалина, эти трубы, давно уж надо было…

— Я знала, что так будет, интересно, из-за кого это…

— Если говорила, то сама могла уже давно…

— А там льет, и льет, и льет…

— Илюня, я должон одёжу скинуть!

— А ну мене так в дом не влазь, в колидоре скинь!

Но вода и дерьмо только начинали прибывать, и в то время, когда все решали, что делать, Боже милостивый, что делать, уровень говняной воды в подвале рос десятками сантиметров в час, в любом случае было видно на глаз.

Прежде чем они решили начать выносить то, что удастся вынести, спасать плавающее добро, сложенное в подземелье, от картошки и угля до полотен в мастерской старого К., прежде чем начали искать ведра и образовывать соседский конвейер самопомощи, черпая воду с говном вплоть до исчерпания, всю ночь напролет; прежде чем, стало быть, они начали действовать, они должны были проверить самое главное: не обидела ли их судьба в сравнении с остальным миром, а если и так, то в какой степени. Брат старого К. предложил:

— Надо проверить, не залило ли еще кого, — ради того чтобы обрадоваться, что приключилась всеобщая беда, что это всехняя мерзость, что в соседних домах аналогичная борьба либо вот-вот начнется, либо уже началась. Но ни с кем больше ничего такого не случилось; взорам вышедших на улицу обеих проживавших в доме семей явилось чудо.

Ливень с трескучим громом и раздирающими небо молниями лупил только по их дому, только над их домом ангелочки злорадно опрокидывали бочки, только над этим домом, самым старым в округе, дедами-прадедами возведенным, наследственным, вода изливала злость так бурно. Они сделали несколько шагов в сторону люмпен-блока (как называл его старый К.) и, пройдя сквозь стену дождя, встали, мокрые, под сухим и благодатным небом, и, глядя то на свой дом, то на остальной мир, не верили глазам своим, качали головами, рвали на себе волосы. Сестра старого К. пала на колени со словами о каре Божьей на устах и молитвой, суетливым шепотком проговариваемой, с предчувствием, что если это и не последний конец концов света, то по крайней мере его предвестие, и молилась, молилась, самообожающе исповедовалась, наращивая обороты, провертывая ленту с записью грехов, лишь бы успеть до первого грома. Брат старого К. все ходил туда-сюда, под дождь и из-под дождя, и с любопытством присматривался, бормоча что-то, как бывалый водопроводчик, который не может надивиться неизвестной аварии, словно искал место, в котором пропускает прокладка. Почуяв, что дело определенно ускользает от бренного разума, старый К. начал искать выгоды:

— Ну это точно конец света… Но это означало бы… что если над нами вода, то под другими домами огонь, что адский пламень через мгновение поглотит этих голодранцев, а нас поливает, чтобы угасить!

Мать смотрела на чужие окна, облепленные сбродом ротозеев, наблюдавших эту сцену: дамы пенсионного возраста на специально возложенных на подоконниках подушках, чумазые юнцы, оторвавшиеся от игры в мяч, кормящие жены работников подземелья и сами работники подземелья в подтяжках на голых торсах — все столпились, все смотрели вниз, как на арену, как на христиан, ожидающих смерти, вот только пока не было известно, что их пожрет. Смотрели с нескрываемым удовлетворением, то и дело тыча пальцем на их небо и на свое небо, бросая незатейливые издевки:

— А зонтики вам не одолжить?

Так и не дождавшись пламени, старый К. потребовал:

— Возвращаемся домой, потому что сейчас здесь будет жарко, можем ошпариться. Будем из окон смотреть, как эти дебилы жарятся. Хорошо смеется тот, кто смеется последний, дебилы тут один на другом!

Эту последнюю фразу он бросил с отчаянной смелостью в сторону балконов, потому что как раз уходил под дождь, а за ним — брат его, высматривающий, соображающий, как бы тут отодвинуть границы ливня, а за ним и сестра, на коленях передвигающаяся по размытому следу за ними, намаливающая благочестие на тридцать лет вперед, взывающая к милосердию.

И только мать продолжала стоять на сухой стороне и смотреть, как они исчезают под дождем, и все звала и ждала, когда же появится собака, убежавшая за палкой в кусты, а когда собака прибежала, когда мать взяла ее на руки (потому что та не была дожделюбивой), когда направила первые шаги в сторону дома, вдруг все затряслось.

Загрохотало. Рухнуло. В себя ушло. В землю провалилось.

Дом на ее глазах в два счета сложился в руины, упал в подмытую дыру, прогнивший фундамент этого дома дрогнул, и все вдруг превратилось в груду мусора, затопленную в грязи, воде и дерьме, хлюпающем многосложной руладой, сбивающем мать с ног и выбивающем собаку из ее рук, все окрестные дома до самых крыш окатывающем, всех балконных ротозеев обрызгивающем, всех птиц облепляющем мерзкой жижей. Катастрофа была ужасной, туча вылилась до последней капли и позволила солнцу взглянуть на разрушения.

Ошарашенная, мать сидела, опершись о плетень, и удаляла воду из ушей.

— Боже, облицовка новая была, да и окон я этих столько намыла…

И только тут, перед последней гласной, голос ее оборвался, потому что дошло до нее, что не для кого больше говорить, потому что даже собака, то и дело отряхиваясь, потрусила своей таксовской рысцой обнюхивать руины; из обломков дома, торчащих из большой воронки, в которую он провалился, не доносилось никаких призывов о помощи, только тишина громадной смердящей лужи, мертвая тишина, могильная, лишь собачьи лапы шлепали по грязи, неуверенно, неритмично. И тогда с балконов стали доноситься йезусмарии и другие выражения сочувствия, и уже подбегали к ней, поднимали, вытирали, поддерживали, но мать вырвалась, чтобы пойти проверить, поискать, выгрести хоть что-нибудь из этого месива, рассчитывая, что среди фрагментов камней найдется хоть фрагментик знакомого тела, что, может, из нескольких кусков удастся что-нибудь сложить, восстановить, склеить. Она разгребала землю, копала руками, даже когда подъехали все эти пожарные и «скорые», когда ей предлагали лопату, она предпочла, сдирая кожу с голых ладоней, руками отвоевывать новые пространства; собака внюхивалась в ямы, иногда лаяла, но, скорее, на других собак, привезенных разными службами, и тут все соседи из люмпен-блоков и из соседних домов сбежались для того, чтобы копать, даже с дальних улиц, даже с самой Кладбищенской, — в конце концов, у могильщиков был свой опыт. Но с каждой слезой близился приговор, потому что после первого «есть!» от руки Илоны, жены соседа с первого этажа, добрались и до оставшегося от нее, а по направлению ее навеки застывшего взгляда был найден полуголый труп ее мужа, не успевшего переодеться в сухую одежду, и далее, копаясь в останках оснастки, в обрывках обстановки, в обломках окончательно разбитого целого, они натыкались на все новые тела: тетки, навсегда погруженной (в молитву), дяди, держащегося за отвертку как за последнюю спасительную соломинку… а потом… мать оттащили, несмотря на ее истерию и попытки вырваться.

— Ну будет, ну хватит, не надо смотреть…

Потому что нашли старого К., плотно прикрытого одеялом из потолка и пола, которые перед лицом катастрофы вдруг решили сблизиться; и хоть не повезло ему, вставшему у них на пути, он все же успел высунуть голову из окна (за мгновение до того, как и оно потеряло форму), наверняка ради того, чтобы посмотреть, как «дебилы жарятся»; не мытьем, так катаньем, не полом, так потолком жизнь оставила от старого К. только голову, только выражение лица, которым он прощался с миром. Выражение изумления, что спасение — это так больно; фиксация тех долей секунды, за которые он понял, что ад — это не другие, что вот он: и Суд и Страх здесь и сейчас, причем для него лично; тех долей секунды, за которые он перестал думать об очередных разрушениях, сверять список потерь; за которые он понял, что больше ничего не удастся исправить, что это всё; за которые он успел засомневаться, да точно ли Бог существует, да точно ли существует для него. Слегка раскрытый от удивления, его рот был теперь набит глиной, от которой уже не избавиться _ _ _ _ _ _ _ _ _ _ _ ……………

* * *

Долгое время я имел обычай рано ложиться спать.

Сестра старого К. всегда мне говорила, что только сон до полуночи по-настоящему восстанавливает организм, а мать убеждала, что только то, что приснилось до полуночи, имеет силу пророчества. Долгое время я ложился спать рано, потому что мне нужно было хоть какое-нибудь знамение, на которое я мог бы опереться; пришло такое время, когда, только прикрывая голову одеялом и воображая, что я не живу, я чувствовал себя в безопасности, только успокаиваясь мыслью, что я уже мертвый, я погружался в этот сон. Но и во сне я убегал. Убегал от того самого дома.

Я убегал, с кукишами в карманах, с обручальными кольцами на пальцах, убегал с детьми на руках, убегал в свадебных ботинках и в калошах, по снегам и по лужам, через лопухи и потоки, с душой в пятках, с сердцем в горле, с Богом в бутербродах, убегал с волосами, развевающимися по ветру, я убегал под защиту ветра, подставляя себя ветру в бегствах, в загсах и в судах, на земле и под землей, в гостиницах и на туристических стоянках, на кроватях и на матрацах, в общежитиях и в панельных домах, в приютах и в объятиях, в чужих красотах, в чужих нежностях, в привыканиях к чужому, я убегал беспомощно, бессознательно, безнадежно, убегал к духам бездомным, к грехам мимолетным, к дрейфам свободным, убегал без целей, без билетов, без прав, убегал во все стороны одновременно.

И всюду, куда я смог добраться, я тянул за собой тень того самого дома, и чем дальше я убегал, тем сильнее она напрягала, стесняла мои движения, замедляла мои шаги; и в чем более светлые места я попадал, тем больше тень преследовала меня; «Не заслоняй мне свет», — слышал я везде, где жизнь меня клала тенью и долгое время прикладывала, подкладывала, заставляя искать спасения сначала в стадных бессонницах, а потом во сне. И я устал, смертельно устал в этой тени, в этом холоде, но прежде, чем она окончательно уложила меня, я успел потерять дар речи.

 

Теперь я только зеваю. Как открою рот, зеваю: зеваю ночью, зеваю днем, зеваю во сне, в котором я — придорожный крест, подтачиваемый червями.

Я был, и нет меня больше.

Хожув, VII/2000 — XII/2002

Назад: И тогда
Дальше: Фантомистика (Рассказы)