Хлыст не был слишком длинным, всего сантиметров сорок в длину, зато толстый, коренастый: резиновая нагайка, твердая и чем-то заполненная. Никакая не резиновая трубка, после такой трубки боль острая, кислая, пробегающая мурашками, но быстро проходящая, она расходится по коже, как круги по воде, — была, и вот уж нет ее; такой трубкой не причинишь большого вреда, если не считать вреда самого факта побоев, факта унижения; такая трубка, в принципе, дает воспитательный эффект не больше, чем свернутая в рулон газета; такая трубка хороша для такс, ну, может, для фокстерьеров, мелкая боль для мелкого зверья, чистая профилактика. Нет, этот хлыст не был внутри пустым, у него был свой вес, у него была своя масса, у него был, кажется, и свой запах. Каждый раз, как только старый К. приступал к осуществлению соответствующего наказания, он заставлял животных нюхать хлыст; будь то волкодав, которого он дрессировал в молодые годы (крупный зверь, способный снести боль посильнее) и которого он с помощью нагайки учил брать барьер (наказание за неудачный прыжок — удар, награда за удачный — отсутствие удара; а что еще может убедить крупного зверя?), или керри-блю-терьер. Щенка этой породы мне принес переодетый в Миколая старый К., когда я еще срал в подгузники, когда я даже не понимал, какую такую функцию выполняет этот незнакомый старикан с бородой из ваты, который сначала спрашивает, хорошо ли я себя вел, а потом сам себе отвечает, что наверняка нет, и бьет меня розгой; смеется и подмигивает матери, что это, мол, так, слегка, шутки ради, ну и для профилактики, и что этот мелкий правёж специально подобран под мое мелкое телосложение. Тех нескольких ударов розгой, отпущенных как бы полушутя-полусерьезно, хватило, чтобы запомнить этого старичка как воплощение несправедливости, хватило, чтобы разувериться в нем на долгие годы и в день шестого декабря, на Миколайки, не разделять воодушевления одноклассников. У Миколая есть розги, и он порет, а когда порет, смеется, приговаривая:
— А сейчас ты получишь подарки, потому что таким непослушным, чтобы совсем ничего не получить, ты не был…
И все это время в целях профилактики сечет розгой; он знает, где бить, он не задевает подгузник, который мог бы приглушить удары, он бьет ниже, по голеням, по икрам, бьет точно по тем местам, которые я стараюсь заслонить от него.
А потом старый К. дал мне черного кудлатого щенка керри-блю-терьера, и по мере возрастания собачки росли и масштабы соответствующего телесного наказания: от газеты к резиновой трубке и далее — к хлысту, этому хлысту, такому универсальному, такому функциональному, потому что с его помощью можно было одновременно, хоть и не сразу, воспитать щенка породы керри-блю и ребенка человечьей породы. Этот хлыст должен был иметь свой запах, потому что прежде, чем старый К. приступал к сеансам воспитания — что в отношении суки, что в отношении меня, — он совал нам под нос этот хлыст и велел нюхать; уже охваченный легкой дрожью от упоения властью, уже не в состоянии дождаться того мгновения, когда он отмерит первые удары, он говорил: «На, нюхай». И хоть я ничего не чуял, потому что чаще всего к этому моменту мой нос был уже заполнен слезами, хлыст должен был иметь свой запах, наверняка собачий нос был в состоянии уловить его, наверняка призыв понюхать адресовался скорее собаке, но, коль скоро данный метод воспитания оказался таким универсальным, его надлежало со всей последовательностью применить к ребенку человечьей породы, вот и давал он мне сначала понюхать, а потом бил.
Плоть хлыста была плотная, тугая, уже после первого удара боль укоренялась основательно; в принципе, и этого первого удара хватило бы на целый день и даже на дольше, в принципе, одного этого первого удара из первых ударов хватило бы на всю жизнь, но я не мог объяснить этого старому К. Я мог только кричать: «Папа, не бей» — и каждый раз только это, а потому старый К. не обращал внимания, а я не мог объяснить ему, а он не мог знать, что одного удара этим хлыстом достаточно, чтобы потом целый день не сесть, чтобы потом целую ночь не сомкнуть глаз, чтобы весь следующий день избегать взглядов людей. Он этого не мог знать, ведь его никогда не били этим хлыстом, хоть у этого хлыста уже была своя традиция, хоть его массу, эффективность и наверняка даже запах познали уже несколько крупных животных; что ж, ведь я оказался первым дитем человечьей породы, приобщившимся к традициям этого хлыста, запомнившим ту боль, которую он причинял, которую им причинял старый К., потому что никто другой не отважился взять его в руки, потому что никому другому не пришла бы в голову мысль взять это в руки и употребить это именно так, то есть в воспитательных, если можно так выразиться, целях.
Как и у хлыста, у боли тоже есть свои особенности. Уже после первого удара она разливалась тяжестью по всему телу; первый удар отличался внезапностью, он был хуже остальных ударов, потому что его дольше остальных приходилось ждать и, вторгаясь в неподготовленное тело, он достигал самого внушительного результата. В принципе, этого первого удара было достаточно для достижения так называемого воспитательного эффекта, или в данном случае — для принуждения к абсолютному и безусловному повиновению, а такой принцип старый К. прививал и своим собакам, и своему ребенку человечьей породы, но после первого удара, который оказывался лишь подготовительной инъекцией, имели место очередные — усиливающие, закрепляющие всеохватность и повсеместность боли, закрепляющие всеболезность. Как и после инъекции, боль растекается свинцом: через ягодицы, в которых находился эпицентр, она разливается вдоль, вширь и вглубь, доходит аж до мозга костей, покрывая его мурашками, и только тогда, когда они сходят, боль уступает место облегчению, сестра вынимает иглу и трет место укола; так же и эта боль — она разливалась похоже, разве что была неотступной, облегчение никак не могло дождаться и, разочарованное, отходило не солоно хлебавши; этот хлыст приносил жуткую боль, ибо то была боль самолюбия, безраздельно господствующая в единстве места и времени. Старый К. всегда старался нанести лишний удар, хоть один, но про запас, чтобы я лучше запомнил (откуда ему было знать, что это невозможно запомнить лучше), чтобы я не забыл — не мог я объяснить ему, что это невозможно забыть. Даже если бы я смог сказать ему об этом, он не поверил бы, ведь его никто никогда не бил этим хлыстом; даже если бы я смог… Но у меня не получалось ничего, кроме возгласов «Папа, не бей!»; хотя позже, во время второго или третьего раза, во время второго или третьего сеанса воспитания, — только «Не бей!», а позже, во время двадцатого или тридцатого раза, уже только «Не-е-е!»; «Нет» — это было самым емким ответом на все возможные неясности, на все предполагаемые вопросы, а также на те, которые ставил передо мной старый К., охаживая меня этим хлыстом. Которые старый К. ставил передо мной один за другим, как одну за другой ставил на мне отметины этого хлыста. Он спрашивал:
— Будешь еще? — (удар) — Будешь еще? — (удар) — Будешь? — (удар) — Будешь? — (удар) — Будешь еще? — (удар).
И хоть я не был до конца уверен, что именно хочет он услышать — то ли то, что я еще буду, как говорят родители своим детям, «непослушным» (в его понимании — не вполне абсолютно и не слишком безоговорочно подчиняющимся), то ли он хотел знать, буду ли я вообще, — и тогда, когда эта боль ко мне пристраивалась, гнездилась во мне и размножалась, я неизменно был уверен, что не буду, что никогда больше не буду есть, пить, дышать, существовать, только бы он перестал бить. И я кричал «Не-е-ет!» или же иногда, когда у меня оставались силы произнести два слова подряд, одно за другим, «Ни буда!», так, на всякий случай не желая его, говорящего с силезским акцентом, обидеть правильным произношением. Случалось, хоть и значительно реже, он спрашивал о чем-то другом, обычно тогда, когда при наказании кто-нибудь присутствовал. Нет, речь вовсе не о присутствии грустных и сочувствующих глаз собаки, которая, как единственное из живых существ, не считая меня, знала тяжесть этого хлыста, которая, более того, знала его запах; о присутствии не собаки, а человека, третьего лица, то есть, например, матери или же сестры-старой-девы, брата-старого-холостяка, или же, что также случалось, хотя и крайне редко, в присутствии кого-то чужого, кого-нибудь из знакомых старого К., особенно тогда, когда тот приходил к нам со своим ребенком; особенно тогда, когда, заигравшись с тем же ребенком, я вдруг начинал слишком шуметь, или же, не приведи господь, бегая с тем же ребенком по комнате, задевал столик и разливал кофе, или же если наши игры каким-нибудь образом мешали разговору старого К. со знакомым. Тогда, даже если виноват был ребенок знакомого, которого старый К. не мог наказать, он демонстрировал, как следует воспитывать ребенка человечьей породы, хватал меня за ухо, говоря знакомому: «Прости, я на минуту», и выпроваживал меня в дальнюю комнату. А там он брал хлыст и бил, задавая специально приготовленный на случай присутствия третьих лиц вопрос, в каком-то смысле более точный и в то же время заранее освобождающий меня от многосложных ответов.
Он спрашивал:
— Знаешь за что? — (удар) — Знаешь за что? — (удар) — Знаешь? — (удар) — Знаешь? — (удар) — Знаешь за что? — (удар).
В этом случае мне было достаточно со всей категорической уверенностью в собственном незнании отбрехиваться: «Нет!»
Потом он возвращался к знакомому и говорил, слегка запыхавшись:
— Что за истерик гребаный! Весь в мать. Пару шлепков получил, а вопит, будто его режут, — и возвращался к разговору, в котором никто ему больше не мешал. До самого конца.
* * *
Я хотел, чтобы разразилась война. Все ждал, чтобы разразилась хоть какая-нибудь война, пусть всего лишь на несколько дней, я бы тогда вступил в армию, противостоящую той, в которой воевал бы старый К., и даже если бы он не воевал вовсе, если бы где-нибудь прятался и пытался переждать, я был бы во вражеской армии и выполнял бы ее приказы, а приказ был бы стрелять по противнику, и тогда во всем великолепии закона я мог бы зайти к старому К. в дом и застрелить его, потом война может кончаться. Я ждал ее; последняя из известных мне, к сожалению, окончательно завершилась более четверти века до моего рождения; я был ребенком мирного времени, в школе мы пели песни о мире, мы участвовали в торжественных собраниях, прославляющих мир, «Нет войне!» — писали мы на транспарантах, даже старый К. в моменты воспитательской рефлексии говаривал:
— Не нюхали вы войны, засранцы. Щенки балованные. Мало вас пороли, мало. Жрать не хотите, дохляки, потому что голода не знали. Я бы всех вас воспитал…
Так говорил старый К. тем, кого ему не дано было воспитывать, например соседским детям, околачивающим мячом подворотню или дразнящим его из-за кустов, когда он выгуливал собаку, или же тем, кто, по школьному обычаю, приходил ко мне на день рождения и не проявлял интереса к приготовленным матерью бутербродам. Вот и ждал я войну, что, может, какая случится, чтобы я мог понюхать ее, а при случае и застрелить старого К. История между тем проявляла к нам благосклонность (как говаривал старый К.), она нас избаловала, мы должны были благодарить Бога, что не пережили войны (как говаривал старый К.), да что там говорить, мы бы ее и так не пережили, потому что таким дохлякам ни за что не выжить, в войну могли выжить только крепкие люди, твердые, только сильные духом люди, говаривал старый К., а я не мог надивиться, откуда он знает, ведь родился он во время войны, и, пока он научился ходить, война успела закончиться; наверняка ведь кто-то крепкий, твердый и сильный духом помог ему выжить, наверняка это был его отец, но я не спрашивал его об этом, не хотел раздражать. Я лишь хотел, чтобы на минутку разразилась какая-нибудь маленькая войнушка, пусть только в нашем городе, какое-нибудь восстание одних против других, и старый К. был бы одним из одних, а я был бы одним из других. И у меня была бы винтовка, стреляющая настоящими патронами. И первым и последним врагом, которого я успел бы застрелить, был бы старый К. Потом восстание утихло бы, одни договорились бы с другими, а газеты бы сообщили, что погиб только один человек, практически никто, ведь на войне люди гибли миллионами.
К сожалению, история нас баловала, позволила нам расти в тепличных условиях мирного времени (как говаривал старый К.), взрослеть в тепле домашнего очага, поэтому нам не дано было вырасти приличными людьми, потому что нам было слишком хорошо. Старый К. обращался ко мне во втором лице множественного числа именно тогда, когда лично я ничего такого не сделал, за что полагалось бы наказание, именно тогда, когда ему на память не приходило никакое из так называемых отсроченных наказаний, когда он ничего такого не мог призвать на подмогу. Тогда он брался не за хлыст, а за пословицы и говорил:
— Ничего из вас не выйдет, дохляки вы гребаные, учиться вы не хотите, вам бы только дурака валять. Что за молодежь, Боже правый, Ты видишь и не разразишь их… Глупые щенки… дали бы мне на воспитание одного-другого, иначе бы запели… Помни, сын, кто не слушается отца-матери, тот слушается хлыста из собачьей шкуры. Запомни, чему Ясь не научится, того Ян не сумеет. Мне в твоем возрасте не было так вольготно, я должен был зарабатывать себе на жизнь. Помни, э-эх… Надо бы вас на коротком поводке держать, может, что-нибудь тогда и выросло бы, а так, э-эх, говорить тошно… С кем поведешься… Яблоко от яблони… Банда засранцев. Расплодились повсюду. Дети родят детей. Дебилы. Э-эх, я бы воспитал…
Так он обращался к «нам», единственным слушающим представителем которых был я: я был слухом своего поколения, всего лишь слухом, потому что права голоса мне никто не давал. Впрочем, я и не хотел голоса, я хотел только войны, винтовку, я хотел сделать старому К. третий глаз во всем великолепии закона, что в мирных условиях было бы невозможно, в мирных условиях детям не дают винтовки; другое дело война, лучше всего восстание. Я видел памятник маленького повстанца, он наверняка бегал с винтовкой и стрелял во врага, может даже застрелил больше одного, и поэтому ему поставили памятник; я же не хотел памятника, не хотел стрелять ни в кого, кроме старого К., потому что без винтовки я был беззащитным, потому что без войны я был беззащитным; если бы я застрелил его в тепличных условиях мирного времени, то стал бы отцеубийцей, а старый К. говаривал;
— Помни: кто поднимает руку на отца-мать, у того рука отсохнет.
Я не хотел, чтобы у меня отсыхала рука, каждое утро проверял, не отсохла ли, потому что во сне, в каждом сне, я поднимал на него руку, в каждом сне я был отцеубийцей, потому что даже во сне война не хотела начинаться, потому что, если бы она началась, я поднял бы руку не на отца, а на врага, смог бы сделать ему третий глаз и стал бы не отцеубийцей, а солдатом, выполняющим свой солдатский долг. Я до отвала настрадался от этих песен о мире, от этого неначала войны и абсолютного отсутствия признаков, что она начнется, когда в одно прекрасное утро старый К. со слезами на глазах стал вдруг метаться по дому и говорить матери:
— Слышала, что эти сукины дети сделали? —
метаться и говорить своей сестре-старой-деве:
— Ну и натворили же, сукины дети… —
метаться и говорить своему брату-старому-холостяку:
— Это ж, сукины дети, я же говорил, с такими и говорить-то не о чем…
А когда все вдруг стали метаться по дому со слезами на глазах, я спросил, что случилось, и услышал:
— Бедный ребенок, война… —
а потом:
— Ты что его пугаешь, глупая баба? Не война, а всего лишь военное положение! —
а потом:
— То же самое, что и война, только хуже, потому что свои против своих, —
а потом:
— Какие они там свои, русские они, —
а потом еще:
— Проклятая коммуна, нас переживет, и детей наших, и детей наших детей!
Тогда я подумал: «Неужели случилось? Какое счастье!» — и решил записаться в русские, в проклятую коммуну, и пережить их (детей у них — у тетки-старой-девы и дядюшки-старого-холостяка — не предвиделось, я был единственным ребенком в этом доме, единственным внуком отца старого К., построившего этот дом), я решил пережить всех их, и особенно старого К., которого хотел убить немедленно из опасения, что война может продлиться недостаточно долго.
* * *
А когда я ничего такого не делал, за что полагалось бы наказание, когда ни одно из так называемых отсроченных наказаний не приходило ему на память, когда он ничего такого не мог призвать на подмогу, тогда старый К. брался не за хлыст, а за пословицы.
— От жура у мужика сила крепка… —
говорил он, ставя передо мной тарелку своего любимого супа на мучной закваске, что продавали в мягких пакетах в районе Кладбищенской улицы, подогретого и приправленного тушеной картошкой. Это было дежурное блюдо, когда матери по какой-нибудь причине случалось выходить из дому, когда по какой-нибудь причине старому К. самому приходилось готовить обед на скорую руку.
— Жур и картошка — это основа, это так называемое главное блюдо для тех, кто не хочет быть дохляком, а ты ведь не хочешь быть дохляком… — говорил он, поглощая свой любимый суп, который тем временем остывал на моей стороне стола; я медлил, потому что для меня он вовсе не был главным блюдом, для меня это было нечто большее, чем отсутствие обеда, — это был обед, который полагалось сначала официально съесть под аккомпанемент отцовских мудростей, а потом неофициально, тайно, как можно тише и осторожней, выблевать в туалете.
Нет-нет, я не хотел быть дохляком, но силезский журек в мягкой белой упаковке, фирменное блюдо Кладбищенской улицы, имел для меня вкус Равы, — во всяком случае, именно так я представлял вкус городского стока, в котором вся жизнь уж четверть века как замерла, который вонял так назойливо, что его самый зловонный приток в центре города, ностальгически именуемый Суэцким каналом, было решено забетонировать; каждая ложка жура была глотком Равы, супа из канализации.
— Что ты там сказал? Нехороший?! Не гневи Бога, сынок, не гневи, мы с тетей-дядей всю неделю ели браткартофель с кислым молоком или тюрю, особенно тюрю, браткартофель — это в доброе время… О, или панчкраут, ты хоть знаешь, что такое панчкраут, сынок? Кушай, я расскажу. Картошка с капустой… а тюря, знаешь, что это такое? Хлеб с водой и чуток чеснока. Бедность была, бедность… А жур, о-о-о, жур — это праздник, я больше всего жур любил. От жура у мужика сила крепка, только дохляки не любят жур, кушай, кушай, сынок, а то времени нет. И не разлей, смотри не разлей…
Старый К. вытирал усы, ставил тарелку в раковину, заливал водой и шел чистить зубы; мой жур стыл, а картошка все еще возвышалась над его поверхностью, я соскребал немного с этого островка и пережевывал, лишь бы отсрочить первый контакт со становящейся все более холодной взвесью. Старый К. чистил зубы, бешено орудуя щеткой, стирал эмаль, ранил десны, порой до крови, а потом говорил мне:
— Видишь, как надо правильно чистить зубы? До кровянки, а не так, как ты, — пару раз щеткой туда-сюда, и все.
Он чистил долго и шумно, потом полоскал рот, много раз, каждый уголок рта он прополаскивал тщательно и по многу раз, сплевывал с плеском, набирал воду и снова полоскал, потом с внушительным бульканьем прополаскивал горло на всякий случай. Когда я слышал, что дело близится к концу, что он закрывает кран, вытирается полотенцем и покрякивает от удовольствия, я понимал, что пора приступить к журу, что дальше тянуть нельзя, вот почему, когда он выходил из ванной и направлялся на кухню с проверкой, я уже ел; а он входил, бросал взгляд и грозно ворчал:
— Еще не съел?!
Однако он видел, что я ем, а пока я ел, пусть даже медленно, я был неприкосновенен, и он снова выходил, на этот раз в свою комнату, докончить просмотр газет; а Рава, густая, жирная и холодная, текла по моему пищеводу, из окна доносился стук колес и блюзовый запев возницы: «Ка-артофель, картофель!» — но у меня еще оставалась своя картошка в журе, старый К. всегда ставил тарелку, наполненную до краев, мне никогда не удавалось съесть даже половины, хоть и ту я выблевывал чуть ли не сразу в уборной, утешая себя, что, когда мама вернется, она приготовит нормальный ужин, а пока что я был вынужден съесть как можно больше, потому что старый К. кончал свое чтение и шел с последней проверкой.
— Ну, надеюсь, что уже съел.
Смотрел в тарелку и вопрошал:
— Ну и как это понимать, у меня в доме дохляк растет?!
Но я уже был в уборной, закрывшись на щеколду.
— Опять не сожрал, дохляк чертов! — говорил он, дергая ручку. — И чё это ты там закрываться, погодь, погодь, еще бушь на хлебе и воде, дохляк, тогда узнашь, чё тако голод!
Он ворчал за дверью, сильный силезский акцент выдавал в нем состояние сильного бешенства, а я засовывал пальцы в рот и выблевывал журек, выдавливал из себя Суэцкий канал, и до меня в этот момент как-то не очень долетали проклятия старого К. Только потом, когда меня переставало рвать и я ждал, пока он не успокоится, до меня кое-что доносилось.
— Такой шкелет и еще не ест, и это называется мой сын?! Боже святый, Ты видишь и не поразишь громом… Еще в сортире закрывается, дохлый трус… Не бойся, не стану тебя бить, не стоит, тебя достаточно пальцем ткнуть, и у тебя тут же кровища хлещет, хлюпик, а посильней тебя задень, так небось косточки поломаю, еще в тюрьму посадят. Не бойся, не стану тебя бить, не хочешь — не ешь, будешь таким заморышем, что тебя ветром снесет, все будут тобой помыкать, дохляк, ни одна девчонка тебя не захочет. Ладно, не бойся, сиди, если хочешь, только концертов перед матерью, когда вернется, не устраивай. Не я тебя буду бить, тебя жизнь побьет.
Вот так старый К. иногда брался не за хлыст, а за пословицы.
Но если ему на память приходило какое-нибудь отсроченное наказание, он замолкал и тихо так, незаметно открывал шкафчик и аккуратно снимал с вешалки тот самый хлыст, чтобы я не успел вовремя учуять опасность, потому что, если бы я учуял, ему пришлось бы гоняться за мной вокруг стола, а стол у нас был большой. Он не любил гоняться за мной, потому что я был юркий; он уставал, но удары его вовсе не становились слабее, совсем напротив: в бешенстве оттого, что я решался даже на такую маленькую, инстинктивную дозу сопротивления, что я бегал по квартире, делал обманные движения, загораживался стульями, тем самым заставляя его напрягаться, изматывая, он бил меня еще беспощаднее, тщательнее, методичнее; когда он меня доставал, то, возбужденный погоней, он забывал о счете, не считал ударов, как это за ним водилось, поэтому я не знал, сколько их придется вынести, и тогда он бил вовсе не в осуществление отсроченного наказания, а за сопротивление, за бегство, за то, что на его «Поди сюда, понюхай» я не пошел, не понюхал хлыст, не подставил задницу; отсроченное наказание так и оставалось отсроченным, оно передвигалось на другое время, потому что наказания в двойном размере я наверняка не перенес бы, а сейчас он меня бил за то, что он запыхался. Смотрю я, например, передачу о Турнире четырех трамплинов, а он, например, вернулся с прогулки с собакой и что-то там ищет в шкафу; я думал, что это он просто снимает пальто и вешает его, я даже бровью не повел, потому что на экране Вайсфлог прыгнул на сто шестнадцать. Я ему говорю:
— Папа, будет рекорд трамплина! —
потому что чувствую, он ко мне подходит; я-то думал, чтобы сесть рядом и смотреть вместе со мной соревнования, но он приближался с хлыстом, и если я вовремя не успевал заметить, что мне светит, если не делал нырок и не успевал улизнуть за стол или в коридор, то он, заходя ко мне несколько сбоку и сзади, осторожно, как будто приближался к дикому зверю, делал внезапный рывок и, финишируя мелкими шажками, бросался на меня и хватал за руку как раз тогда, когда Фияс сплевывал за оба плеча и осенял себя крестным знамением перед своим полетом, прежде, чем я успевал сказать:
— Папа, сейчас поляк, ты что, не смотришь?
Даже если бы я успел сказать это, до него уже ничего не доходило, важно было только то, что сейчас…
— Наказание за прошлое, забыл?
И тогда он раскладывал меня на диване, придавливал — и начинались удары.
— Говорил я тебе, что получишь? — (удар) — Обещал, что получишь? — (удар) — Говорил — (удар) — говорил — (удар) — говорил, что получишь? — (три удара подряд) — Помни, я слов на ветер не бросаю.
И оставлял меня лежащего, а из-за стены боли и поражения до меня долетал голос комментатора Мжиглода:
— К сожалению, этот день не лучшим образом сложился для нашего спортсмена, к сожалению, опять другие оказались сильнее…
Разве что ловким обманным движением мне удавалось увернуться. Даже если мне попадало, когда он замахивался, то удар получался смазанный; даже если я ощущал прошедшийся по спине удар в течение какого-то времени, мне удавалось выбежать в коридор, и тогда я был свободен, разумеется, если раньше я не натыкался на запертую на ключ дверь, и тогда старый К. настигал меня, довольный собственной предусмотрительностью, настигал и так далее… Если же я был в коридоре, то во весь опор мчался вниз, к выходу, в носках, даже зимой; пока старый К. успевал одеться и обуться, я уже был вне дома, пока он бежал по лестнице, я успевал спрятаться в саду, в старом сарайчике соседей с первого этажа… ох и глупый же я — мои следы оставались на снегу, и он настигал меня. А летом — ох и глупый же я — он брал собаку, мою любимую, виляющую хвостом, и находил меня, хоть и забирался я на дерево, долезал до меня; я уже был так высоко, что дальше некуда, на самой верхушке кроны, тонкие ветки рискованно подо мною гнулись, я не мог уж выше, а старый К. устраивался поудобней на два сука ниже и охаживал меня хлыстом по ногам. Я кричал:
— Папа, упаду ведь!
— Не упадешь, слезешь.
И бил до тех пор, пока я не слезал. И только когда я стал убегать в город, он счел достаточным унижением то, что я бегаю по улицам босиком, по снегу и дождю.
— А что поделаешь, кто не слушается отца-матери, тот слушается хлыста из собачьей шкуры…
Я убегал от него и всегда, когда убегал, приходил к матери.
* * *
— За что ты его избил?! —
спрашивала старого К. мать, спрашивала тихо, мягко, как будто задавала сразу два вопроса: еще и о том, можно ли ей вообще спрашивать, потому что сама чувствовала себя избитой и сбитой с толку; она спрашивала старого К. вопросительно так, плаксиво, срывающимся от рыданий и всхлипываний голосом. А старый К. не выносил слез, адресованных ему, не выносил слез, капающих на его совесть, ведь слезы — достаточное основание, чтобы просить прощения, а прощения просить он не умел; он мог хотя бы просто попросить о том, чтобы она не плакала, но он и просить не умел. То есть бывало, что старый К. прибегал к просьбам или извинениям, бывало, что он рассыпался в извинениях или же о чем-то просил, но у него не было таланта на такие дела, и всегда это звучало как-то фальшиво, как-то неуклюже; старый К. был точно пьяный пианист, упорно пытающийся сыграть головоломный этюд: чем больше он ошибался, тем реже попадал в нужные клавиши и тем упрямее начинал все сначала. Старый К. так часто просил у матери прощения, что слово это совершенно выветрилось, потеряло в весе, отклеилось от своего значения. То же самое и с его просьбами: в них было еще больше лжи, потому что старый К. прибегал к ним только затем, чтобы не всякий раз требовать, так что его просьба по сути была требованием, переодетым в дамские тряпки, можно сказать предостережением в извращенной форме, дескать, пока что он просит, создавая тем самым иллюзию добровольности для улучшения общей атмосферы в доме, но уже через мгновение, уже через минуту прозвучит приказ и соответствующая пословица:
— Помни, сынок: кто не слушается из любви, тот будет слушаться из страха. Если не по-доброму, то по принуждению. Сынок, сынок, отец тебя просит, по душам с тобой, но это как о стенку горох, вот именно: нас с тетей-дядей за непослушание коленями на горох ставили, с нами родители не цацкались, не было разговоров по душам, смотри, ой смотри, не иначе, придется тебе на коленях постоять…
Примерно так же выглядели и его признания в любви; мать рассказывала, что в первые годы их союза он засыпал ее своими «люблю тебя» и «мой возлюбленный глуплёнок» (это он такое сокращение выдумал от «глупого цыпленка»), до тошноты обсюсюкивал нежными словечками; и чем меньше чувствовала она себя любимой, тем чаще он ее убеждал в том, что она «распрекрасненький глуплёнок жареный», что она «пупёночек расчудесненький», что она «любовь абсолютно больше жизни», потому что, хоть старый К. и умел говорить слова любви, он, к сожалению, не очень знал, как любить. А потому любил он интуитивно, издеваясь, любил проклиная, любил обижаясь и всегда, когда проливалась слеза, засыпал мать признаниями в любви, извинениями и мольбами.
— Умоляю тебя, только не реви, ну не реви же, нет, ты, видать, назло мне ревешь… —
просьбами, постепенно становившимися все решительнее:
— Последний раз говорю, прекрати реветь! — пока наконец не уходил — спускался этажом ниже в квартиру своего брата-старого-холостяка, своей сестры-старой-девы и жаловался им, с какой истеричкой ему приходится иметь дело, жаловался громко и не слишком жалобно, можно сказать, голосом господства, не предоставляющим возможности ответить, а брат и сестра всегда слушали его молча, сосредоточенные на своих делах, на посуде, на газете или даже на дефекации, ибо в погоне за слушателем старый К. был готов изливать сетования даже перед дверью туалета.
— Я ее, понимаешь, из сточной канавы вытащил, я из нее, из этой люмпен-щучки, даму делаю, крышу над головой даю, я, понимаешь, мезальянс такой творю, репутацией, того, перед всеми рискую и стараюсь, чтоб как-нибудь, чтобы на смех не подняли, понимаешь, в обчестве, учу ее тому-сему, а она мне тут воет? Ревет? Ничего не говорит?! Она что себе, брат, думает, что меня молчанием накажет, ить это примитив полный, это даже не стоит… не стоит… разводить антимонию, развестись, и все тут, во…
И так до полного излияния горя; тогда он вдруг замолкал, после чего возвращался наверх по лестнице, к матери (в этот момент брат или сестра могли спокойно покинуть туалет), и как ни в чем не бывало спрашивал, например, ужин или интересовался, заняла ли она ему место перед телевизором.
— Сегодня «Кобра». Забила мне местечко, пышка-глупышка ты моя, мышка?
И, будто страдающий беспамятством, не переставал безумно удивляться:
— Это что еще за стена молчания перед мужем-чиной своим?!
Он обнимал ее по-кухонному, сзади, когда она стояла у раковины, и целовал в шею.
— Мы ведь, надеюсь, не в обиде на меня?
А направляясь в столовую, бросал:
— Так я жду ужина. Или ты хочешь, чтобы я звук прибавил?
Мать, к сожалению, страдала инертностью настроения и в то время, как старый К. полагал, что все напряжение спало, она продолжала оставаться натянутой от обид, а когда она постепенно начинала таять, он, как раз устав от подлизывания, снова вступал в фазу высокомерия, снова «вытаскивал ее из сточной канавы». Они так и не смогли притереться друг к другу, куда уж было мне втереться между ними.
— За что ты его избил?! —
спрашивала мать; со временем ее вопрос звучал все громче, время прибавляло ей смелости, но и отнимало надежду, а потому, глотая безнадежность в качестве основного допинга, она спрашивала со временем все определенней, уже без сглатывания слез, уже без дрожи в голосе, с подснежниками проклятий, пока еще под нос, куда-то в сторонку, сначала как бы для себя, а потом уже и вполне официально бросаемых, а потом представляющих собой единство щита и меча. Поскольку же мать моя не была учена в речах, старый К. единственным выверенным и направленным прямо на цель предложением отнимал у нее язык, отменял его, вынимал изо рта, и мать оставалась без языка или, вернее, с языком мертвым, бесчувственным и безучастным. Наконец она замолкала на несколько дней, будто искала способ пробудиться, она думала, что, может, жизнь ей видится во сне, что она спит не на том боку, но как-то все не получалось повернуться на другой, вот и настало время проклятий и время старости — так они сошлись вместе. Этикет превратился в этикетку, которая съехала с жизни, как с пустой бутылки, брошенной под дождем. Но она продолжала спрашивать:
— Ну и скажи на милость, за что ты его избил?!
Старый К. всегда отвечал одинаково:
— Прежде всего, я его не избил, а легонько задел, но ты знаешь, какой он истерик, сразу воет, визжит как резаный поросенок, и эту свою худую дохляцкую шею, как резаный петух, выгибает, и этот кадык свой топырит, и вырывается. Я легонько его тронул, но этот заморыш тут же кровь из носу пускает, ведь знаешь, что он так умеет, как по заказу…
Разглагольствовал, ходил вокруг нас, вокруг меня, свернувшегося в клубок, и матери, утешающей меня, шепчущей мне на ухо:
— Ну будет, будет, сейчас он уйдет отсюда, этот садист, я больше тебя не оставлю с ним, ему бы только кнут дать зверей в цирке дрессировать, он ненормальный, бедный ребенок, боже мой, у тебя вся шея красная… Почему у него опять шея красная, душил ты его, что ли, черт бы тебя побрал! С тобой даже на минуту ребенка нельзя оставить, отец из тебя вообще никакой, иди-ка ты вниз свою родню дрессируй, ты, садист-козел старый!
И тогда оба распускались над клубком моего тела, непременно, всегда, а с годами их распущенность распускалась все более пышным цветом.
— Ну понятно, она теперь будет ребенка против меня настраивать, он от тебя эту истерику перенял, я же говорю, что совсем не трогал его! Чуток только задел! А ты не спрашиваешь, что он отцу сказал, ты не спрашиваешь?!
— Отцу?! И этот тип называет себя отцом? Что ты для него в жизни сделал? Ты хотя бы портрет его нарисовал? Ты только издеваться умеешь, хамло, так тебя воспитала эта твоя мать, эта видьма!!!
Мать переходила на силезский говор приблизительно тогда же, когда и старый К. отказывался от стандартного польского, и тут на свободу из нее вырывались слезы и барачный говорок.
— Ну все, опять она завоняла этой своей сточной канавой, этим помоечным языком завоняла, и еще при ребенке, я не затем тебя из канавы вытащил, чтобы ты в этом доме его употребляла! В этом доме никто никогда не употреблял такого языка! И я не хотел бы, чтобы при ребенке! Кажется, мне тут еще кое-кого придется воспитать!!!
— Ты, скотина, ты, хамло окаянное! А ну вали отсюда к своим вниз, ты, лодырь, ты, прохиндей, он еще будет меня стращать! Меня?! Кабы не я, то дому этому в руинах лежать, идиот! Пошел ко всем чертям, чтоб глаза мои тебя не видели!!!
И старый К. уходил, хлопнув дверью, и спускался этажом ниже и уже там находил на что жаловаться, даже когда не было кому, когда его сестра была на костельном девичнике, а его брат на похмельном мальчишнике, он все равно плакался, сам себе. В коридоре был слышен доносящийся со второго этажа монолог старого К., и хоть был он монологом апострофическим, а вернее, диалогом с матерью, ведшей монолог этажом выше, то есть оба осыпали друг друга проклятиями, находясь в разных квартирах, но с такой громкостью, чтобы было слышно друг друга, несмотря на разделяющие их кого пол, а кого потолок. Когда же ради очередного глотка воздуха они прерывали собственный монолог и слышали обрывок монолога оппонента, то возмущались, подливали масла в огонь и распалялись еще сильнее, да так, что, когда стоишь в коридоре (а ведь я стоял, потому что выходил на лестницу из страха, как бы чего не случилось на моих глазах, выходил и вставал на площадке между этажами), когда стоишь на площадке между этажами, эту чрезвычайно странную перекличку, казалось бы, исключающих друг друга монологов было слышно лучше всего, на полпути между уже ставшим сильно вульгарным галдежом матери и немногим более изысканной бранью отца. Я останавливался или, вернее, приостанавливался на мгновение, чтобы послушать этот диалог, ведшийся через две закрытые двери и коридор, эти гневные откровения, обещания развода, генеалогические ретроспекции, эти букеты чертополоха, которыми они хлестали друг друга, хоть и находились на разных этажах. Иногда, не успевая словами за потоком ненависти, мать бешено топала в пол, наметя в нем то место, где в данную минуту он был потолком над старым К., топала и вопила, захлебываясь и давясь, как сука, которая забрехивается до потери собачьего дыхания:
— Ты, чертов выблядок, ты, дрань, ты, хрен кладбищенский, я те дам!!!
Стучала, топала ногами, а старый К., чувствуя этот топот над собой, становился на стул и, достав из сестриного буфета молоток для мяса, лупил им в потолок:
— Ты, сука бешеная, там наверху, ты успокоишься — или я звоню в полицию, ты, мочалка, ты, курва, ты, гиена кладбищенская, я те дам!!!
Отчетливей всего это было слышно, когда я стоял на площадке между этажами, когда я хотел укрепиться в решении бежать, когда хотел убедиться, что и на этот раз мне не остается ничего другого, кроме как гулять по окрестностям, глядеть в окна, за которыми люди просто сидели, ели и разговаривали; в окна, из которых через занавески пробивался свет. Я вставал в этом чужом свете, как перебежчик, схваченный прожекторами пограничников, когда, пока еще не зная, на чьей стороне ты оказался, на всех известных тебе языках повторяешь одно слово: спасите.
* * *
Долго не было предлога у ребят из старшей группы, в которой я появился на неполный год, «чтобы хоть немного приучить к дисциплине перед тем, как пойти в школу» (как говорил старый К.), как будто мне надо было искать дисциплину за порогом дома; у ребят из старшей группы, к удивлению которых я появился в качестве «этовашновыйтоварищ’а», долго не было предлога. Присматривались, мерили меня взглядом, осторожно принюхивались ко мне неделями, но предлога не находили, не хватало толчка, который придал бы им решительности, не хватало конкретного случая, чтобы меня проучить, чтобы пнуть, чтобы укусить. Только костюмированный бал, первый в моей жизни маскарад, первое в моей жизни официальное увеселительное мероприятие, только этот бал дал повод, только во время этой забавы произошло окончательное отчуждение, решительное отстранение. До сих пор эти шестилетние существа не знали, что они чувствуют, не были в состоянии дать этому определение, им был нужен образец, правило, пример; до сих пор их предчувствие было так же далеко от полного осознания, как и выведенные в тетрадках бордюры от письма; до сих пор, до этого бала, они чувствовали, что я — другой, но не знали ни что это значит, ни что из этого следует, ни что с этим делать, как говорить, как произносится само слово «другой».
Мне надо было в кого-нибудь нарядиться. И когда мать в первый раз спросила меня: «Кем ты хочешь быть?» — я, как никогда уже впоследствии, беззаботно ответил:
— Курро Хименесом.
— А кто это? — спросила мать, и этого вопроса, на который я не смог найти удовлетворительного объяснения, оказалось бы достаточно, чтобы я позволил нарядить себя в кого угодно, в кого-то узнаваемого, если бы не старый К., из-за спины которого мне случилось раз углядеть отрывок или только фрагмент отрывка приключений Курро Хименеса, — старый К. смотрел этот сериал и знал, о ком речь.
— Ну что ж, Курро так Курро, прекрасная идея. Вот увидишь, я тебе сделаю отличную шляпу, мама обошьет рукава, будешь настоящим Курро Хименесом.
Я не знал, был ли Курро испанцем или только говорил по-испански, я даже не знал, идет ли дальше это по телевидению, потому что если бы уже кончилось, то могло бы оказаться, что Курро погиб в последней серии, а мне как-то не хотелось переодеваться в покойника; одно я знал точно: Курро Хименес не был ковбоем. А в ковбоев наряжалась вся мужская половина старшей группы. Их головенки тонули в дедовских кожаных шляпах, на них были жилетки и ярмарочные револьверы, они были затянуты в ремни, а на ботинках шпоры. Когда их вызывали на середину зала во время представления, они неизменно повторяли: «Я — ковбой»; с каждым очередным ковбоем в них росла уверенность в себе и друг в друге — эти мальчики из микрорайона наконец ощутили себя общностью не только по месту жительства. Однако не все были ковбоями, сыновья шахтеров были наряжены в парадную шахтерскую форму, шахтеры могли отовариваться в магазинах поприличнее, шахтеры могли стоять в очередях покороче; хорошо было иметь папу-шахтера, хорошо было быть наряженным в папу, хорошо было хвалиться за утренним рогаликом:
— Мой папа купил мне велик на карту «Ш», — а когда раздавалось:
— Мой папа тоже мне купил велосипед, — хорошо было ответить:
— А у меня еще лучше, —
хорошо было хвалиться папой-шахтером, шахтерскую карту мог перебить только кто-то, у кого был дядя за кордоном, тогда этот кто-то всегда мог закрыть дискуссию:
— А у меня лучше всех, потому что у меня немецкий.
Не все были ковбоями, было несколько шахтеров; только сыновья сталеваров, пекарей и шоферов не наряжались сталеварами, пекарями и шоферами, они наряжались ковбоями, все без исключения. Я не хотел наряжаться старым К., я не слишком понимал, как должен был бы выглядеть мой костюм, я не слишком понимал, кто таков на самом деле старый К., хоть он сам обычно представлялся мне как «магистр самых изящных искусств». У старого К. в подвале этого дома была небольшая мастерская, в которую он никогда меня не пускал и где рождались…
— …вещи, которые я пока что вынужден делать, чтобы тебя поднять, сынок. Но помни: твой отец — это не просто так, он — выпускник академии самых изящных искусств, художник, ты не должен меня стыдиться, нет. Как только жизнь наладится, я снова буду выставляться, снова буду писать, ваять, обо мне снова будут говорить, и тогда я заработаю такие деньги, что…
И тут начинал длинный перечень вещей, которые он нам купит, как только жизнь наладится; мать, как правило, своеобразно прерывала эти рассуждения, обычно смешивая поговорки:
— Ты бы наконец перестал обещать журавля между небом и землей…
Я не мог нарядиться в старого К., потому что тогда я был бы вынужден надеть старый, заляпанный краской фартук и представиться как кто-то наряженный в кого-то наряженного в магистра самых изящных искусств, я предпочел быть Курро Хименесом. «Я — Курро Хименес», — сказал бы я с середины зала во время представления, если бы не знал, что тут же воцарится молчание, а потом пройдет шепоток, а потом раздастся вопрос из уст пани, от которого я только опущу взгляд по черному вельвету брючек до самых ботиночек: «А кто это такой?»
У Курро Хименеса в моем исполнении брюки были обшиты по поясу лентой (то есть у него не было настоящего ремня), он был одет в белую рубашку с оторочкой по рукавам и с ленточкой по воротнику, на нем была сделанная старым К. шляпа из картона (то есть у него не было настоящей шляпы), и — это уж точно — он не был ковбоем. На сей раз мать и старый К. постарались, хоть поначалу все шло как всегда.
— У тебя будет самый оригинальный и самый красивый костюм на балу. Помни, сынок: если за дело берется отец, то конкуренты дрожат. Со страху, само собой, — говорил старый К., мастеря шляпу.
— Наверняка тебя выберут королем бала, — говорила мать, подшивая брюки, перегрызая нитку, посматривая на старого К. — Эй, мужик, только поровнее ему склей.
— «Эй, мужик» — это она ко мне так обращается при ребенке, сама лучше смотри, ровно ли шьешь.
— Я-то уж точно шью ровно, я, не в пример тебе, помогаю ему не раз в год, а каждый день обстирываю, обшиваю, готовлю и не делаю из этого много шума, а ты, стоит тебе в кои-то веки снизойти до помощи ребенку, так уж готов перед фотоаппаратом позировать. А еще мужик называется.
— Ну ты посмотри, дергать взялась, нервировать меня, когда я склейкой занимаюсь, рука вот задрожит, и неровно получится, а ну пошла отсюда, лучше всего на кухню, там твое место!
— Ишь ты, на кухню меня выставляет, это ты там внизу семейку свою выставлять-переставлять можешь, а не меня, когда я ребенку, черт бы тебя побрал, ребенку шью! Хам.
— Что ты такое сказала? Хам? И это отцу при ребенке?! Ты, старая свинья, еще будешь меня оскорблять? А ты, сынок, что матери не возразишь? Вот сами и клейте, будьте любезны, а я с помойкой якшаться не стану, баста!
— Ты, выродок чертов, убирайся отсюда, всю жизнь я одна ребенку помогаю и теперь справлюсь! А ты не ори! Чего орешь? Вон ребенок из-за тебя плачет, дерьмо ты, старый хрен моржовый!
— Не смей, корова, мне мычать в коридоре, на пастбище убирайся! Соседям не обязательно знать, что у меня в доме корова!
Но в конце концов они постарались, каждый в отдельности; отец на ночь глядя принялся клеить шляпу и уже сам себе должен был доказать, что слов на ветер не бросает; если уж раз обещанное наказание не теряло силы, не имело срока давности, то и обещаниями нельзя было пренебрегать, и на этом он стоял; в конце концов они постарались.
Королем бала я не стал, несмотря на то что я единственный не был ни ковбоем, ни шахтером, а может, именно поэтому; я не стал королем бала, потому что я был Курро Хименесом, а никто не знал, кто это такой; ибо то, что мне представлялось сериалом, на самом деле был фильм, который никто не видел, зато каждый видел вестерны. Впрочем, возможно, я не стал королем бала потому, что, стоя на середине зала, когда каждый представлялся, я сказал:
— Я — ковбой.
И было молчание, и был ропот, но не было вопроса, а потому я смог стать в общий ряд и уступить место следующему, но я не был ковбоем, и они знали об этом не хуже меня и нашли повод. Ибо на мне была шляпа из картона. И когда подошел первый и сказал:
— Ну тэ, ковбой, чувацкая на те шляпа, —
и дернул за поле, и оторвал кусок, потом каждый из них, из тех, что были в настоящих, в кожаных шляпах, подбегал и исподтишка отрывал кусок от моей, так что к концу праздника у меня вместо шляпы на голове осталось что-то вроде черного кивера, в котором я, в общем, мог еще изображать шахтера. Они порвали мою картонную шляпу и поняли, как надо поступать с теми чужими, которые прикидываются своими.
* * *
Слюна. Плевки, харкотина, сопли, слизь. Школа была их обителью. Слюной в ней метили территорию, слюной общались, слюной выражали свою любовь и презрение.
Плевали все, плевали мы. Меня научили плеваться. Прежде чем на меня плюнули в первый раз, я в один из самых первых моих дней в школе увидел, как, плюясь, разговаривают два семи- или восьмиклассника — во всяком случае, те великаны, гиганты, взрослые, у которых мы путались под ногами в первые годы, которые обращали на нас внимания не больше, чем на голубей, двое из них вели разговор плевками, с помощью плевков; быть может, это была заключительная фаза разговора, которому не удалось закончиться компромиссом, быть может, это была его единственно возможная фаза, быть может, эти двое уже давно разговаривают друг с другом исключительно с помощью плевков; так или иначе, одной из первых виденных мною картин, одной из первых сцен, которыми меня встретила школа, старая, довоенная, престижная (как говаривал старый К., который также в нее ходил много лет назад), а может, даже и первой из картин, которые я запомнил навсегда и из которых мне пришлось делать выводы, стал тот бессловесный разговор. Один плевал во второго, тот второй в первого, сначала попеременно, будто они обменивались мнениями, потом остервенело, одновременно, очередями, уже не ожидая, пока нужное количество слюны стечет из слюнных желез на язык, делая холостые плевки, лишь бы плюнуть любой ценой, все более чахлыми брызгами орошая лица; вели разговор друг с другом, плюя друг другу в лицо, на что устало взирала группка других подростков, а когда у них окончательно пересохло во рту, они утерлись рукавами формы и разошлись каждый в свою сторону.
Это была очень старая школа, самая лучшая, по мнению старого К., кое-кто из учителей еще помнил его. Он говорил:
— В эту школу ходил я, твой дядя, твоя тетя, и никто никогда не осрамил нашу семью, ты тоже не имеешь права осрамить ее.
Поэтому я очень старался, чтобы только где сраму не наделать, я напрягал зрение и слух, чтобы как можно быстрее и как можно большему научиться, понять, что значит быть учеником этой школы, между тем ничто не бросалось мне так в глаза, как слюна. Слюна учила. Она быстро отучила меня от контакта с перилами, любого, не говоря даже о такой невинной шалости, как езда по перилам, потому что перила в этой школе всегда были заплеванными, липкими от зеленеющей там и сям слюны, этого следствия привычки не только старших, но и младших учеников этой школы высовываться за барьерчик с последнего этажа и плевать в колодец лестничных пролетов вниз, плевать на руки, беспечно скользящие вдоль перил, на руки тех, кто еще не отучился от контактов с перилами; само собой, не каждый плевок попадал в намеченную руку, охота могла быть и неудачной, но сама техника прицеливания мне всегда импонировала; к примеру, плюющий выцеживал изо рта маленький клейкий кокон, державшийся на стебельке слюны, и позволял ему свободно свисать с губ, пока не наводил его на движущуюся цель, и тогда кокон получал свободу и летел в заданном направлении, не всегда, однако, попадая в неосторожную руку, иногда, несмотря на многочисленность охотящихся, никто не попадал точно, никто не оказывался победителем, зато все плевки попадали на перила, и раньше или позже та самая рука, которой только что удалось избежать метки сгустком-коконом, стирала его с перил, то есть так или иначе получала урок; и эту единственную из наук, которые преподала нам слюна, я постиг и запомнил быстро; на начальном этапе моего образования лучше и быстрее всех учила меня слюна. Казалось, что в этой школе все страдали избытком слюны, беспрестанно и беспричинно избавляясь от нее, как будто все страдали от перманентного слюновыделения; конечно, плевали в основном парни, причем парни особенные, так называемые хахори — шпана со Штайнки, Кладбищенской улицы, которая во время оккупации называлась Каменной, Штайнштрассе, улицы, населенной исключительно бывшими, настоящими или будущими могильщиками и их семьями, улицы алкоголиков, нищих и преступников, совокуплявшихся тем интенсивнее и размножавшихся тем плодовитей, чем больше горя приходилось им мыкать, чем больше в них поселялось безнадеги. Несмотря на относительно небольшое пространство, занимаемое Кладбищенской и ее окрестностями, результаты в деле производства потомства ее жителей были настолько высокими, что полностью сглаживали различия между хахорями со Штайнки и остальными учениками, спешившими на уроки из других районов, рассеянных по отдаленным частям города, остальными учениками из так называемых нормальных семей; можно сказать, что эти остальные, ходившие в эту школу из районов, считавшихся обычными, нормальными и даже безупречными, составляли в этой школе меньшинство, можно сказать, что тон в этой школе задавали страдавшие перманентным избытком слюны хахори с Кладбищенской и ее окрестностей. Заасфальтированный дворик, заполнявшийся толпами ребятни во время большой перемены, был украшен кружочками плевков, обозначающими места, где проходили дискуссии в группках из нескольких человек. Во время этих почти двадцатиминутных разговоров между звонками говорящий то и дело прерывал свою речь плевками, а слушавшие поддакивали, процеживая сгустки слюны через зубы, и чем больше сплевывали, тем решительней соглашались с говорящим, венцом же такого рода бесед было общее — всех участников разговора — сплевывание на асфальт. После уроков, в своих дворах, у них были еще сигареты. В сущности, в их жизни ничего не менялось, я встречал их много лет спустя, уже взрослых; как сейчас вижу, как они собираются под домами, становятся в кружок и болтают о движках, о фильмах про бойцовские клубы, о достоинствах самых интимных достоинств своих тут же рядом стоящих и смеющихся женщин; болтают, курят и сплевывают на асфальт, оставляя после себя, как и четверть века назад на школьном дворе, кружки слюны.
Слюна была моей первой учительницей, она призывала нас, к порядку, прерывала наши игры, нас, младших, еще пребывавших на этапе подражательства, а потому и игры у нас были те же, что и у старших, у семи- и восьмиклассников, у шпаны с Кладбищенской. Когда мы играли в расшибалку, целясь монетой в выкопанную ямку, слюна скучающего подростка была однозначным сигналом завершения, подростки бестрепетно плевали в наши ямки, так что нам приходилось копать новые, в которые нам так же плевали, так что нам приходилось пользоваться втихаря их ямками, учась таким образом конспирации и объединяясь в страхе общей опасности. Слюна первая научила меня не откровенничать: когда я принес приятелям показать тетрадь с автографами, когда мы рассматривали ее перед уроком в тесном кругу, отталкивая друг друга, чтобы лучше разглядеть, когда заинтересованный скопищем семиклассник подошел и спросил: «Что это у вас там?» когда я услужливо подал ему тетрадь, сообщив с гордостью и достоинством: «Автографы», когда, бросив взгляд на подпись короля бомбардиров лиги, он сказал: «Ништяк», взял тетрадь под мышку и пошел, а я побежал за ним, умоляя, чтобы он не забирал ее, просил громко, плаксиво и назойливо: «Ну отдай, ну пожалуйста, отдай же», и когда, наконец пресытившись, он выдал: «Ладно, на», то прежде, чем вручить мне тетрадь, он плюнул в нее особого замеса зелено-коричневой слизью из-под самого мозга, из самых недр лобных пазух, плюнул прямо на страницу с игроками клуба, после чего закрыл тетрадку, сдавил и благоговейно склеил страницы. Слюна была превосходной учительницей. Ее следовало ожидать со всех сторон: прямо в лицо, когда оппоненту недоставало слов; сбоку, потому что тех, кто засыпал на школьных экскурсиях, будили плевком в ухо; сверху, когда по дороге в школу случалось пройти не под тем балконом. Ох уж эта дорога в школу… Тогда меня метили сзади.
Ох уж эта дорога в школу. Ведь Кладбищенская улица и ее окрестности отделяли меня не только от так называемых приличных районов, но и от школы; ведь все восемь лет, чтобы не опоздать на уроки, мне приходилось идти через всю Кладбищенскую. На Кладбищенской угроза слюны нависала надо мной из окон и балконов, под которыми я проходил слишком близко, но также, и даже прежде всего, эта угроза была сзади; я каждый раз прибавлял шагу на Кладбищенской улице, которую в течение восьми лет дважды в день преодолевал по всей ее длине, прибавлял шагу, потому что чувствовал, что за мной идут, за мной всегда кто-нибудь да шел, то были хахори со Штайнки, причем самые отпетые, из тех, кто даже в школу не ходил. Они молча восседали в подворотнях и во дворах и обводили взором свою улицу, улицу могильщиков и их семей, улицу нищеты, грязи и преступлений, высматривали, не вторгся ли на их улицу чуждый элемент, не нарушает ли что-нибудь чуждое цельной композиции луж, мостовой, стен из красного кирпича и зеленых карнизов, не путается ли здесь какая-нибудь приблудная собака, не сидит ли на заборе кошка из чужого квартала. Сидели и следили; приблудной собаке привязывали к хвосту горящую паклю и смотрели, как пес крутится, пытаясь одновременно убежать от огня и догнать его («Хе-хе, теперь породистый, бля, пес, с подпалинами, бля, хе-хе»); кошек из чужого квартала сбрасывали с крыш, таких высоких, что тем было не упасть на четыре лапы и не выжить («Во, бля, к дожжу, кошки, бля, низко лятають, хе-хе»), а за мной они просто шли. Я спиной чувствовал их дыхание, я ждал удара, который так никогда и не настиг меня, только когда я уже добирался до школы, приятели говорили мне: «Опять у тебя вся спина обхаркана», потому что следовавшие за мной хахори со Штайнки оплевывали меня: они плевали мне на спину, они метили меня, шедшего по их улице. Ох уж эта дорога в школу.
Старый К. повторял, что это лучшая из школ, в какую я только мог попасть; он знал, что говорил, потому что сам ходил в нее, как тетя и дядя.
— Это школа с традициями, к тому же самая близкая, другим детям приходится ехать трамваями-автобусами, а у тебя школа почти что под носом, всего-то две-три улицы — и ты на месте.
Старый К. никогда не вспоминал о шпане с Кладбищенской, как будто и не ведал о ее существовании, но мог о ней и не знать по той же самой причине, по которой он удивлялся табунам алкоголиков в нашем квартале, их тупым детям, готовым за лимонад, за пиво или курево проколоть шины любого автомобиля, готовым проколоть и что посущественней кому нужно, он удивлялся и повторял:
— В мое время такого не было.
И хотя то же самое говорят все отцы и деды, он понимал это дословно.
— Помни: этот дом построил твой дед, мой отец, это самый старый дом в округе. Когда я был маленьким, здесь везде был пустырь, потом начали строиться, ставить рядом виллы, потом эти бараки, а потом, после войны, рядом с нами поставили блочные дома. Вот откуда все эти паразиты, дебилы чертовы, в мое время такого не было! У нас у первых был такой дом в городе, твой дед его построил вдали от центра, чтобы жить в спокойствии, теперь он наверняка в гробу переворачивается. Столько дебилов под окнами, и никакой управы на это нет, Боже святый, Ты видишь все это и не разразишь их…
Наверняка во времена старого К. Кладбищенская улица только становилась Кладбищенской улицей после многолетнего бытия монотонной безлюдной мощеной аллеей, в честь той же каменной мостовой и называемой Штайнштрассе; наверняка во времена старого К. у прежней Штайнштрассе не было даже так называемых окрестностей, в любом случае то были безлюдные окрестности; наверняка поэтому старый К., и его сестра, и его брат, когда они были детьми, могли без особых хлопот ходить по этой улице в эту школу, в их время там были поля и пруды и никто там не ходил, не поджидал, не плевал в спину. Но теперь настало время шпаны со Штайнки, именуемой теперь Кладбищенской улицей, это было ее время, потому что не мое; никогда никому я не скажу «в мое время», потому что ни одно из времен не было моим, даже когда оно у меня было.
* * *
Оба пытались сделать мне приятное, когда в них открывались емкости с жалостью, с волнением, которого они не могли ни предвидеть, ни обуздать; оба вздыхали обо мне по разным причинам, по-разному и с разной частотой. Старый К. волновался реже, но зато рациональней — например, когда я болел. И что странно, тогда он ничего не говорил о дохлячестве, зато вспоминал, как годовалым ребенком я заболел воспалением легких и были больница, и капельницы, и переливание крови. Если не считать моментов волнения, старый К. трактовал это переливание как еще одно доказательство, что во мне течет бандитская кровь, и говорил:
— Мне даже нет нужды открещиваться от тебя, потому что в тебе нет моей крови; тебе все перелили из какого-то бандюги, в тебе только его кровь и матери — в самый раз, чтобы в колонию загреметь.
Надо признаться, звучало это довольно правдоподобно, мать на расспросы о доноре отвечала:
— Кто там знает, туда пьяницы в основном ходили кровь сдавать, потому что им за это платили. Деньги давали и шоколад, чтобы восполнить магний, а в то время с шоколадом было еще хуже, чем сейчас. Дядюшка Герберт-тот-что-умер тоже ходил все время кровь сдавать, когда уже не оставалось на что пить, — трезвел и шел туда с похмелья, а оттуда прямиком в винно-водочный, да кровь у него все слабее делалась и слабее, от него уж и брать не хотели, этот дядюшка Герберт-тот-что… ты был на похоронах, а, нет, тебя не было…
А потому я особо не переживал, когда эта подозрительного происхождения кровь вытекала из меня; может, именно поэтому мой нос так легко поддавался — стоило лишь слегка задеть его, как он выбрасывал окровавленный белый флаг. Правда, старый К. быстро обнаружил этот недуг и, когда бил, предусмотрительно не задевал нос, но ребята с улицы, хоть и не так часто давали мне по морде, сильно робели, завидев пущенную кровянку, разбегались в испуге по домам и ждали звонка в дверь, будучи абсолютно уверены, что за ними придет милиционер, что услышат они в прихожей нервный разговор отца с матерью и стук в дверь: «А ну открывай, ты, мерзавец, убийца!» Вот почему, когда я реально получал в пятак, единственным моим оружием было кровотечение; его следовало поэффектнее представить, безжизненно упав на землю и, обливаясь собственной кровью или же слоняясь с поникшей головой (тогда она текла быстрее), угрожающе шептать виновнику:
— Э-э-э, ты мне носовую артерию перебил, вот сейчас кровь-то вся и вытечет, а ты сгниешь в тюряге…
И только после этого надо было упасть без дыхания. Мне было не жалко расставаться с кровью; я думал, что лучше, чтобы ее во мне было поменьше, что это, должно быть, была плохая кровь, и, когда ее было слишком много в моих венах, она, видимо, бушевала и вела меня на кривую дорожку, в конце которой всегда стоял старый К. с хлыстом. Когда я чувствовал, что крови этой собралось во мне слишком много, я грубо ковырял в носу и выпускал ее, а она текла по губам, по подбородку; я следил, чтобы не накапать на ковер, не запачкать рубашку, а когда кровавый ус начинал подсыхать, когда я чувствовал, что и по шее у меня течет, я ложился и звал маму. Мама начинала причитать, расспрашивать, бежала за спонгостаном, за мокрым полотенцем и садилась подле меня, обтирала, сменяла тампоны, пока не проходило; было очень приятно ощущать, как я очищаюсь от дурной крови, и видеть, что мать волнуется за меня, и даже видеть, что и старый К. тоже вроде как переживает. Он приходил домой и спрашивал:
— Что, опять у него течет?
Сосредоточенно склонялся надо мной:
— Лежи, пусть даже перестало, все равно лежи.
Он советовал матери:
— Надо, в конце концов, с каким-нибудь врачом это дело решить, нельзя больше так с этим носом.
А потом приходила тетка, сестра старого К., когда уже родителей не было в комнате, заговорщически подмигивала и спрашивала:
— Опять ковырял в носу, признавайся, —
а потом, как это было заведено и у ее брата, обращалась к пословицам:
— Помни: палец — не шахтер, нос — не шахта, — или:
— Не ковыряй в носу, ты не кабан в лесу.
Должно быть, эти пословицы были у них в крови…
Когда же старый К. не на шутку волновался (а сильно волновался он, как правило, совершенно без причины, во всяком случае, когда у меня ничего не болело, просто случалось ему впадать в задумчивость), он приходил со слезами на глазах и обнимал нас, не говоря ни слова, сначала мать, потом меня, молчал и так стискивал, что мне начинало не хватать дыхания и я говорил ему: «Папа, не так сильно», и тогда он смущался, отпускал и спускался вниз, в свою мастерскую; возвращался, только когда мы уже спали. Подобные состояния случались с ним перед отъездом: старый К. выезжал нерегулярно, но зато часто на пленэр, и редко, но зато довольно регулярно его, поручика запаса, призывали в лагеря. Старый К. страдал от моей физической слабости, и, когда я возвращался со двора, отмеченный синяками или расквашенным носом, он недовольно морщился:
— Что, опять побили? Сынок, сынок, твой отец — офицер, под ним — батальон, а ты — батальонный растяпа.
Когда же взволнованный старый К. ехал на стрельбы, я знал, что после возвращения он захочет сделать мне приятное, достаточно, чтобы приветствуя его, я спросил:
— А что ты мне привез?
— А что же ты не спросишь отца, как он чувствует себя, что пережил, а сразу спрашиваешь, что он тебе привез?
Но это было только дружеское пикирование, если бы я не спросил сразу, он бы все равно ждал, когда я это сделаю, поэтому я спрашивал сразу, чтобы услышать:
— Ну ясно дело, что не с пустыми руками приехал, но в наказание за то, что ты так бесстыдно спросил об этом, не получишь, пока не заслужишь.
Ему надо было, чтобы я «был послушным» в течение длительного времени, поэтому мне приходилось подлизываться так ловко, чтобы только мы двое знали, что это подхалимаж; я не имел права перестараться, особенно в присутствии гостей, которые становились непроизвольными судьями моего послушания; если, прощаясь с родителями в прихожей, хвалили меня: «Этот ваш малец ведет себя совсем как взрослый, такой уравновешенный, не то что наш», это была самая высокая оценка, и тогда старый К. удовлетворенно говорил:
— Ну-ну, постепенно начинаешь заслуживать подарка, а пока что ты заслужил, чтобы знать, что я привез; так вот, знай, парень: отец привез тебе со стрельбища настоящие петарды…
Теперь следовало выразить восхищение: «Ура! Петарды!» — но не переусердствовать в спонтанности, не совершать ни слишком резких подскоков, ни каких других, Боже упаси, нескоординированных движений: старый К. не выносил отсутствия координации, он решил научить меня правильной, достойной жизненной позиции, повторял мне, чтобы я всегда помнил о спокойствии и выправке, сокращенно «спо-выпр»; когда же я лучился излишней радостью или излишне лучился радостью, он хмурил бровь и напоминал:
— Что я все время говорю, неужели забыл?
И тогда я успокаивался, подтягивался и говорил:
— Спо-выпр.
И я должен был еще день, иногда два держаться достойно, вести себя серьезно, пока наконец старый К. не объявлял:
— Ну, сегодня вечером пустим петарды.
— Уррра!
— Спо-выпр, и немедленно, иначе все отменю!
Петарды совпали как раз с Рождественским постом, мы должны были собирать хорошие поступки и рисовать их в тетради по религии в виде елочных шаров, а я был послушным по двум причинам: чтобы в рейтинге добрых дел занять место на пьедестале и дождаться вечерних петард. Вот только поступки мои оценивал старый К., а принести ведро картошки из подвала у него не считалось добрым делом.
— Потому что это твоя обязанность, такие вещи ты должен делать по дому каждый день.
Тогда я спросил его, а какие дела можно считать добрыми; он ответил:
— Ну-у-у, это должны быть дела бескорыстные, ты, парень, не можешь думать о вознаграждении, когда совершаешь их; в зачет идут только такие поступки, которые ты совершаешь из любви, например, к отцу-матери, а не ради аплодисментов…
Ох и задал же он мне задачу; я думал, как бы сделать так, чтобы не думать о поступках, чтобы они опережали мою мысль, чтобы сами из меня выходили, а еще лучше, чтобы сами рисовали себя на елке шарами. Пошел я на прогулку с собакой дело обдумать, спрашивал встреченных старушек, не надо ли им перейти улицу, а те обшикивали меня; раз только удалось мне схватить одну врасплох — замечательная такая, засушенная, сгорбленная, она скрипуче прощебетала:
— Ну-кось, сынок, скажи, что там за свет горит, а то я слаба глазами, чай, уж зеленый?
Я ей сказал, и это было доброе дело, потому что ему не предшествовала мысль, — первый шар на елке; потом несколько хахорей со Штайнки остановили меня у игрового салона:
— Ну тэ, дай чирик.
Им не хватало на игровой автомат, ну я и дал им, помог бедным и даже собаку придержал, чтоб не рычала, но, когда я уже достал монету из кожаного кошелька-подковки, когда уже совершил доброе дело, тот, которого я одарил, вдруг сказал:
— Ну тэ, дай еще чирик.
Ну я и дал еще, а потом заговорил другой:
— А мне чё, не дашь?
Ну дал я и ему, короче, все чирики роздал бедным, собрал подряд несколько незапланированных добрых дел, а потом еще и смиренно принял благодарность:
— Нет больше чириков? Тогда вали до дому, ты, чмо на резиновом моторе!
Их гогот, когда, довольные собой, они входили в игровой салон, показался мне необычайно благодарным, все мы были довольны, я вернулся домой и мог со спокойной совестью дорисовать шары. Когда я уходил на урок по религии, старый К. пообещал, что вечером, когда я вернусь с катехизиса, мы пустим петарды («Ура!», «Спо-выпр!»), и, окрыленный петардами и добрыми делами, я понесся летящей походкой по слежавшемуся снегу. Собравшиеся перед залом проверяли до прихода ксёндза, у кого сколько шаров, рассматривали елочки, зарисованные добрыми делами, и подсчитывали; если у кого-то не хватало, то тут же дорисовывали, приговаривая:
— Ах, надо же, только сейчас вспомнилось…
Что ж, видно, я проходил по другой категории, потому что, вернувшись домой, на вопрос мамы я ответил:
— Да, в своей категории у меня было больше всех.
Но мне больше не хотелось говорить о добрых делах, и я спросил:
— Петарды, папа, когда петарды будут?
— А ты был послушным?
— Ну был, был…
— Ой, что-то мне не верится, пойду спрошу мать…
— Да пусти ты, наконец, ему эти петарды, слышь ты, мужик!
В звездную, светлую от снега ночь мы вышли на крышу, и старый К. достал петарды с полигона, петарды с полигона (пела моя душа на мотив одной из песен Колобжега, потому что как-то раз мы смотрели по телевизору фестиваль солдатской песни и что-то о васильках осталось на слуху), пела моя душа, когда старый К. дал мне подержать, когда поджег фитиль, когда подал мне:
— Ну, бросай же!
Я бросил и смотрел, как она летит, как падает в сад, как тлеет и, даже не пошипев в свое оправдание, даже не чмокнув на прощание, гаснет, не издав ни звука. Я ждал, смотрел, потом спросил старого К.: это что, всё? А тот ответил:
— Ничего не поделаешь, что-то тут как-то, видимо, плохо ты бросил, вот она и погасла в снегу. Погоди, сынок, со второй мы поступим иначе.
Сам поджег фитиль, сам бросил и сам ждал сначала взрыва, потом хотя бы небольшого щелчка, хотя бы из благодарности за дорогу с полигона, дорогу с полигона (как слышалось ушам, так пела и душа), но опять все прошло в тишине. Я спросил старого К.:
— Папа, зачем ты привез мне невзрывающиеся петарды?
Но он лишь сказал, чтобы мы возвращались домой, а потом, когда мама спросила, как там было, снова пошел к своим, этажом ниже, потрясаясь в одиночестве этим фатумом неудач, который отныне навсегда распростерся над его жизнью.
* * *
Я обожал болеть. Не только по тем понятным причинам, по которым болеть было удовольствием для ленивых учеников, даже не только из-за великолепной привилегии перемещения в мамину кровать, которая стояла в более светлой комнате, окна которой выходили на юг, а из-за тишины. Из-за вызванного моей болезнью перемирия между матерью и старым К., когда на время моей ангины или гриппа они понижали тон, разговаривали друг с другом шепотом или просто выносили свою склоку за границы досягаемости моего слуха; я обожал болеть из-за тишины и просветленности. Болезнь протекала по-королевски: к праздничности одеяла, целый день не убиравшегося в тумбу одеяла, под которым я мог лежать вне зависимости от времени суток и визитов гостей, прибавлялось еще и отсутствие старого К. или же его присутствие, но не столь назойливое, как обычно… Когда я лежал больной, мать отгоняла старого К. от меня, как сука гонит всех от щенков, следила, чтобы от его замечаний у меня, не ровен час, не подскочила температура; старого К. в таких случаях выпроваживали к его семейке вниз, потому что мать говорила:
— У ребенка должно быть чем дышать, понял ты, мужик, когда еще я тебе говорила, что мы его в промозглой клетушке держим, как только выздоровеет, приготовим ему эту светлую комнату.
Чего, конечно, никогда не случалось, потому что, когда я выздоравливал, заканчивались мои привилегии, но я и впрямь обожал болеть. Болезнь — это холод стетоскопа на моем разгоряченном тельце, это чаи с медом и лимоном, это шорох маминой шариковой ручки по бумаге, когда она дежурила, сидя рядом в кресле. Разве что заболею в отсутствие матери, потому что у нее бывали отлучки, выезды к семье или по женским каким делам, как мне объясняли ее пребывания в санаториях, так вот, когда женские или семейные дела отводили мою мать на телефонную дистанцию, а мне в это время как раз случалось захворать, тогда за терапию брался старый К. вместе со своими родственниками.
— Человек платит в жизни за глупости: за то, что шарфов-шапок не носит, за то, что на сквозняках стоит, за то, что отца-тетки-дяди не слушается, — говорил старый К., поглядывая исподлобья на шкалу только что у меня из-под мышки вынутого термометра, поворачивая его во все стороны, как будто он рассчитывал на то, что ртуть от этих манипуляций отступит, что с тридцати восьми отойдет на тридцать шесть и шесть. Потом он давал мне его еще раз и говорил: — Наверняка ты держал не десять минут, надо держать полных десять минут — и чтоб не вертеться, иначе точность измерения нарушается, ты должен еще домерить, но я смотрю, сынок, что опять твое дохлячество дает о себе знать, и вместо того, чтобы пойти в школу или в костел на занятия по религии, ты будешь лежать в постели. Но, сынок, матери нет, а я нянькаться да цацкаться не буду, не стану сюсюкать, у меня есть старые проверенные способы домашнего лечения: хочешь лежать, так будешь лежать, но пять дней, пластом, без вставания, разве что в уборную…
Потом, хоть рост температуры остановился, ртуть в градуснике никак не хотела уходить с цифры тридцать восемь, и старый К. велел мне открыть рот и показать горло под светом, а когда посмотрел, ему уже не надо было собирать семейный консилиум, он сразу понял:
— Ну конечно, горло ни к черту, ангина хроническая дохляцкая, недолеченная с последнего раза, потому что вместо всяких там таблеток-пердолеток надо испытанные домашние средства применять, теперь как раз мамы нет, значит, можем ими воспользоваться, вылечим тебя так, как меня лечили деды мои, в смысле, мой отец и твой дедушка, а дедушку его отец и так далее. А ну-ка в ванную, получишь воду с солью, горло должен полоскать громко, так чтоб мне в комнате было слышно, пока не скажу, что хватит.
И я уходил в ванную и, подавляя рвотные позывы, полоскал горло теплым соленым месивом, полоскал долго, дольше, чем требовалось, дольше, чем того хотел старый К., потому что я знал, что меня ждет после того, как я вернусь в постель, и хотел как можно дольше оттянуть наступление этого момента. Потому что, еще полоща, через распахнутую дверь ванной я видел старого К., переносящего из гостиной на столик у моей кровати граммофон, и слышал, как он там чем-то постукивает, налаживая его, и как, копаясь в пластинках, мурлычет под нос увертюрку, я слышал, как он приводит в движение механизм и удовлетворенно воркует при первых же просочившихся шипящих звуках, выцарапанных старой иглой, и я слышал, как он уже зовет меня из ванной:
— Ну хватит этого полоскания, пора в постель!
Я выжидал до очередного зова («Ты что, оглох, что ли?») или порой, когда я знал, что поставили Гайдна, до третьего раза («Ну и к кому я, черт побери, обращаюсь? В койку, грю, марш!»), и я возвращался, медленно шаркая тапками по паркету, не отрывая ног, как в музее, чтобы меня обогнало еще несколько тактов, чтобы опоздать на концерт, прийти на него как можно позже, потому что я знал, что меня и так впустят, потому что я знал, что на этом концерте присутствие обязательно, потому что я слышал от старого К., когда входил в комнату:
— Ничто так не помогает в болезни, как Гайдн,—
а потом:
— Мой папа и твой дедушка всегда от этого выздоравливал. Та-а-а-а, пам, пам, пам, пам. И я от этого выздоравливал, хоть на самом деле, и ты должен знать это, сынок, я никогда не болел, я всегда был крепкий мужик, мужик хоть куда. Я знаю, в кого ты такой дохляк, в мать конечно, в эту закоренелую санаторную ипохондричку, черт бы ее побрал. Я не болел, но с Гайдном я становился здоровее, в смысле, я… благодаря Гайдну…
Он говорил и поправлял мне одеяло, тщательно, аж под самый подбородок, укутывая меня.
— В этом доме всегда слушали приличную музыку, а не какие-нибудь там завывания. В этом доме музыкой лечились. Бах, Моцарт, Гайдн, Бетховен, Штраус, разумеется Иоганн, который по вальсам. Неужели ты не слышишь этого? Ведь одно только звучание этих имен придает силы…
Он говорил и покрывал мое толстое одеяло дополнительным пледом, выравнивал его, прихлопывая.
— Повтори, сынок, эти имена. Они звучат громоподобно, как столетия музыки, как пространства тысячи филармоний, в которых играли эту музыку… Музыку безупречную… Музыку нетленную… Повтори, сынок, мама тебя этому не научит: Гай-дннн! Бе-ет-хо-о-ове-еннн!
И впрямь, старый К. раскатывался громом и даже на минуту делал музыку тише, чтобы подчеркнуть эффект мужественности своего голоса; старый К. грохотал, но я от этого не делался здоровее, из моего больного горла вырывался жалобный скрип, тут же переходящий в кашель:
— Гайй… ых… ых… ых…
Старый К. смотрел на меня с презрением, махал рукой и триумфаторски прибавлял громкость, выходил, оставляя двери открытыми, и показывал, приложив палец к губам, чтобы я слушал эту музыку в тишине и сосредоточенности, показывая другим пальцем, чтобы я не ворочался. На прощание он торжественно бросал последние слова, как если бы я не вполне уразумел, с чем имею дело:
— Музыкотерапия…
Гайдн был для меня самой тяжкой каторгой. Хоть и остальные венские классики отражали мещанскую безвкусицу так же ярко, старому К. особенно полюбился Гайдн. Насколько Бетховена я мог принять, не морщась, за его «меланхолический лиризм камералистики» (так было написано на конверте пластинки), насколько перед Моцартом я мог преклонять пышущий жаром лоб за «дезинвольтуру фортепьянных сонат» (так было написано на конверте, что лежал у проигрывателя), настолько же Гайдн был для меня воплощением музыкальной скуки (к тому же без конверта, только в пыльном и мятом полиэтиленовом пакете, — видать, эта скука не поддавалась даже описанию музыковедов).
— Сто четыре симфонии! Восемьдесят три струнных квартета! Сто девяносто девять трио! Сила безукоризненности… Разве это не сила?! — задавался вопросом старый К., подбирая для меня соответствующую пластинку из гайднотеки. И я тогда представлял себе, как шестидесятилетний Франц-Йозеф Г. чешет под париком свою лысину и, неуверенно глядя в партитуру своей последней, Лондонской симфонии, думает про себя: «Вроде наконец что-то у меня вышло… На сто четвертый раз…» — но, думается, и в этом он ошибался. Франц-Йозеф Г. — это музыкальный аналог силезского жура, то, что не получается переварить, надо выблевать: орднунг, корректность, легкость, канделябры, локоны, реверансы, клавикорды, пудры, чулочки, парики, а потом — бакенбарды, конфитюры, граммофоны и фарфоры, послеобеденные гости, воскресные меломаны — вся эта мещанская публика с вечными претензиями высшего порядка в течение столетий восхищалась Гайдном, его безупречной музыкой.
Проклиная в душе вирус, крушивший мое тело, а также музыку, крушившую мое сердце, я чувствовал, что если когда-нибудь я и стану что-нибудь искать в музыке, так это изъяна, несовершенства или чего-то греховного.
* * *
— Так больше не может продолжаться с этими болезнями! — сказал старый К.
И в этом они с матерью были согласны и даже, к моему огорчению, предприняли предупредительные меры, вместе, как редко когда, приняли совместное решение, с криком, со скандалом, но совместное; так уж у них повелось, что они по привычке повышали голос даже тогда, когда были согласны, так, на всякий случай, давая друг другу понять, что этот объединяющий различия союз не означает никакой доверительности, никакого более или менее длительного супружеского перемирия.
— Надо что-то сделать с этим его здоровьем!!
— Я то же самое говорю, давно уже говорю!!
— В санаторий отослать карту!!
— Карту послать, причем немедленно!! Не тянуть!!
— Надо срочно выслать заявку в санаторий!!
— Да говорю же тебе, слышь ты, мужик, что это лучший выход — в санаторий его устроить!!
— Выбить из него всю немощь в санатории!! Где бумага?! Где ручка?!
— Написать!! Отослать!! Это на гоп-стоп не делается!! Подождать придется!!
— Все равно неизвестно, примут ли!! Как надо писать: «пожалусто» или «пажалуста»?!
— Ты это что, мужик, меня, что ли, спрашиваешь?! Кто из нас школу кончал?! Написать, отослать!! Ты хоть что-нибудь можешь, наконец, сделать для ребенка!!
— Выбить из него всю немощь!! Там из него наверняка всю немощь повышибут!! Пишу «пожалусто»!!
И послали в большой детский санаторий прошения на меня, сразу в несколько отделений выслали, с надеждой, что хоть одна заявка будет удовлетворена: в отделение сколиотиков, в отделение астматиков, в отделение ревматиков, в отделение отоларингологии, ортопедии, неврологии, кардиологии, к ортодонтам — ко всем меня можно было послать, везде я годился, оставалось только ждать ответа.
— Твоя хилость имеет, скажем так, общий характер, — рассеивал мои сомнения старый К. — Не важно, где тебя примут, юноша, основное — это концентрация профессиональных медицинских сил на твоей хилости, они там как следует, не то что мамочка, возьмутся за тебя, раз и навсегда отобьют охоту быть маменькиным сынком; скажу тебе по секрету, что они в деле выбивания немощи руку себе набили еще лучше, чем твой отец, там у них способы получше наших домашних, знай, сынок, вернешься оттуда сильный, как дуб, и здоровый, как репа. Помни: основа — в концентрации…
— Ты, сынок, должен поехать туда, не то с этим твоим здоровьем я совсем измучусь. У меня все внутренности в гробу переворачиваются, когда я слышу этого старого психа; когда он приходит на кухню и начинает говорить с набитым ртом, то у меня словно камень за пазухой на сердце давит, но на сей раз он прав, там тебе будет лучше, там тобой займутся. Вот увидишь, два месяца пролетят, как рыба об лед, и соскучиться-то толком не успеешь, — говорила мать на прощанье, путая все подряд…
Наконец пришел ответ, пришел вызов, двухмесячный курс, отделение заболеваний дыхательных путей, в самую точку (говорил старый К.), лучше не бывает (говорил он), и уже со мной прощались перед автобусом, и уже я ехал отмечать первые в жизни Дни Без Старого К., которые должны были перейти в мою первую в жизни Неделю Отсутствия Старого К., которая должна была вылиться в первый, а потом и во второй в моей жизни Месяц Безопасного Расстояния От Старого К. Хоть и беспокоил меня энтузиазм, с которым старый К. мое существование вверял в руки так называемых спецов, меня беспокоила та легкость, с которой он отрекался от первородства домашних способов лечения; здесь, должно быть, какая-то собака была зарыта. Впрочем, мое беспокойство длилось недолго — одним махом двести километров, — потому что сразу по приезде я открыл целое кладбище собак, как в документальных фильмах об этой страшной Америке; так, на каждом шагу в течение последующих недель я спотыкался о собачьи надгробия — в ванных, в коридорах, в столовых, в боксах — везде, где нас, несовершеннолетних пациентов, если можно так выразиться, концентрировали для оптового выбивания хили одним и тем же способом для всех. Я поступил в отделение заболеваний верхних дыхательных путей, хотя, если быть точным, это было отделение астматиков-малолеток; я поначалу думал, что астма — это какое-то общее название для всех ангин, воспалений горла и прочих заболеваний, которые меня то и дело прихватывали, я подумал, что вот, мол, оказался наконец среди своих, что наконец должен выглядеть как и все, делать то же, что и все, засыпать и просыпаться так же, как и все. Как все, прямо с автобуса я оказался в приемном покое, где мне велели раздеться догола, все личные вещи убрать в шкафчик и ключи отдать санитаркам («Получите все обратно в день отъезда»), как и все, оттуда я переместился в баню, где нас санитарищи (мы с самого начала поняли, что их не следует называть уменьшительно) точно проинструктировали, как следует мыться серым мылом и почему оно самое полезное для здоровья; как и все, после помывки я получил положенный комплект одежды с красным свитерочком, под которым мы могли носить разные маечки, разные подсраннички, разные рисуночки на фланелевых рубашках, но каждый обязан был носить красный свитерок, здесь различий быть не могло; пациенты постарше, которые были здесь который уж заезд подряд (такое бывало в так называемых тяжелых случаях, случаях хронических заболеваний, требующих длительного лечения), нам объясняли, что, если бы кто-то из нас попытался убежать, первое, что он должен был бы сделать, так это избавиться от красного свитерочка, все жители этого городка знают, что детишки в красных свитерках — беглецы из санатория. Фамилия самого старшего из пациентов была Крыско, нам даже не надо было придумывать прозвища, санитарищи сказали, что Крыско находится здесь уже восьмой месяц и наверняка каждый из нас захочет подружиться с ним; когда я спросил у Крыско, зачем нам надо пытаться убежать, ведь это санаторий, а не тюрьма, он ответил мне вопросом:
— А ты что, из детского дома?
— Нет, — ответил я удивленно.
— Отец-мать-дом у тебя есть?
— Есть.
— Ну, тогда ты будешь думать о побеге. У тебя есть по кому скучать.
Крыско был единственным пациентом санатория, которому удалось обосноваться здесь, который упорно не выздоравливал, всю силу своей рано созревшей воли посвящая сдерживанию в себе здоровья ради того, чтобы как можно дольше находиться в лечебнице, а все потому, что Крыско поступил сюда из приюта. И ему не по кому было скучать. Сколько времени он был на излечении, столько он был на равных с другими детьми, потому что все мы были в санатории вроде как бездомными, все мы были как бы сиротами; поэтому Крыско оставался самым счастливым ребенком во всем лечебно-оздоровительном комбинате до тех пор, пока в один из заездов дети не раздобыли откуда-то сведения о его происхождении, и тогда весь его авторитет сильно подмок; ну какой может быть авторитет у такого убогого. Однако, пока шило из мешка не вышло, Крыско и для нас был гигантом, потому что, если верить его словам, не было такого героя, который выдержал бы дольше недели без слез по родителям, а Крыско никогда не плакал; не было среди нас такого, кто бы после нескольких дней не молил санитарищ о телефоне, чтобы маме-папе позвонить, а Крыско никогда не звонил.
Я не прижился в санатории; мне захотелось бежать домой, к маме, к старому К.; да, я скучал по старому К., даже по его пословицам, даже по его терапевтическим методам; я хотел убежать туда, где я был свой, потому что в санатории, несмотря на однообразие красок наших свитеров, уже в первый день оказалось, что я очень даже не свой — не их — и что наверняка в ближайшие месяцы мне придется держать ухо востро. Так вот, когда мы вынимали свои богатства из рюкзачков: тетрадки, пеналы, амулеты, игрушечные машинки и кто что еще захватил, — на всех тумбочках, кроме моей, в конце концов также оказались и карманные ингаляторы, вещь абсолютно естественная и необходимая для астматика, потому что все мои товарищи по неволе оказались в отделении для того, чтобы лечить приступы удушья, и ни один из них не был дохляком от природы, как сказал бы старый К., у них было свое конкретное недомогание, которое они приехали сюда победить, у них были свои свисты, хрипы, спазмы дыхательных путей; у меня же дыхание было равномерным и регулярным; им по ночам кошмар садился на грудь и высасывал изо рта воздух, а я даже бессонницей не страдал. Для них мое здоровье было чем-то неприличным, поэтому они устраивали мне темные, во время которых охаживали меня морковками из полотенец, чтобы уравнять доли ночных унижений среди лежавших в палате; если уж меня не схватывали приступы удушья, если уж я не просыпался, чтобы беспомощно хватать воздух, меня надо было метелить — из профилактики, время от времени, не скажу, что каждый день, но всякий раз это случалось тогда, когда я уже начинал думать, что с моим неприличным здоровьем они как-то так уже смирились, что они со мной изредка уже вступают в разговоры и даже подпускают к теннисному столу в клубе, — именно тогда мне доставалось снова, именно тогда между нами болезненно разрасталась дистанция. И тогда я поймал себя на одной страшной мысли: в моей тоске по дому нашлось место даже для хлыста старого К., потому что, когда он бил меня, против меня был только один, а теперь меня била целая стая, против меня были они все, чужие для меня щенки, друг друга подзуживающие, потому что здоровые всегда виноваты в болезнях больных, потому что богатые виноваты в бедности бедных; и я понял, что не одолеть мне их ненависти, что она извечна и неизлечима, и именно тогда я докопался до страшной сути дела, потому что я понял, что я никакая не жертва ошибки, что старый К. прекрасно знал, куда меня посылает, потому-то он так удовлетворенно потирал руки, в этом как раз и заключалась тайна выбивания немощи, которое старый К. перепоручил другим; это не санитарищи должны были из меня повыбить хиль, не процедуры, не души Шарко, не прогулки да лекарства, это свора астматиков должна была научить меня, как постоять за себя, это она должна была возбудить во мне конструктивную ненависть, это она должна была привить мне закон джунглей; видать, старый К. счел, что унижение теряет свою силу, когда человек привыкает к нему, когда оно приобретает регулярный характер, и организовал мне новый вид насилия, ловко нашел себе замену, решил отвести мое внимание от себя, направить мой страх и неприязнь на другой объект. И когда я обнаружил в этой моей новой муке старого К., когда с ужасом понял, что тот, по кому я скучаю, в сущности, находится здесь, со мной, что ночью он стоит над кроватью, натягивает мне на голову простыню и лупит скрученными мокрыми полотенцами, находится в этой запыхавшейся многорукой толпе, с корнем вырывающей меня из сна, что он присутствует в каждой отметине на моем теле, которыми мои ровесники запечатлевают мою боль, — и вот когда я об этом подумал, я решился бежать.
И решительность моя была тем решительнее, что я не был одинок: к побегу как раз готовился и самый счастливый ребенок из всего санатория. Крыско мало волновало, что обнаружилось его сиротство, к этому он был готов, он знал, что ему надо на время отойти, переждать в тени до тех пор, пока его положение в группе не восстановится, потому что ребята по наущению санитарищ и этот факт в конце концов приняли как свидетельство Крыскиного величия, неистребимости (мало того что восемь месяцев, так еще и из детского дома, не плачет, не жалуется, хорошо учится и спуску не даст, если ему кто под горячую руку попадется, да и знает все о здании, знает даже, как пробраться ночью в девчачье отделение, а это уже было знание воистину тайное, ибо даваемая им польза была доступна пониманию только посвященных, только взрослых, таких гигантов, как сам Крыско). Трагедия произошла тогда, когда Крысу пришли навестить. Приезд посетителя в санаторий сам по себе был событием беспрецедентным, распорядок исключал такую возможность, потому что дети после этого разбалтываются, выходят из-под контроля и начинают думать только о возвращении домой, а не о выздоровлении. Лишь во время праздников допускались посещения, и даже изредка детей отпускали, если родители очень уж хотели взять ребенка домой, или в совершенно исключительных ситуациях, как, например, день рождения пациента. Но к Крыско приехали в самый будничный день, и его отпустили с урока, чтобы он мог пойти на свидание с посетителем. Несколько астматиков в этот день находились в отделении (всегда кто-то оставался, особенно перед контрольными, у них надо мной было то преимущество, что достаточно им было сослаться на приступы удушья, чтобы не идти в школу, а то, что удушье усиливалось стрессом, санитарищам казалось вполне естественным, что дети перед контрольными резко теряют в здоровье), пробрались каким-то образом к комнате свиданий, и весть молниеносно разнеслась. К Крыско приехал отец. Ребята говорили, что выглядел он лет на сто и что его всего трясло, а сильнее всего тряслись руки. Говорили, что Крыско никогда его раньше не видел и не хотел ему верить, но этот растрепанный старик показал ему паспорт, в котором тот был вписан как сын. Говорили, что этот тип хотел забрать Крысу к себе на праздники, но санитарищи не дали ему, потому что он алкоголик и, видать, давно уже был лишен родительских прав. Ребята рассказали, что Крыско в конце концов начал реветь и орать на своего старика — все время одно и то же, без конца: «Ты зачем приехал?! Ну зачем ты приехал?!» Рассказывали, что потом он убежал в отделение, а этот старик остался и еще больше затрясся, у него не получалось встать, а когда санитарищи подоспели с помощью, он сказал, что справится сам, достал из-за пазухи плоскую бутылку и сделал глоток, тогда санитарищи на него поперли: «Никак нельзя тут пить, пожалуйста, покиньте территорию санатория», а он минутку переждал, встал без посторонней помощи и так их покрыл, что у каждого из ребят потом был свой вариант тирады, здесь их сообщение обрывалось и они начинали спорить. После возвращения из школы все мы видели через стекло (потому что у нас не было стен между палатами, только стекла), как Крыско лежит и плачет в подушку. Никто не отважился обращаться к нему в течение ближайших дней, потому что не очень было известно, как начать. Молчаливый Крыско остервенело обыгрывал всех в настольный теннис, вот и все контакты, которые были с ним. Каждый боялся, что достаточно слова, чтобы от него схлопотать, все чувствовали, что Крыско только и ждет, чтобы на ком-то отыграться, а я знал, что должен торопиться, если хочу столковаться с ним отвалить. Я заговорил с ним в клубе, в том единственном месте, к которому санитарищи имели ограниченный доступ.
— Свалить хочу отсюда. Поможешь?
— Катись колбасой, — ответил он, отряхивая над писсуаром пипиську от капелек мочи.
— Ну тогда я тебя сдам санитарищам. Знаю, что хочешь свалить. Или вместе бежим, или сыпану тебя — и будешь как в банке, когда тебя законопатят в изоляторе.
Он не мог меня побить, потому что не умел бить без того, чтобы оставить следы, а оставь он на мне синяк, и тогда санитарища глаз бы с него не спустили, именно теперь он не мог поколотить меня, именно теперь он не мог никому докучать, потому что хотел сбежать, и я чувствовал это и только поэтому решился на столь отчаянный шантаж.
— Ты, кусок дерьма… — замахнулся он, но удержал кулак перед моим лицом. — Ты, кусок дерьма, ты…
Это была ненависть, я был просто заворожен его взглядом, это была чистая ненависть беспомощного, в его взгляде не было той мешанины нежности и отвращения, которую я замечал в глазах старого К., Крыско смотрел на меня с праведной, простодушной ненавистью, потому что перед ним внезапно выросло препятствие, с которым он ничего не мог сделать.
— У меня есть деньги, — сказал я. — Могут пригодиться, а?
Он опустил кулак — может, поверил мне, а может, подумал, что успеет начистить мне рыло, как только нам удастся убежать на безопасное расстояние; отложить не значит отменить, как говаривал старый К., впрочем, и к этому я был готов. Он велел мне насобирать на следующий день за завтраком как можно больше хлеба, рассовать его по карманам и быть наготове. После завтрака мы рванули на окраину городка. Обошлось. Крыско всегда обо всем знал заранее. Прямиком через лес в сторону вокзала. Он велел мне купить билеты куда угодно, лишь бы на ближайший поезд; я боялся, что он убежит, но он стоял у кассы спокойно, это я нервничал. Я шел за ним след в след, ни о чем не спрашивая, единственное, чего я боялся, — что он, знающий, что делать, с кем я чувствовал себя в безопасности, бросит меня. В поезде было полно народу, все места были заняты, но он сказал, что сейчас для нас освободится место. Он выбрал купе, в котором сидели две девочки с толстенной теткой на три сиденья. Мы втиснулись рядом с ними, и тогда Крыско стал что есть сил выпускать вонючие рулады. Возмущенная тетка сначала неодобрительно цокала языком, потом сделала замечание, но Крыско объяснил, что у него больная поджелудочная железа и врач запретил ему сдерживать газы. Тетка понимающе кивнула головой, но на ближайшей же станции собрала своих девочек, вроде как на выход, и перешла в соседний вагон. Мы остались одни. Крыско заговорил:
— Застегни куртку или сними этот красный свитер и спрячь его, не то я выкину его, на хрен, за окно. Говорил я тебе, чтобы ты в нем не показывался на скачке.
Я послушно последовал рекомендации. Крыско приказывал мне, как командир, которого я сам себе выбрал, он не был самозванцем, и я впервые в жизни испытал своеобразное удовольствие от послушания.
Он достал бутерброды, начал есть и говорить с набитым ртом:
— Нас станут искать с полицией как пропавших, ты знаешь, во что ты вляпался? — Он смотрел на меня с таким выражением лица, будто я ему перебил аппетит. — Не знаю, куда ты хочешь ехать, но что-то мне сдается, что дома тебе устроят взбучку, праздник праздником, а схлопочешь наверняка. Я смываюсь на следующей станции, поеду автостопом, а то менты скоро на нас установку получат. Одолжи еще чуток бабок.
Я отрицательно покачал головой:
— Нет, я поеду с тобой.
— Куда тебе, маменькин сынок, со мной? Отвали наконец от меня, езжай на праздники к семье, поплачься мамочке в юбку, как тебе плохо было в санатории, и тебе наверняка обломятся клевые подарочки.
— Нет. Я поеду с тобой.
Он раздраженно отмахнулся:
— Врезал бы тебе, да жаль мне тебя. Нельзя тебе со мной ехать, потому что я еду к своему старику на праздники. У тебя свой дом, у меня свой, понял?
— Ты даже не знаешь, где он живет.
— Заткнись. Знаю, он мне сказал… И не думай, что он алкоголик. Он просто дрожит так… от холода. Мой старик — искатель сокровищ. Ему пришлось тридцать дней провести в заброшенной штольне, потому что у него сдох фонарь. Он ничего не ел и только пил воду из луж. Его обнаружили только через тридцать дней, а ты знаешь, что это такое? Он говорил, что хуже всего не голод, а холод. Когда его спасли, он весь трясся. Так это и осталось. Потому что когда человек по-настоящему, очень-очень замерзнет, то он уже никогда не перестанет трястись.
Эта наивненькая история доказывала лишь то, что у Крыско пока еще не было опыта в роли гордого сына, ему некогда было научиться врать об отце, он не знал границы, за которой невероятный, пусть и правдоподобный, но тем не менее невероятный рассказ превращается в сущий вздор, и от одной только мысли о том, что он мог бы так заливать ребятам из отделения, мне стало жаль его; я понял, что Крыско жизнь готов был отдать за самый вонючий человеческий отброс, если бы только он смог удостовериться, что это его родитель, я понял, что именно с этим отбросом он хочет провести время, что он едет к своему отцу-алкашу, чтобы с ним оставаться и в горе и в радости, чтобы быть оплеванным, битым, он готов скитаться только ради того, чтобы хоть кому-то сказать «папа»; я понял, что Крыско все свои сокровища (то есть пару китайских ракеток, которыми всех обыгрывал) отдал бы за то, чтобы было хоть кому-нибудь сказать: «Папа, не бей!» И здесь уже нам было не по пути.
Я дал ему часть своих денег за обещание, что он вышлет мне праздничную открытку из своего настоящего дома. Я сам доехал до станции назначения, после чего позвонил из будки родителям. Многое зависело от того, кто поднимет трубку, но у меня было ощущение хорошего поступка, у меня было ощущение шара, который я в прежние времена мог бы дорисовать на свою елку, и я верил, что Крыско доберется до дому и что трубку поднимет мама. Подняла. Первый гнев старого К. она приняла на себя. Я позвонил со станции достаточно отдаленной, чтобы за время поездки за мной она успела по дороге убедить его в моей невиновности.
— Сынок сбежал, потому что его там гнобили, голодом морили, потому что он впечатлительный, не смог всего вынести, кроме того, праздники грядут, мы его все равно забрали бы домой, что тут поделаешь, ребенка не в чем винить…
Старый К. гнул свое:
— Сбежал, потому что дохляк, растяпа, маменькин сынок. Сбежал, потому что он хлюпик, пятно на семье, тряпка. Сбежал, чтобы еще раз меня и семью мою осрамить, но это, конечно, твоя заслуга, так что сама его теперь и воспитывай, а я не буду вмешиваться.
А потом они даже не повздорили. А я не схлопотал от них. Старый К. поворчал себе под нос и опять принялся талдычить свое, но на самом деле все выглядело так, будто он соскучился по мне. Я возвращался на заднем сиденье и не верил собственным ушам — старый К. начал рассказывать анекдоты, мать с недоверием смотрела то на него, то на меня и нервически смеялась над анекдотами, а я подумал, что это ночное путешествие, эти огоньки на приборной панели, эти смолкающие под мостами песни из чарта Недзведского, эти названия местностей, к которым старый К. придумывал такие похабные рифмы, что даже мама была вынуждена одергивать его, этот знакомый запах коксохимических предприятий за окнами, когда мы подъезжали к родному городу, — что все это я запомню в деталях на всю жизнь. Все выглядело так, будто мы были нужны друг другу. Я попросил прощения, и меня не настигло ни наказание, ни отсроченное наказание; впервые в жизни я был сбит с толку силой прощения.
После Нового года почтальон принес бумагу из отделения сколиотиков, где курс продолжался полгода, но мать даже не стала показывать ее старому К.
А еще пришло письмо, правда с опозданием, — поздравление с праздником, от Крыско. Из приюта. Тогда он добрался до места, но отец был слишком пьян и не признал его.
* * *
Старый К. придумал так называемый семейный сигнал как раз для того, чтобы не выкрикивать друг друга в толпе (так он говорил), потому что имена повторяются и их надо как-то различать, а по фамилии — не стоит, зачем всем знать, о ком идет речь (так он говорил). Поэтому старый К. придумал семейный сигнал, предполагая, что представится масса случаев воспользоваться им, чтобы призвать свою жену и ребенка к себе; он должен был исходить из того, что жена и ребенок могут вдруг начать теряться, пропадать с глаз, уходить из-под контроля; старый К. придумал такой семейный сигнал, на который можно было среагировать немедленно, если только не прикинуться, что не слышно; призывный сигнал, на который следовало реагировать немедленно, потому что старый К. не любил свистеть понапрасну. Ну да, семейный сигнал старого К. подавался свистом, простенькая мелодия, один тактик, тирараратира, и уже известно: кто-то из своих свистит, надо выглянуть, показаться; старый К. придумал, а остальные научились и потом уже всегда в этом доме друг другу свистели. Со временем оказалось, что это сильно упрощает контакты между этажами; брату и сестре старого К. теперь не было нужды употреблять наши имена, они не были обязаны опускаться до этой, как ни взгляни, фамильярности общения друг с другом по имени, а потому они общались с моей матерью свистом. Сигнал помогал также старому К. и моей матери после приступов озлобления, во дни, проводимые в молчании: старый К., не переставая столоваться у своей жены, ожидал на половине родни знака свыше, созыва на обед, ибо, пока у матери не прошло, до тех пор она свистела; но наступал день, и она звала его на обед по имени, тогда он летел за цветами, потому что знал, что теперь-то они сделают свое дело, и приносил, и тогда начиналось:
— Моюсенькая любименькая женюсенька обижалась на меня, а теперь она добрая, больше не обижается, ну все, ну все…
Перемирие обычно длилось пару дней, редко чуть дольше, самое большее — неделю, и тогда мать оживлялась в хорошем смысле, отваживалась рассказывать анекдоты, безжалостно ею перевираемые и оттого еще более смешные; более того, удивленная чрезмерной, переполнявшей ее радостью, она старалась делиться ею с кем попало, в том числе со мной. Желая сделать мне приятное, мать дарила мне подарки, но радость шла у нее рука об руку с рассеянностью, поэтому ей с вызывающей тревогу частотой случалось приносить мне в подарок смерть.
Потому что зимой, размахивая сумкой, бодро продвигаясь по главной улице, радостно, потому что муж, потому что уже хорошо, потому что хорошо бы было уже признать, что уже хорошо, мать беззаботно накупала всякой всячины, смотрела на прохожих, удивляясь, что это они такие пришибленные, такие анемичные, а когда проходила мимо зоомагазина, ей вдруг вспоминалось: ах да сын, ах да рыбки, ну и покупала в спешке «несколько каких-нибудь не слишком дорогих». Продавец вылавливал две парочки тернеций с траурными полосками и спрашивал:
— А у вас есть в чем нести?
Не оказывалось, поэтому тернеций он помещал в полиэтиленовый пакетик, завязывал и вручал матери, а она шла по зимнему городу и делала продовольственно-одежно-радостные покупки, а когда возвращалась, до меня доносился предвестник радости — стук на лестнице, энергичный ритм каблуков и шуршание пакетов; собака под дверью тоже слышала и скулила, я открывал, мы сходили вниз принять пакеты, тут же начинали в них что-то вынюхивать, высматривать, а старый К. приоткрывал двери своей мастерской и тоже хотел знать, что на этот раз принес этот радостный шопинг, что удалось взять без очереди (потому что в очередях приходилось стоять в обычные дни, а не в дни этой необыкновенной, праздничной, безмятежной утехи), и мы все разом бросались к сумкам и вынимали все, точно напали на Санта-Клауса, а мать, глядя на все это, заливалась смехом, до слез; и тогда старый К. начинал щекотать ее усом, прикусывать, ставить засосики, на что она возгоралась негодованием:
— Ты что делаешь, идиот?!
Что-то вроде первого раската грома на горизонте, но тогда мое внимание было приковано к совершенно побледневшим тернециям, беспомощно левитировавшим в целлофановом пакетике, я выливал их в аквариум и видел, как они тихо опадают на дно, как другие рыбки смотрят и удивляются, кто выпустил на их территорию эту падаль. Тернеции оказались не слишком морозоустойчивыми, одного только энтузиазма моей матери было недостаточно, чтобы их обогреть; совершая путь от магазина к магазину, они все смурнее смотрели на мир из мерцающего пакетика, их темные плавники начинали блекнуть, и хоть — кто их там знает, — может, они догадывались, что они — радостный подарок и обязаны выдержать этот переходный этап, хоть, может, — как знать — предчувствовали, что их ждет тепленький аквариум, полный растеньиц и общительных гуппий, и с этой картиной в своих рыбьих мозгах они замерзали по дороге домой; единственное, чем я мог служить им, так это устроить похороны по-флотски, в туалете. Мать вдруг вспоминала обо мне:
— Ой, да я ж тебе рыбок купила, где они, никак в магазине оставила?
Я успокаивал ее:
— Нет, нет, я уже нашел их, уже плавают, посмотри.
И она смотрела в аквариум, не различая рыб, всматривалась, вслушивалась в тихое бульканье фильтрованного воздуха, приносила табуреточку и удобно устраивалась возле аквариума, поясняя:
— Я немного посижу с рыбками, чтобы успокоиться.
Уже тогда я знал, что когда-нибудь в будущем, черном и неизбежном, когда мать умрет, для меня окажутся убийственными воспоминания этих ее неудач, этих невинных ляпов. Только над могилами выясняется, что мы любили родителей за неосуществленное, за то, что нам вместе не удалось, их неудачи встают из могилы самым трогательным воспоминанием и ни за что не хотят лезть обратно. Эх, только над могилами выясняется…
* * *
Я поверил, как они хотели, в Бога. Я поверил для них по-настоящему тогда, когда получил в подарок наручные часы, два Новых Завета, желтый «москвич» на батарейках, но без батареек (самая бедная ветвь семьи всегда умела бесконечно трогать меня своими подарками) и складной велосипед — результат объединения сил матери, старого К. и его брата-старого-холостяка, имевшего полезные, если не сказать необходимые связи в деле покупки транспортных средств. Я получил все это, но с этого момента я должен был отмечать святые праздники, а прегрешения свои приносить на оптовый склад прегрешений, покинуть который я мог только после отпускающего грехи стука в перегородку исповедальни, а потом — съесть тонкий ломтик Божьего тела (с этим у меня всегда были проблемы; когда я задавал вопрос о каннибальском измерении причастия, мне отвечали, чтобы я не болтал ерунду и что пойму, как подрасту; когда я спрашивал, почему же я сейчас должен делать то, чего я не понимаю, мне отвечали, что любопытство — первый шаг на пути в ад; когда я спрашивал, каким же великаном должен был быть Иисус Христос, что в течение стольких лет Его телом кормятся миллионы и миллионы людей на свете, мне отвечали: отстань, пойди лучше помолись, потому что ты богохульствуешь) и быть святым до первого греха, но прежде всего и больше всего (как говорил старый К.) с этого момента я должен был обязательно и безусловно быть послушным.
— Помни, сынок: первое причастие — это такой день, начиная с которого ты сам отвечаешь за свои грехи, теперь уже твой ангел-хранитель не станет ходатайствовать за тебя перед Господом Богом, теперь ты должен будешь во всем исповедоваться лично. Помни, сынок: с сегодняшнего дня Бог смотрит на тебя и днем и ночью и видит все твои проступки, даже те, которых я не замечаю и за что не успеваю тебя вовремя наказать. Божья кара в тысячу раз страшнее моих шлепков, а потому, сынок, ты должен всегда очень тщательно перед каждой исповедью подводить счет совести и составлять список грехов, чтобы ненароком о каком-нибудь не забыть. Ты забудешь, а Бог тебе твой грех припомнит на Страшном суде или значительно раньше, в течение жизни, когда ты совсем не ждешь кары; помни, сынок: Бог тебе не ответит на вопрос «за что?».
И прежде чем он облобызал меня (именно так, облобызал, потому что с этого дня все должно было войти в свое священное измерение, и, вместо того чтобы обнять и спонтанно, как на дне рождения, расцеловать меня в щеки, все они лобызали меня) и благословил, он пробормотал еще горячим шепотом подходящую к данному моменту поговорку, коля меня в ухо своим усом:
— Есть такой святой Идит, он все грехи видит…
Больше других умилялась в тот день сестра старого К., точно позировала для образа святой Терезы — когда она смотрела на мой праздничный костюм, на восковую свечу-громницу в моей руке, на то, как я присоединяюсь к стаду агнцев, ведомых ко спасению, она блаженно закатывала глаза; я мог бы поклясться, что это были самые счастливые моменты в ее жизни, те, которые были связаны с толпой перед костелом; во время моего крещения, или святого причастия, или во время миропомазания я видел это безграничное удовлетворение на ее лице; когда она обнимала меня и вверяла Деве Марии, я непосредственно на себе ощущал, как она трепещет в резонанс, словно кошка; я видел, как дрожали ее веки, как она щурила глаза, когда ксёндз в пастырском послании упоминал ее фамилию, выражая благодарность за помощь в работе по церковному приходу; представляю, что с ней происходило во время приезда папы, что в ней творилось, когда она, втиснутая между толпой верующих и заграждениями, на мгновение оказалась прямо перед папамобилем, на мгновение встретила Его Взгляд, Его Глаза и почувствовала, что в это самое мгновение она та единственная во всем мире особа, на которую смотрит папа римский; я представлял себе все эти блаженные обмороки, и мне сразу становились понятны корни ее стародевичества; тетушка была монахиней в миру, настоятельницей одноместного монастыря под покровительством святого Самообожания, это было верно, как святой воды пить дать, как грехи в ней утопить дать, как ммммолитвенные переплетения пальцев, как прошептанные в исповедальне признания в искушениях; глаза у сестры старого К. были залиты литанией, а сердце — созерцанием призраков веры, надежды и любви.
Я, как они хотели, для них уверовал в Бога, ненадолго, но ради них, как они хотели, поверил. Верил, несмотря на хахорей со Штайнки, которых я с удивлением увидел одетыми в пелеринки служек (я потом пробрался на Кладбищенскую проверить, не превратились ли они, случаем, в святых, не устрашились ли они, случаем, святого Идита; мне повезло, они не заметили меня, они слишком были увлечены метанием виноградных улиток в мишень, нарисованную на стене дома краденным из школы мелом; двое из них держали ревущих девчонок, которых поймали за кладбищенской стеной, когда те собирали улиток на большой лист лопуха, целую колонию собрали; они подождали, пока наполнился арсенал, чтобы было чем бросать, а потом отняли улиток и стали соревноваться в метании; а значит, ничего не изменилось, а значит, можно было оставаться шпаной и быть служкой в костеле, в этом и состояло Божеское милосердие).
Я верил, несмотря на старого К., который на богослужении подавал мне руку в знак примирения, а после возвращения домой приводил в исполнение отсроченное наказание, перед обедом, для возбуждения аппетита; когда же я, убегая, прячась за столом, перевертывая стулья, напоминал ему о костельном примирении, он отвечал:
— Все правильно, сынок, между нами мир, ведь я отец твой, я не веду с тобой войну, я просто воспитываю тебя, ну иди сюда, ну куда ты, дерьмо такое, убегаешь, а ну подожди, о-о-о, и что теперь, что теперь? Знаешь за что? — (Удар, da capo al fine.)
Я верил для них, как они хотели, несмотря на то что они не сумели положить конец ненависти и расстаться тоже не сумели. Тысячу раз они отходили друг от друга с угрозами, но, в сущности, зависели друг от друга, в сущности, они не сумели друг от друга удалиться ни на шаг. Я очень некрасиво называл это игрой в отходы. Мать всегда повторяла, что не разводятся лишь из-за меня, чтобы не усугублять мои страдания, а старый К. упорно твердил, что:
— В костеле разводов не бывает, ничего не поделаешь. Дал Богу слово — держи, ничего не поделаешь.
Я перестал ради них верить только после моей последней исповеди, сравнительно поздно, уже в возрасте нагромождения телесных и ментальных вопросов, в возрасте эротических насилий над собой.
— Грешил, святой отец… — прошептал я, и мой голос повис на решетках исповедальни, я счел, что этого достаточно, я надеялся, что довольно мне взглянуть в глаза приходского священника, чтобы найти в них понимание тех страданий, которые терзают мою совесть; мой голос зацепился за решетку исповедальни, а взгляд искал глаза исповедника; он нашел их, но в них не нашел ничего.
— Ну… — спросил приходской священник, а потом еще раз: — Ну? — и еще раз: — Ну!
Я молчал, а он начал говорить:
— Если у тебя на совести грехи, которых ты стыдишься, это хорошо, это неотъемлемый элемент таинства покаяния. Стыд предшествует раскаянию в грехах. Но ты, сын мой, должен признаться в них, чтобы их можно было отпустить. Я помогу тебе. Были ли у тебя грязные мысли? О девочках? О грязных поступках? Греховном отношении к собственному телу? Украдкой? Соединенном с мыслями? Нечистыми? И как давно уже такое с тобой? А где ты занимаешься этим? У себя дома в туалете или, может, в школьном туалете во время перемены? Когда? Где?
Он захлебнулся слюной, я видел, как он отирает слюну и продолжает:
— А подогреваешь ли ты мерзкие фантазии изображениями? Ну, нехорошие картинки смотришь? Держишь ли кого-нибудь конкретно в нечистой мысли? Ты все должен сказать точно, это очень важно, твой стыд очистит тебя, отвечай — как часто занимаешься этим? Случается ли тебе заниматься этим в комнате, на стенах которой висят лики святых? Как ты предпочитаешь: днем или ночью? А во сне тоже такое случается?..
Он снова утерся епитрахилью.
— Ну?! Говори же!
— Грешен, святой отец, — вымолвил я.
Встал. Пошел. Не перекрестившись. И никогда больше никого не называл отцом.
* * *
Когда ребята со двора спрашивали меня, почему у тетки и дяди нет детей, почему они никогда вместе не показываются, почему обручальных колец не носят, я должен был объяснять, как оно было на самом деле:
— Потому что они не муж и жена, они — брат и сестра. Вместе проживают, потому что не было куда переселиться.
Ребята не привыкли сдаваться:
— Э, э, кто тебе такую лапшу навешал, как пить дать трахаются друг с другом, темнят только старики, потому что за эти дела тюрьма положена. Если брат с сестрой трахаются, то уроды родятся, мегагодзиллы.
Мне надо было проверить, в каких на самом деле отношениях находятся друг с другом сестра и брат старого К. Жили они на своем этаже, под нами, проживали вместе; я никогда не выяснял, насколько неестественна такая ситуация; тетка — это была тетка, дядя — это был дядя, она — старая дева, он — старый холостяк, она — аббатиса монашеского ордена на одну персону, он… Его-то как раз я долго не мог раскусить; главная черта, характеризующая брата старого К., была унаследованная от отца незаметность. Случалось, что, когда я ходил за молоком или медом для матери («Сходи-ка к тетке, наверняка у нее свежий, а то мне сегодня что-то не хочется вставать в магазин») и ждал, пока тетка наскребет то, что требовалось, из буфета или холодильника, я вставал у распахнутой настежь двери и до тех пор смотрел на пустую комнату брата старого К., на проветривавшуюся на сквозняке постель, копии ренессансных гравюр на стенах, столовый гарнитур бидермейер, просиженные кресла, пока в этой пустоте вдруг что-то не начинало шевелиться; это он, вдруг перестав быть прозрачным, как раз представал перед моими очами, перекидывая ногу на ногу, выпуская дым из сигареты; можно сказать, что я узнавал его по дыму, что дым был более определенным, чем он сам, только тогда я замечал его и спрашивал (и мой вопрос всегда, вопреки моим намерениям, звучал укором):
— Это ты здесь?
А он даже тогда не находил в себе достаточно уверенности, чтобы подтвердить свое существование, перенимал у меня вопрос и сам задавал его себе: «Это я здесь?» — затягивался сигаретой, еще глубже погружался в кресло и думал, а когда он снова делался прозрачным, когда я снова забывал о нем и уже собирался уходить с порога, потому что приближалась тетка, с молоком и медом идущая, брат старого К. хоть с опозданием, но громко отвечал мне:
— Хороший вопрос…
Брат старого К. был единственным жильцом этого дома, всегда приводившим меня в хорошее настроение, даже, а может, именно тогда, когда он пытался мне угрожать; он был самым негрозным из известных мне мужчин, быть может, поэтому ему не довелось найти такую женщину, которая смогла бы при нем почувствовать себя в безопасности: нельзя чувствовать себя в безопасности при ком-то совершенно негрозном и незаметном. Брат старого К. имел несчастный дефект речи: его безударные «о» и «а» всегда звучали как «ы», так вот, когда он грозил мне пальчиком, я всегда слышал из его уст нечто вроде: «Смытри у меня, пылучишь пы заду»; я, конечно, передразнивал его, а он только отмахивался и опять погружался в себя; именно по причине этой немужской дикции он говорил тихо, как бы стыдясь, что кто-то подумает о нем как о гомосексуалисте, а ведь брат старого К. мечтал о женщинах. Он говорил тихо и немужественно; когда он говорил за столом, никто его не замечал, а он научился не обижаться, что никто на него не обращает внимания, это было хуже всего, потому что брат старого К., даже говоря что-то совершенно дельное, даже отпуская остроумные комментарии, считался чудаком, который бормочет себе что-то под нос. Брат старого К. становился тем тише и немужественнее, чем больше он хотел обратить на себя внимание общества; случалось, что разговор заходил о нем самом, но никто даже не смотрел в его сторону, о нем говорили, но как об отсутствующем, всегда и всюду отсутствующем, а брат старого К. ежился от этого, сжимался, весь помещался в бокале красного вина или в кружке пива и плавал там до тех пор, пока звук отодвигаемых стульев не доносил до его сознания, что мероприятие закончено и что надо возвращаться домой. Брат старого К. дал себе слово, что совершит в жизни нечто столь великое, чтобы стать хотя бы неброским, уже не незаметным, а неброским, чтобы со временем продвинуться до уровня тихони, а потом — до звания тихого омута, но на данном себе слове все и кончилось: когда он думал о карьере пианиста, он сразу представлял себя человеком-пианино, эдаким капризом природы, которого женщины будут в лучшем случае слушать с закрытыми глазами; когда он думал о карьере литератора, ему на память приходил Сирано де Бержерак, он представлял себе, как сидит он одиноко в парке и видит на соседней скамейке мужественного мужчину, соблазняющего женственную женщину его эротическими опусами; когда он думал о карьере живописца, он делал вывод, что все поклонники его творчества всегда будут путать его с братом, а брат будет открывать им дверь и стяжать за него лавры.
В этом доме было место только для одного Настоящего Мужчины, и это место безраздельно занимал старый К. Тем временем сестра зорко следила, чтобы ее младший брат не свернул на кривую дорожку; услышав в телефонной трубке женский голос, она тут же сообщала, что брата нет и чтобы больше не звонили, а если только случалось ее брату не вернуться ночевать, она часами молилась за чистоту его души и тела, а утром, прикусывая губы и вздыхая так громко, что у него не оставалось возможности не услышать ее, куда бы он ни спрятался, сеяла в нем семена угрызения совести, пока наконец не спрашивала между вздохами:
— Почему ты не уважаешь себя? Почему ты не живешь как люди?
Он лишь отмахивался, закрывался и еще больше уходил в себя, особенно когда в уже воцарившееся семейное согласие вторгался старый К. и вносил свою лепту:
— Ты это, послушай, ты не думай, что если тебе тридцать пять, так ты уже и взрослый и тебе все можно. Что это за невозвращение домой, что это за неуважение-игнорирование сестры-брата? Я не позволю, чтобы ты мне домой вирус какой занес, потому что ты наверняка на каких-нибудь шлюх западаешь, извращенец, я грязь в мой дом тащить не позволю! Потому что мой дом, хоть он столько же мой, сколько и твой, но мой побольше, потому что я ответственный, я за семью-ребенка-жену отвечаю, а ты вообще неизвестно что! Сраму не оберешься с таким братом! А если не нравится, то вон из дому к уличным девкам на вокзал! И чтобы я тебя в костеле не видел; если наглости у тебя хватит на богослужение заявиться, то садись позади меня! Потому что если только я тебя увижу, то ксёндза прерву, на амвон взойду и скажу, что до тех пор, пока грешник-грязный-невозвращенец-домой-старый-прелюбодей-вульгарный-бабник в костеле сидит, это святотатство и богослужение продолжаться не может!