Книга: Царица печали
Назад: Дерьмо (Антибиография)
Дальше: И тогда

Раньше

В этом доме было три этажа. Отец старого К. построил его для своей семьи: надеялся, что семья быстро начнет увеличиваться, что сыновья подрастут, дочка выйдет замуж, что всем им понадобится жилье, а нижний этаж отойдет прислуге (мать старого К. «непременно-непременно» хотела иметь прислугу). Но никто не думал, что случится война. Как и все остальные, они в принципе знали, что война всегда где-то там гуляет, но так же, как и все остальные, они надеялись, что если она к ним и зайдет, то, может, не так скоро; а она вот решила прийти как раз тогда, когда жизнь их удобно улеглась, точно для послеобеденной дремы. Ворвалась война и сорвала постель, смяла, пришлось стелить по новой. С той лишь разницей, что после войны им уже было не потянуть прислугу, но хуже всего было то, что не по силам им было тянуть и дом прежних размеров, вот и пришлось продать первый этаж.

— Ничего, это всего лишь первый этаж, как-нибудь выкрутимся, выкупим, — говорили они. — В конце концов, дочку сбудем с рук, отдадим замуж, — говорили; но вскоре оказалось, что дочку отдать совсем не так просто, что за ней еще придется прилично дать, потому что девушка была склонна скорее к молитвенному размышлению, чем к светскому общению, да и сыновьям, до женитьбы не скорым, да и вообще ни до чего не скорым, несобранным, долго, что называется, запрягающим, тоже надо что-то дать.

Вот так и появились на первом этаже соседи, какие-то не особенно соседские, необщительные, что матери старого К. было в общем на руку, недаром, продавая первый этаж, она объявила:

— С этими людьми, кто бы они ни были, я не заговорю.

А все из-за того, что ей пришлось опуститься до торговли, что ее собственный фамильный дом стал домом разделенным и дал трещину. В течение долгих лет она делала вид, что ничего не произошло, что первый этаж только временно исключен из ее пользования; в течение долгих лет все К. учились обходить, не замечать «этих снизу». Отец старого К. говорил:

— Хорошо, что хоть люди-то порядочные попались, могло быть и хуже, скандалов, по крайней мере, не устраивают.

И вот когда «эти снизу» через несколько лет выехали, продали первый этаж («Как они посмели, без нашего ведома, не посоветовавшись!» — возмущалась мать старого К.), появились новые «эти снизу», происхождения не слишком благородного. Можно даже сказать (если бы можно было сказать, потому что нельзя было), что «эти новые снизу» были происхождения совершенно неблагородного, простецкого, а точнее говоря (хоть это нельзя было вслух уточнять, ибо это подлежало умолчанию и угрюмой обструкции), «эти новые снизу» переехали в этот дом прямо с Кладбищенской. Во время оккупации Кладбищенская улица называлась Каменной, Штайнштрассе, с тех пор за ней закрепилось мерзко-звучное уменьшительное Штайнка; мерзостью звука подчеркивалось омерзение теми, кто эту улицу населял; на Кладбищенской жили исключительно бывшие, настоящие или будущие могильщики и их семьи; по мнению родителей старого К., Штайнка была улицей алкоголиков, нищих и преступников, совокупляющихся тем интенсивнее и размножающихся тем плодовитее, чем больше горя приходилось им мыкать, чем больше в них вселялось безнадеги. Мать старого К. даже не глядела на двери «этих снизу», запрещала это и своим детям, впрочем, им трудно было удержаться и не увидеть новой таблички, не заметить, что у «этих снизу» такая смешная фамилия: Сподняки, ха-ха, Исподняки — это почти что как «кальсоны» по-силезски; отец старого К. тоже заметил с удивлением, что в фамилии соседей, прибывших из кондово-пролетарского силезского района, нет типичного пролетарского оканья — Сподниок, а ведь их фамилия так и просилась, чтобы ее пролетаризировали.

 

Туго приходилось семейству Сподняков в среде могильщиков. Пан Сподняк, как элемент пришлый, не мог перенести все те неприятности, что сулило общение с коренным населением бывшей Штайнштрассе: соседи яростно ненавидели его за то, что он был горцем, и за то, что у него были перспективы. Перспективы же его рисовались вследствие его работы на шахте, которую он боготворил и верность которой он доказывал из ночи в ночь: дневных смен ему не предлагали, и ему оставалось довольствоваться высокооплачиваемыми ночными сменами. Из-за того что жителям Кладбищенской затруднительно было активно поддерживать ненависть к пану Сподняку — потому что днем он отсыпался за ночные смены, в нормальное время на улице не появлялся, в кабак после работы не заходил, — двойная порция осуждения доставалась пани Сподняковой: во-первых, за то, что добродетель свою сберегла для горца, хоть в былые времена краса и цвет могильщицкой братии то и дело на эту добродетель посягали и приходилось ей возвращаться домой побитой, в помятом платье. Выцарапала ногтями, выдрала за волосы, выплевала им в глаза эту свою добродетель: платье мать зашивала, а синяки — по крайней мере на несколько дней — становились защитным барьером, ибо даже старейшинам могильщицких родов бередили сердце, как немой укор. Но главное, за что шпана со Штайнки возненавидела Споднякову жену, так это за то, что та осмелилась выйти за горца, и что хуже — за горца-горняка, которого она теперь укрывала, как невинность свою в девичестве, и который при свете дня за порог не ступал, на которого нельзя было напасть, когда он усталый возвращался домой после смены, которому даже нельзя было зубы пересчитать, ибо кому захочется вставать ради такого дела на заре. Даже когда пан Сподняк чуток к шахте попривык, а от гордости горца поотвык — ибо в душе его не было злобы — и ему предложили дневную смену на полмесяца, он по собственной воле выбирал ноченьки, ради того чтобы побольше заработать, побыстрее накопить, побыстрее съехать с Кладбищенской. А пока что пан Сподняк возвращался на заре домой, не нарушая покоя жены, входил в ванную, раздевался, пускал горячую воду и, ожидая, пока она натечет, заглядывал на кухню, где на столе лежал листок с выписанным пани Сподняковой перечнем дневных потерь, что, например, «камнем засадили, ажно цветки упали, окно и цветочные горшки заново отсчитай» или что двери надо покрасить, потому что «подрали, дьяволы, ножами аль ищо чем», но неизменно в конце перечня пани Споднякова вопрошала: «Ну ты там возьми и добре сочти, многа нам нихватаить до выязду, а то я этого долго не снису». Он брал этот листок с собой в ванну и, уже лежа в ней, читал, считал, рассчитывал, пока не засыпал. А пани Споднякова каждодневно будила мужа, спуская воду из ванны, помогала ему перебраться в постель, еще теплую после нее, задергивала шторы и выходила из комнаты.

Наконец пан Сподняк накопил столько, что они смогли продать квартиру на Кладбищенской и по случаю купить новую, на первом этаже этого дома, вот повезло… А уж когда это произошло, когда пан Сподняк достиг своей цели в жизни, обеспечив себе и супруге быт, свободный от кошмара туземцев со Штайнки, он на радостях обрюхатил пани Споднякову, после чего со спокойной душой предался пороку алкоголизма.

О живущих на первом этаже в этом доме говорить было не принято, все К. жили в неизменном убеждении, что в их владении находится весь дом, квартиру внизу они рассматривали как незаселенную, соседей избегали, не задерживая на них взгляда даже на мгновение. Мать старого К. вдалбливала своим детям:

— Такое сейчас время, что аристократии приходится толкаться в одни и те же двери со сбродом, но все изменится.

— Бог знает когда, — озлобленно добавлял отец старого К.

— О да, Бог знает, кто мы такие, Он нам за все воздаст, — заключала мать старого К.

Они относились к семейству Сподняков как к пустому месту, считая свое расположение на этажах зримой метафорой социальной иерархии.

— С низами якшаться не станете, разве что через мой труп, — повторяла мать старого К.

Пана Сподняка между тем мучила бессонница, и он решил вернуться к ночным сменам. За исключением праздничных дней, домашним уютом он наслаждался всего лишь несколько часов в день, с обеда до ужина, тихо просиживая в своем уголке на кухне, созерцая успехи своего сына в прямохождении; сидел с бутылкой водки, без которой больше не мог удивляться миру, без которой не мог понять превратности судьбы, так щедро откликнувшейся на молитвы о менее докучливых соседях. Семейство К. даже не осознавало того счастья, какое ей постоянно сопутствовало, потому что пан Сподняк по причине мягкости своего характера был так называемым тихим алкоголиком. Он, хоть и выпивал регулярно по пол-литра водки каждый день, делал это в уединении, в тиши семейного очага, не повышая голоса на жену, впрочем, она и не давала ему для этого повода, зная, что он перестанет пить не раньше, чем сам решит (она, похоже, не хотела знать, что он решил не переставать). С годами его голос становился все слабее, глаза все более выпученными, все менее понимающими, однако неизменно лишенными агрессии, полными приятия мира, который дал ему этот, видимо неизвестный более ранним поколениям Сподняков, комфорт собственного места, места на кухне, у буфета, места, с которого были видны повседневные хлопоты жены и игры сына. Когда же сын вырос из кухни, а пан Сподняк, воспользовавшись благами положенной для этой профессии ранней пенсии, больше не обязан был спускаться в шахту, он переставил стул к окну, увеличил дневную дозу до полутора бутылок и стал смотреть на дерево. Потому что вид на мир из этого окна заслонял высокий дуб, посаженный еще отцом старого К., строителем этого дома (отец старого К. говорил, что «у каждого дома должно расти его дерево-ровесник, дерево — напоминание о том, что дом стареет»). Вот пан Сподняк и глядел каждый день на дуб, наблюдал нервных воробьев на ветках, ленивых голубей, смотрел, слушал. Когда к привычной дневной дозе алкоголя пан Сподняк прибавил бутылку пива, потому что жена после долгих лет сидения дома по уходу за ребенком вернулась за прилавок в продовольственном («Убери ж, наконец, эту горилку, буду тебе пиво носить»), ему стало казаться, что в этом городе даже голуби болеют за его любимую команду. Итак, когда он дозу увеличил, он четко услышал, как голуби скандируют «си-ни-е, си-ни-е», что пришлось не по душе бесстыжим воронам, они переполошились, погнали голубей, воробьев, даже синичек; пану Сподняку особенно было жаль синичек, они казались такими беззащитными зимой. Зимой пан Сподняк решил довести ежедневную дозу до пол-литра водки и литра пива, и когда в один прекрасный день он этого достиг, то счел, что пора выйти и прогнать из города всех ворон — пусть возвращаются откуда прилетели; в тот день пан Сподняк почувствовал, что он полноправный горожанин, и напрочь забыл, что когда-то был горцем; пошел прогонять ворон и не вернулся к ночи. Несмотря на трескучий мороз, пани Споднякова побежала к шахте проверить, не перепутал ли он чего, не соскучился ли по работе; пани Споднякова выспрашивала, искала, хваталась за голову («без шапки пошел в такую зябь»); принял участие в поисках и Сподняков сын. Сенсационное исчезновение его отца взбудоражило ребят во дворе, которые, несмотря на метель, нашли забаву — лазили по сугробам и звали, но безрезультатно. Уже под утро, возвращаясь с поисков, пани Споднякова наткнулась на мужа в парке: синички выклевывали солонину из его окоченевшей руки.

Пани Сподняковой приличествовало оплакивать мужа громко и долго; мать старого К. в первый и в последний раз в жизни решилась тогда сломать барьер соседского молчания, спустилась по лестнице и, стуча палкой в дверь, стала призывать к порядку:

— А ну-ка, чтоб тихо тут у меня!!!

И стучала до тех пор, пока соседи не утихли.

* * *

Отец старого К. имел обыкновение повторять, что умрет, когда его дуб дорастет до крыши; он говорил, что к тому времени пройдет много лет и что он хочет, чтобы у его детей были свои дети и чтобы после его смерти они спилили дерево, сделали из него гроб, в котором бы его и похоронили. К сожалению, дуб перерос дом уже через тридцать лет, но ни старый К., ни его брат с сестрой не думали о супружестве, их мать определенно погружалась в умопомрачение. Она прогоняла всех подружек своих сыновей, поливая их из окна водой, а за дочерью следила так пристально, что вскоре не стало кого и поливать. Пани Сподняковой, которая после отъезда взрослого сына вела в высшей степени меланхолический образ жизни одинокой пенсионерки, она подкладывала на половик собачьи какашки; а еще она доставала из шкафа траченные молью довоенные платья и меха, надевала полинялые шляпы и гуляла по городу, опираясь на палочку; каждый день она драла глотку, перекрывая звучащие с патефонных пластинок оперные арии. Она беспрестанно повторяла своим сыновьям, что те должны помнить о происхождении, что они не могут позволить себе мезальянса, что должны искать для себя соответствующее общество.

 

До замужества мать старого К. влачила жалкое существование, а какое еще могло оно быть у одной из пяти дочерей кочегара, который, когда овдовел, стал ради поддержания многочисленной семьи работать по восемнадцать часов в сутки в пяти разных местах, так что возвращался домой только на воскресные обеды. У него были такие жесткие руки, что когда он обнимал своих детей, то оставлял на них синяки. Своих дочерей он любил бесконечно и каждой персонально посвятил отдельный котел, каждое движение лопатой было конкретным вкладом в их благополучие; матери старого К. досталась как раз топка больничного крематория, и с мыслью о ней он бросал лопатой в огонь старые бинты, окровавленные свертки, ампутированные конечности, которые никто не хотел оставить у себя на память. Как только у какой из девиц вырастали грудь и бедра, отец приглашал на воскресный обед кого-нибудь из сыновей знакомых кочегаров и с удовлетворением наблюдал за игрой глаз и румянца, после чего с легкой душой давал благословение на первую прогулку вдвоем, которую, как правило, не много времени отделяло от главного благословения.

Отец потерял счет своим годам веселья, слишком уж много внимания отнимало у него суммирование отработанных часов и пересчет их на деньги, которых все равно никогда не хватало; а потому возраст годности к замужеству у своих дочерей он определял лишь поверхностной оценкой атрибутов женственности. Мать старого К. стягивала рвущиеся к жизни и к ласкам сисечки, платье надевала одно и то же, мешковатое, лишь бы отсрочить Судный день, но и до нее очередь дошла; обеспокоенный затянувшимся процессом созревания своей дочки, отец решился, заранее попросив Бога о прощении, на маленькое расследование: сквозь замочную скважину в ванной он увидал ни за что пропадающие, тщательно скрываемые формы и объявил, что в ближайшее воскресенье:

— Придет на обед сын Хельмута, моего камрата по работе,—

и еще:

— Рихтуй, девка, добрый бульон.

Имея на раздумья шесть свободных от отцовской опеки дней, мать старого К. сняла с окон в комнате занавески, сшила платье, после чего, исполненная твердой решимости, вышла в субботнюю ночь на танцы. Ее не интересовали те смелые парни, что приглашали на танцы, заигрывали, заманивали, ее внимание было направлено на стулья у стеночки, на которых, скованные робостью, ерзали молодые меланхолики, голодным взором скользя по колышущимся на танцплощадке платьям, по мимолетно показывающимся в танцевальных поворотах ножкам, по декольте, приоткрывающим в танцевальных наклонах тайны затененных полукружий; эти изведенные пороком онанизма юноши опорожняли все новые и новые кружки для куража и координации чувств — а что им еще оставалось делать, если они ни в какую не могли оторваться от своих сидений и пригласить хоть кого-нибудь из девушек, пусть для начала даже самую страшную, на танец. Вот и пропадали они в пьяном угаре или предавались разговорам, не выходя за границы своего пола, пытаясь сообща облегчить тяжесть комплексов. В конце концов мать старого К. выбрала юношу, который, несмотря на непреклонную подстенную диспозицию, не прибегал ни к рюмке, ни к разговорам; юношу, который в абсолютном одиночестве смотрел трезвым, ясным взглядом на пляшущие пары (ну и на не вовлеченных в танец барышень), взглядом, молившим о милосердии, ибо, хоть парень и был отмечен благородными пропорциями, он страдал тем недугом, что был абсолютно незаметным, он принадлежал к числу тех, с кем столкнешься на улице и внимания не обратишь даже тогда, когда они сами смотрят на тебя и ворчат: мол, извинились бы, по крайней мере. На лице юноши запечатлелась хроника любовных неудач, что придавало ему отчаянное выражение, и казалось, что еще минута — и он отважится на решительное объяснение с девушкой, которую сочтет наименее требовательной, и погрязнет в трагическом супружестве до конца дней своих (ибо то, что был он из числа тех, кто не разводится, тоже было видно с первого взгляда). Однако мать старого К. опередила опрометчивое движение юноши и, лично пригласив его на танец, сама нашла себе мужа.

* * *

Отец старого К. мечтал о дубовом гробе, ибо помнил еще своего дедушку Альфонса. Самые старшие из членов семьи были в возрасте младших детей Альфонса, никто, в сущности, не знал его метрических данных; все дети — их дети и дети их детей — любили сидеть у него на коленях, дергать за седые космы и спрашивать:

— Сталик, ты любис меня?

А дедушка Альфонс неизменно подтверждал, что любит, и ни разу не перепутал ни одного имени, хоть многие повторялись. Несмотря на предполагаемые восемь десятков за плечами, дедушка Альфонс был сухопарый, спина прямая, рука тяжелая, и (хоть многие из его потомков предпочли бы, чтобы он выжил из ума и чтобы наконец можно было больше не считаться с его особой) во время всех семейных торжеств на нем сосредотачивалось основное внимание, все невестки шептали на ухо своим мужьям:

— Отец-то вон как держится, а ты, старая калоша, что?

Чем доводили тех до бешенства, но ни один не смел косо посмотреть на него; дедушка Альфонс одним только взглядом умел покорить женщину, ребенка, он одинаково легко умел пригвоздить любого из своих потомков к стулу, да так, что те боялись даже пошевелиться, чтобы поудобнее устроить костлявые ягодицы, разболевшиеся от жесткого сиденья, боялись, потому что он мог осуждающе, презрительно взглянуть и сказать:

— Это что еще за ерзанье за столом, я спрашиваю, у кого там глисты в жопе завелись?

Отец старого К. был одним из любимчиков дедушки Альфонса, которого он считал великаном, способным в одиночку победить в войне, доживи он до нее. Он всегда так говорил своим детям, в их числе и старому К.:

— Жаль, что дедушка Альфонс не дожил до войны, он бы наверняка придумал что-нибудь эдакое, чтобы она, война эта, нас даже не лизнула, да и как знать, разразилась бы она, если бы дедушка был жив, а то и закончилась бы еще до начала.

Когда еще ребенком отец старого К. выяснял во дворе с соседскими детьми, чей дедушка лучше и почему, он всегда кончал на том, что дедушка Альфонс может дерево целиком для костра вырвать одной рукой, а из веток зубочистки наделать, никто не протестовал, потому что об Альфонсе молва ходила даже по соседским домам. Молва ходила, что он такой старый потому, что смерть его боится: она не может напасть на него сзади, потому что у Альфонса еще и на затылке есть глаза, не может настигнуть его во сне, потому что Альфонс спит только наполовину: когда спит левая сторона, правая бодрствует, и наоборот. Смерть да старость всегда боялись его, потому что Альфонса никогда не точил червь болезни, хоть в саду его деревья, посаженные в честь его появления на свет, успели поумирать. Жил Альфонс в хибарке в дальнем предместье, куда никто не заезжал, зато он всегда сам появлялся, когда хотел, — видать, стыдно было ему принимать гостей в этом неказистом домике со столярным верстаком.

Вот никто и не знал, что уж двадцать лет, как дедушка Альфонс спит в дубовом гробу, который сам себе и смастерил, потому что не хотел обременять семью, да и догадывался, верно, что, пока эти его родственнички сообразят, пока придут проверить, почему он перестал показываться, он наверняка успеет вгнить в пол. А так нападет костлявая на него во сне, а он уж в гробу, ну и будет, наверное, настолько любезной, что подарит ему то самое последнее дыхание, чтобы он смог на руках приподняться, крышкою прикрыться и навеки смежить веки.

Смерть отважилась прийти к Альфонсу лишь тогда, когда он сам пригласил ее, когда он пошел проверить, «рихтих этот киноаппарат так верт, как много о нем говорят». Поехал в город хронику посмотреть и увидел папу римского — как раз какие-то ватиканские фрагменты показывали. А дедушка Альфонс частенько повторял:

— Мне бы еще папу римского увидать, тогда и умирать можно…

Вот смерть и поймала его на слове — схватила, да так крепко, что не смог он возразить, и повела его в танце, в танго белом и холодном, как кость.

* * *

У отца старого К. были братья. И ни одной сестры: так, нежданно-негаданно, они абсолютно симметрично подошли друг к другу с матерью старого К. У отца старого К. были когда-то братья, ибо в силу разных причин смерть прорежала их ряды, несмотря на старания обоих родителей не отстать в восстановлении популяции. Скарлатина, кастрюля с кипятком, потом два раза вермахт забривал младших К. на вековечное служение курносой, так что в итоге лишь отец старого К. и один из его братьев, тот, которого звали Лёлек, продолжили родовую ветвь в Народной Польше. Лёлек работал санитаром в психбольнице, а семья где-то вычитала, что через общение с психбольными увеличивается поголовье психов на три процента ежегодно, и от года к году ослабляла контакты с Лёлеком. Ребенком старый К. обожал его, потому что Лёлек своим поведением дольше остальных взрослых не нарушал Богом данное ребенку обещание мира как бескрайней игровой площадки. Когда мы маленькие, все взрослые своими инфантильно сюсюкающими и картавящими восторгами дают нам понять, что мир состоит исключительно из детей и что ребенок («бозе-мой-бозе, какой халёсинький») пуп этого мира. Но только ребенок успевает принять этот обман за чистую монету, как они становятся серьезными, перестают дурачиться и начинают предъявлять ему претензии, почему, дескать, он сам не хочет перестать. Мы только-только входим во вкус подражания, а нас уже бранят и дают новый пример, сколь отличный от предыдущих, столь же и неприглядный. Среди этих безнадежно устаревших манекенов тот легче добьется авторитета, кто пренебрежет своим возрастным величием, кто оставляет нам пространство под столом на семейном торжестве, когда мы смотрим на сплетничающие о своих хозяевах ноги, кто, несмотря на дождь и слякоть, лупит вместе с нами по мячу, кто способен передразнить самого себя.

Таким был для старого К. дядюшка Лёлек, который умер после двадцати пяти лет работы в дурдоме, будучи семидесятипятипроцентным (согласно расчетам семьи К.) психом. Росший под опекой своей матери, старый К. довольно быстро вырос, и тогда Лёлек понял, что его приятель по играм, клявшийся ему в вечной верности в благодарность за то, что его тайно провели в отделение, бросил его. Ребенком старый К. успел увидать подопечных Лёлека, впрочем совершенно смирных от барбитуратов, сонно выполняющих садовые работы на территории больницы, и все не мог надивиться, как это возможно, что настоящие психи такие любезные. А когда Лёлек объяснил ему, что «они только прикидываются», старый К. испугался, потому что понял, что если псих может так хорошо прикидываться нормальным, то в принципе любой может быть сумасшедшим, и в нем навсегда поселилось недоверие: заочно он всех держал под подозрением, так, на всякий случай, и в сумасшедшие попадали все, кто хоть чуть-чуть отклонялся от нормы, которую он сам и устанавливал.

После смерти Лёлека семья уже без опаски могла прибыть на похороны, спокойная за то, что никто не выкинет номера; все К. могли наконец продемонстрировать непоколебимую серьезность в присутствии Лёлека, сам он уже не мог помешать им в этом; смерть вернула его в лоно семьи, сделав полноправным ее членом, она вручила ему орден Сомкнутых Уст, высшую в этой семье награду.

 

А потом, когда приводили в порядок его квартиру, старый К. нашел в дядюшкином буфете труд его жизни. В течение многих лет Лёлек писал роман, повествование которого должно было самым точным образом воспроизвести психику безумца. Старый К. нашел кипы бумаг, знаменующие этапы работы над книгой; на основе профессиональных наблюдений Лёлек постоянно совершенствовал этот свой безумный поток сознания, вносил поправки и уточнения, освобождаясь тем самым от логики, а когда через четверть века он счел, что произведение готово, что ему удалось написать книгу, в которой с идеальной точностью отражена работа больного мозга, он послал ее в издательство. Из приложенной Лёлеком аннотации следовало, что он хотел рассказать историю военных лет о мужчине, которому вдруг пришло в голову, что без его ведома в его подвале скрывается еврейская семья, потому что в нем угрызения совести боролись со страхом о том, как как-то раз к нему постучались, в дверях стоял его приятель-еврей с женой и дочерьми, приятель мог ничего не говорить, потому что всё говорили его большие глаза, потому что в дверях наш герой увидел воплощенный страх — пугало в грязном плаще, потому что за спиной воплощенного страха-пугала стояли его последствия, стояла его множественность. Мужчина, герой повествования, глядя страху в глаза, подумал, что именно в эту минуту он должен принять решение, которое определит всю его жизнь, но он не был готов принять такое решение в воскресенье, после завтрака, да еще и в шлепанцах, еще с недопитым кофе и невыгулянной собакой, он не был готов к таким глазам, а потому стоял и боялся; смотрел на дочек еврея и думал о своих сыновьях, и о кофе, и о собаке, и о воскресной службе в церкви, и о послеобеденном моционе, и вдруг он понял: что бы он ни сделал, как бы теперь себя ни повел, ничто и никогда больше не останется таким, как раньше; закроет ли он дверь перед носом этого молчащего человека или впустит его в дом, чтобы спасти чужую жизнь и поставить под удар свою, — его жизнь теперь изменится навсегда, его глаза теперь изменятся навсегда и станут такими же, как и те, еврейские, глаза. Вот так и стоял он, желая как можно дольше задержать время, так и стоял, держа в руках недопитый кофе, издавая легкое тремоло чашки о блюдце, потому что рука его дрожала, и чем дольше они стояли так с евреем лицом к лицу, тем громче чашка позвякивала о блюдце и тем нестерпимей напоминала, что жизнь не фотография, что время течет. И тогда герой Лёлека потупил взгляд, захлопнул дверь перед тем лицом, перед теми лицами, что были сзади, потом задвинул засовы, а потом, пока поднимался ступень за ступенью на этаж, к квартире, из приоткрытых дверей которой улетучивалось воскресное тепло, он сообразил, что кофе почти остыл. Именно тогда, когда он выронил из рук чашку с блюдцем, когда со стоическим спокойствием и даже с удовлетворением смотрел и слушал, как фарфор вдребезги разбивается о мрамор, — именно тогда в дверях квартиры появилась жена и спросила, что произошло, а он, герой Лёлека, понял, что никогда ни ей, ни кому другому на этот вопрос ответить не сможет. С того момента страх последовательно стал вытеснять все его чувства, он по десятку раз днем и ночью спускался в подвал, чтобы проверить, не скрывается ли кто там, стал подозревать жену и даже детей, что те втайне от него прячут евреев; с этого страху он велел семье спать в одежде, в обуви, чтобы в любую минуту быть готовым бежать, если бы его разоблачили, если бы соседи настучали («ентот гад жидков прячить»), если бы в дом нагрянуло гестапо; он убеждал домашних так настойчиво, что те в течение двух лет не раздевались на ночь. В конце концов он запер их в доме, они перестали показываться, выходить, все окна и двери были задраены из-за его фантазий, из-за его страха; они, закрытые там, внутри, и с этими его глазами, пережили свой кошмар, пострашнее войны. Они понимали, что не могут поместить его в психбольницу, потому что немцы прошлись карательным рейдом по сумасшедшим домам (Лёлек знал лучше остальных, что в психбольнице во время войны можно было значительно быстрее нажить стопроцентное безумие), а потому ради сохранения его жизни они сидели взаперти месяцами и питались только тем, что запасли.

Вот так вкратце должна была выглядеть история сумасшедшего, им самим рассказанная в переложении Лёлека, в бумагах которого старый К. нашел и официальный ответ издательства. Отказ объясняли абсолютной непроходимостью возможного издания, впрочем, позволили себе вплести сарказм, что дело скорее в непроходимости текста, что это полная белиберда и что никто, будучи в здравом уме, не продерется и через пару страниц. Старому К. так и не суждено было узнать, как отнесся к этому Лёлек: то ли как к жизненной катастрофе, то ли как к окончательному доказательству глубокого проникновения в тему.

* * *

О своих несостоявшихся дядьях старый К. знал только то, что они «погибли-поумирали»; он думал о них во время семейных встреч на кладбище в День Всех Святых, думал с тем неуютным беспокойством, с которым ребенок смотрит на могилу другого ребенка, о котором, нагнетая дурные предчувствия, взрослые говорят: «Посмотри, это твой дядя; а когда умер, был моложе, чем ты сейчас»; старый К. был тем угрюмым мальцом, в глазах которого мерцали колыхаемые ветром огоньки поминальных лампадок; старый К. был тем мальчиком, которому не разрешали зажигать поминальные лампадки, потому что дует ветер и надо уметь прикрыть спичку; для таких дел существуют взрослые мужчины, старому К. оставалось только правильно сложить ручки и молиться за души несостоявшихся дядюшек, которые «погибли-поумирали» раньше, чем их жизни успели сложиться хоть в какой-то рассказ; несостоявшиеся дядюшки старого К. существовали только в банальных рассказах о их смерти, никто не помнил, как они жили, потому что не успели пожить, помнилось только, как умерли: скарлатина, котелок с кипятком и вермахт, и один только, самый старший из несостоявшихся, зацепился за память своей жизнью, об одном только рассказывал старому К. его отец во время хождений по кладбищу, прогулок вдоль аллей, только «о том дядюшке, которому так и не случилось стать великим художником»; старый К. выслушивал рассказы, предварительно подставив свою свечку к скоплению свечей, зажженных перед кладбищенским крестом за души непогребенных, за пропащие души, за души неотпетых; то была свечка, на которую маленький старый К. имел право, свечка за так и не ставшего для него дядей дядюшку Гучу, которому так и не случилось стать великим художником.

 

Гуча был неизлечимым меланхоликом, и, если бы не благожелательность и забота самых близких, он, вместо того чтобы сражаться с собственным талантом, наверняка стал бы маньяком-самоубийцей. Школы он заканчивал с неохотой, как бы между прочим, но с дипломами и наградами, которые чаще всего терял во время посещения кабаков по дороге домой, как и положено молодому человеку, обуреваемому приливами черной желчи, ибо пил он уже в лицейские годы, пил много и мрачно; компании собутыльников довольно быстро наскучило его общество, потому что по пьянке он всегда заводил разговор о смерти, вот и предавался Гуча своим настроениям уже в полном одиночестве. В родной семье его уважали за способности, понимая в то же время, что представлять семью он не должен ни в коем случае, что лучше всего его не трогать во время праздников и торжеств, потому что за столом он будет сидеть в неприступном молчании и подливать себе красное вино до тех пор, пока не опростает бутылку, и только после этого он встанет из-за стола и пойдет, ни с кем не попрощавшись, в свою келью (так он называл свою комнатку) предаваться размышлениям о бренности жизни. Когда Гуча сообщил семье, что поступил в академию и уезжает учиться художествам, семья вздохнула с облегчением и с удивлением, ибо все уже успели свыкнуться с мыслью о неминуемом его затворничестве; тетки, дядья неизменно повторяли:

— Такие впечатлительные в наше время или с ума сходят, или в монастырь уходят.

Вот и поехал Гуча в большой мир, ни в коей мере не отягощая семью расходами, потому что сразу же расположил к себе преподавателей и получил положенную стипендию; изредка писал вымученные письма, в которых между куртуазными строчками, в трепетной линии почерка, в чуть более, чем обычно, наклоненных буквах бдительное око матери замечало необычно интенсивные приступы меланхолии, которые, должно быть, испытывал Гуча и, спасаясь от них всеми возможными способами, наверняка хватался за то, чем было для него письмо семье. В сущности, никакой радости в искусстве Гуча не нашел, потому что, несмотря на замеченный и поддерживаемый талант, он не перестал быть одиноким, а смертельные страхи, с тех пор как он посвятил себя искусству, стали посещать его все чаще. «Зачем все это?» — вопрошал Гуча грунтуя полотна. «Кому все это надо?» — спрашивал он себя, готовя подрамники. «Куда все это ведет?» — задавал себе вопрос, выполняя лессировку. Получение высших баллов за очередные картины подогревало растущую неприязнь со стороны его конкурентов; по причине уединенного образа жизни он не заметил даже, что с некоторых пор не столько он отказывался от участия в «общих посиделках», сколько его просто не приглашали на них. Преподаватели внушали ему:

— Вы всегда должны помнить о страсти; без страсти нет искусства; искусства нет без риска; надо в себе обострить чувства, культивировать нерв, безумие, попытаться воспарить над жизнью и где-то там, на границе безумия, выхватить то, что, собственно, и составляет суть, то, что определяет произведение, а потом вернуться — балансировать и возвращаться; вы всегда должны помнить, что в искусстве нет покоя, став художником, вы не найдете спокойствия нигде, а отказываться от святого искусства ради обыденного спокойствия — преступление.

Но для Гучи не было ничего более святого, чем спокойствие, и ничто его так сильно не утомляло своей обыденностью, как живопись; слишком легко Гуча достиг вершин мастерства, слишком быстро, чтобы это можно было признать результатом его труда, однако оказалось, что там, где мастерство надо было усилить страстью, там, где надо было предаться вдохновению, Гуча наталкивался на непреодолимую стену и находил только страх, апатию и меланхолию. Располагая приличным кредитом доверия своих благодетелей-меценатов, он исчерпал их долготерпение, ибо в конце концов и они поняли, что Гуча живописец, может, и смышленый и способный, но панически боящийся быть художником. Когда он почувствовал, что эта, бывшая до сих пор самой твердой, почва, по которой он ступал, начинает размягчаться под его ногами; когда он понял, что то высшее, к которому он до сих пор прибегал, оправдание его существования теряет силу, Гуча впал в депрессию, собрал все свои полотна, вещи и ближайшим поездом вернулся домой. Картины оказались в подвальчике, а Гуча — в объятиях жестокого невроза: самые сильные фобии взялись за руки и окружили Гучу плотным кольцом, не позволяя ему есть, спать, выходить из дому, к тому же захлестнувшая его ипохондрия заставляла его умирать каждый день, и каждый день от новой болезни. Мать заламывала руки, отец недоуменно пожимал плечами, а младшие братья через замочную скважину в двери Гучиной комнаты прислушивались к мертвой тишине, в которую тот погружался. В конце концов отцу пришла мысль найти Гуче работу.

— Парень-то неглупый, бумаги у него в порядке, не дам ему пропасть!

Единственное место, которое по случаю удалось выклянчить для сына, был низкооплачиваемый эрзац умственного труда: Гуче надо было вести библиотечный архив — заросшие пылью папки, которыми почти никогда никто не пользовался; архив размещался в подвале библиотеки. Поэтому у Гучи появилась возможность закрепить лягушачью точку зрения на мир. Ежедневно по восемь часов подпирал он голову руками и наблюдал за человеческими ногами, вышагивающими по тротуару; все люди для него оканчивались на уровне колен, и лишь иногда какой-нибудь малютка успевал кинуть на Гучу угрюмый взгляд из коляски. Гуча принял новый поворот судьбы с артистическим безразличием, с ним же он нес службу, постепенно приходя к пониманию, что непостижимым образом обрел вожделенный покой, что за государственный счет он может предаваться меланхолии и что никто больше не заставляет его искать в себе страсти, никто не провоцирует на бешенство, не подзуживает на риск, никаких тебе призваний, ни призывов, наконец-то он может позволить себе быть никем и ничем. Тем не менее Гуча все еще чувствовал, что червь апатии не перестанет ползать по его жилам, пока не найдется кто-нибудь, с кем можно будет жизнь разделить, сообща этой жизни дань платить, свое спокойствие совместно освящать, общим воспоминаниям об освящении буден предаваться. И начал Гуча черпать неожиданные выгоды из подземного наблюдательного пункта, особенно когда наступали теплые месяцы и проходили над ним женские ноги; часами Гуча скрупулезно изучал преходящие дамские ценности, в силу тогдашней моды тщательно скрываемые от постороннего глаза под юбками до икр, а то и до самых щиколоток, впрочем, ясное дело, от глаза, расположенного, если можно так выразиться, на предусмотренном уровне, от глаза прохожего, а не подглядывающего снизу. Гуча наблюдал и каталогизировал проходящие за окном ноги, завел тетрадочку, в которой отмечал самые стройные, в самых опрятных чулках и под самыми опрятными юбками — те, что проходили над ним регулярно в одно и то же время (свидетельство, что их обладательница имела постоянную работу), те, что всегда ступали в одиночестве, не сопровождаемые мужскими ногами, равно как и колясочными обстоятельствами, а когда уже путем селекции он выделил в журнальчике наблюдений самые подходящие ноги, он решил, что немедленно женится на них, безотносительно к тому, что это будет за женщина: на основании походки, на основании осанки, на основании того, что виделось ему из подвала, Гуча уверил себя в том, что хочет, чтобы эти ноги обвивали его каждую ночь до конца жизни, уверил себя, что он не то что райского, но самого обыкновенного блаженства не изведает, если только не овладеет именно этой женщиной, если не оплодотворит ее и не воспитает с ней ребенка, и не отремонтирует ей квартиру, и не поможет в тысяче обедов, и не наслушается стука каблуков, приближающегося к их дому, и позвякивания ключа, и шелеста снимаемого плаща, и не услышит тысячу раз из ее уст «милый, любимый, возлюбленный мой Густав». Итак, Гуча выждал подходящую минуту, вынырнул из своего подземелья, встал на пути ног, выбранных им, поднял взгляд, увидел удивленное девичье лицо и влюбился без памяти. Хоть Гуча и кипел от страсти, соблазнение избранницы было делом непростым, ибо девица оказалась неожиданно молодой, а потому чрезвычайно пугливой и пока еще находящейся под родительской опекой. Родители обучали дочку языкам, предчувствуя, что в ненадежные времена ничто так часто не меняется, как государственный язык. Они быстрее, чем дочка, приняли Гучу, твердя: «Ой, доча, ладно ж ты трафила, ладный фрицек, добра работа, наш сынок, и по-польски знает; ты сумеешь по-швабски шпрехать, он умеет по-польски говорить, а болтать оба общий язык найдете: если знаете драй разный шпрахи, то на этой Шлезиен не пропадете, хоть бы сам неизвестно кто пришел бы мит пистолете угрожайт». Но взял он ее настойчивостью, упорством — можно сказать, что постепенно накопил ее сочувствие, а потом и чувство. И покорил, и женился, и оплодотворил. И погрузился в дремоту супружества, погрузился в мягкое кресло, в теплые домашние туфли, в кухонные запахи, в мелкие ремонты по дому, в не нарушающие рамок благочестия любовные страсти по вечерам, а потом — в отцовские обязанности; наконец он стал принимать участие в семейных торжествах, наконец избавился от страхов, наконец, в конце концов, ну это… счастье… помаленьку, изо дня в день… что еще человеку надо… вот разве что (со временем ему пришла и эта мысль), разве что того, так иногда чуть-чуть порисовать, ведь теперь он мог делать это без давления со стороны, теперь он мог смахнуть пыль со своих ранних полотен, присмотреться к ним, похвастаться перед женой и время от времени поработать над какой-нибудь новой картинкой, просто так, без обязательств, без обещаний. Вот только жена с настороженностью восприняла эту привычку Густава (она никогда не употребляла уменьшительной формы имени, ее мужу требовалось серьезное отношение, ведь он был главой семьи, имя Гуча подошло бы разве что семейному полудурку).

— Густав, ты пишешь картины… — говорила она вроде бы благожелательно, вроде бы довольная непостижимыми талантами мужа, но, по сути, порядком обеспокоенная таким оборотом дел.

Итак, Гуча изредка рисовал дома, а жена, иногда приглашаемая в кабинетик с целью оценить новое произведение, скорее была склонна сетовать на то, что «краской снова на полу накапано, где это видано, чтобы так флейтушить в квартире», чем честно высказаться о картине; она бесстрастно смотрела на творчество Густава, кивая с наигранным одобрением, чтобы не печалить мужа, однако все чаще пыталась делать монотонные критические замечания:

— Но почему все так угрюмо, какие-то они у тебя мрачные, эти твои картины, даже повесить у нас нельзя, ребенок испугается; я знаю, что они хорошие, но не мог бы ты хоть раз что-нибудь красивое нарисовать, ну, что ли, мой портрет или дочки нашей…

Гуча не мог; хотел, но не мог, потому что в глубине души у него все еще звучал похоронный марш, о котором ему давало знать как раз его искусство; именно теперь, когда он был полон веры в себя, он не был в состоянии выразить ее кистью, его полотна по-прежнему были заполнены картинами смерти и страдания. И тогда он понял, что пора завязывать с этой привычкой, он решил раз и навсегда продать все, что удастся, остальное — раздать знакомым, а мануальный голод утолять рукоделием. Но когда пришли покупатели, среди которых он узнал и однокашников по художественному училищу, стали с восхищением разглядывать его картины и, не желая прямо выразить свое признание, начали торговаться, назвав цену на сильно заниженном уровне, на защиту Густава встала жена:

— Хватит мне тут этой торговли, это искусство! Оно стоит больше, чем все вы вместе с вашими кошельками! А ну-ка марш отсюда!

После этого вмешательства Гуча почувствовал, что он достиг высшей ступени жизненного комфорта, найдя в лице жены верного и решительного союзника; он понял, что с ней он не пропадет, что теперь он уже ни о чем не должен волноваться, теперь он может только сидеть в кресле и наблюдать, как дочурка учится ходить, как жена хлопочет по дому, как она мягко обводит взором комнаты, замечая даже самые мелкие неровности на ковре, самые маленькие пятнышки на скатертях, несимметричность складок на занавесках; он сидел в кресле, наблюдал и понимал, что счастье как раз в том и состоит, чтобы раз и навсегда в жизни почувствовать себя в безопасности, чтобы оказаться в такой точке, которая больше не требует от тебя никакого риска, чтобы найти убежище от мира, и особенно от себя самого, — а надо признать, что жена защищала Густава от Гучи исключительно эффективно.

Вот тогда-то и разразилась эта война:

— Это нас не касается, это пройдет стороной, —

этот вермахт:

— Знаю, что берут силезцев, но ведь они засранцы, —

эта мобилизация:

— Das ist Mißverständnis, ich habe ein Kind, ich habe gute Ausbildung! Он меня что, не понимает? — эти казармы:

Пишу тебе, любимая, с надеждой, что тебе удастся как-нибудь выяснить это недоразумение, пока что мы стоим… —

эти кошмары:

— Ладно, хлопцы, как начну храпеть ночью, вы меня легонько толкните, но не душите, дьяволы, подушкой! —

этот марш-бросок:

— А ведь эти сукины сыны нас пушечным мясом считают, своих бы туда не послали… —

эти окопы:

— К Твоей защите прибегаем, Святая Матерь Божья… —

этот штурм:

(Я был создан для искусства бегом бегом у меня должна была быть спокойная перебежками перебежками размеренная жизнь пригнуться пригнуться Боже дай еще хоть раз дай ой бьют нет вот только сейчас начали ой как бьют в воронку спрятаться в одно и то же место дважды не попадают…) — и наконец, эта воронка:

(…переждать переждать переждать это как гроза если хорошо спрятаться молния в тебя не ударит ой бьют мама молись за меня мама папа молитесь теперь за меня о Матерь Божья ничего не слышу ведь я болел ведь лечился ведь такие как я для них войну не выиграют ничего не слышу о Боже кровь из ушей она ведь обычно не из ушей идет что это со мной ничего не чувствую не слышу не хочу в этом мундире не хочу умирать в немецком мундире снять снять снять… не чувствую ничего… моя кровь… какая темная… мама… молись… сейчас…………………………)

 

Каждый год старый К. ставил свечку Гуче под кладбищенским крестом, в это приятно-теплое, как костер, множество огоньков, и, когда из-за спины он слышал, что пора идти в эту ноябрьскую снежную изморось, он возносил молитву за Гучу его небесному покровителю, молился за его загубленную душу Святому Спокойствию и давал обет, что выберет себе это имя на миропомазании, если только Святой Спокойствий будет его опекать повнимательнее, чем он опекал Гучу, старшего из несостоявшихся его дядьев.

* * *

Отец старого К. боялся, что война и его растопчет. Но рассчитывал на то, что, как и вихрь, война крушит хаотически, беспорядочно, срывает крыши с жилых домов, рядом с которыми оставляет нетронутыми хозяйственные постройки, и, может, его-то как раз и пощадит. Отец старого К., в силу своей профессии, боялся войны особенно, потому что она разрушала то, что он строил. Отцу старого К., профессиональному строителю, еще задолго до войны снились кошмары о развалинах на месте возведенных им домов, это была его неизлечимая болезнь, рак сновидений, еженощные крики, пот, вскакивание с постели с учащенным сердцебиением; даже жена не могла ему помочь, со временем она переселилась в детскую, оправдываясь тем, что не может больше выносить пробуждений среди ночи, что хочет хоть раз выспаться как нормальный человек. Отец старого К. педантично следил за работниками, производил десятки дополнительных замеров в уже построенных зданиях, посещал уже давно заселенные дома и выспрашивал жильцов, не заметили ли те, случайно, каких трещин, надломов, ведь под землей шахты случаются затопления, так что всегда лучше проверить, не покрошилось ли что, ведь порой достаточно едва заметной щелочки, трещинки в штукатурке, чтобы с нее началась катастрофа; он выспрашивал людей со страстью слишком обеспокоенной матери, так что те со временем стали к нему нелюбезными, привычными к тому, что то и дело приходит какой-то коммивояжер, и уже через приоткрытую дверь, не ожидая вопроса, уверяли его, что трещин нигде нет и от уровня ничто не отклонилось, спасибо, мол, вам за заботу, до свидания. А когда разразилась война, он ждал только, что сон его сбудется, ждал, что вот-вот начнут валиться дом за домом, пенял себе за позорное отсутствие фантазии, ибо можно ведь было усилить своды подвалов, приспособить последние под бомбоубежища, да и как такое вообще могло случиться, что архитекторы в стране, которая восстала из руин только что закончившейся войны, не заложили в проект подвалы-бомбоубежища, как это возможно, что люди после каждой закончившейся войны сразу же становятся так беспечно уверенными, что последняя война окажется непременно последней, что нагромождение пережитых ужасов никому больше не позволит развязать очередную войну, как это возможно, что люди в своей наивности не видят, что нагромождение ужасов вызывает еще большее нагромождение ужасов, что война беспрерывно идет в отравленных душах и что эти отравленные души делают целью жизни распространение войны на всех, что цель их — отравить всех. Отец старого К. больше всего корил себя за то, что даже в собственном доме он не удосужился устроить бомбоубежище, зная, что во время авианалета им негде будет укрыться, что побегут они с женой и детьми в подвал, и будут сидеть на куче картошки, и будут смотреть на дребезжащие банки с компотами, и будут прислушиваться к взрывам, а он должен будет ободрять и успокаивать их, обманывая, что оборудовал такой подвал, который все выдержит, будет вынужден говорить детям, чтобы не боялись, потому что бомбардировка — это та же гроза, только вызванная людьми, а вероятность попадания бомбы в дом немногим больше вероятности попадания молнии, и будет вынужден говорить это голосом спокойным и уверенным, вопреки себе, вопреки своим угрызениям совести и обвинениям себя в отсутствии архитектурной фантазии.

Но война не разнесла ни одного дома в округе, все вдруг оказались счастливыми жителями территории, немедленно признанной исконно немецкой, все жители региона при минимальном проявлении желания оказались счастливыми исконными немцами, они, конечно, могли и воспротивиться такому положению дел, могли добровольно наделать себе трудностей, но они пользовались привилегией, неизвестной менее счастливым регионам страны, а именно: их дома не разрушали без спросу, даже если они становились гражданами второй или даже третьей категории, даже если они становились пушечным мясом, никто бомбардировками не срывал у них над головой крыши; сны старого К. все никак не получали реального воплощения. Единственным зданием в городе, подвергшимся полному уничтожению, ибо даже развалины тут же были убраны (в этом, неожиданно ставшем исконно немецким, городе заботились об исконно немецком порядке и чистоте), единственным, стало быть, зданием, которое сровняли с землей так, чтобы даже остатки воспоминания о нем не валялись по земле, зданием, уничтоженным не с воздуха, а с земли точно расставленными взрывными устройствами, уничтоженным с сохранением исконно немецкой точности и эффективности, была синагога. Но отцу старого К. никогда не снились развалины синагоги, ему не снились развалины храмов, его кошмары не были столь монументальны, он всегда говорил, что меньше всего ему жалко костелы и что Бог никогда не будет бездомным, люди всегда смогут устроить богослужения под открытым небом, а что горе и страх связаны с утратой крыши над головой; отцу старого К. снились развалины домов, и он боялся, что когда-нибудь среди них он найдет и свою развалину, ему не снились исчезающие здания, ему даже не снилось, что здания могут просто исчезать, как и люди, как толпы людей; кошмары отца старого К. не были столь монументальны, чтобы они касались двух с половиной тысяч, которые исчезают так же внезапно, как и их храм, ему даже и не снилось, что город можно очистить (с исконно немецкой педантичностью) от двух с половиной тысяч евреев, которых не сочли гражданами ни третьей, ни даже четвертой категории, которых вообще не сочли гражданами; отцу старого К. такое не приходило даже во сне.

Война не раздолбала тот дом, который отец старого К. построил для своей семьи, не раздолбала и лично его во фронтовой воронке, как братьев, отцу старого К. повезло, не иначе, весь лимит счастья, предназначенный его родственникам, достался ему; ему война лишь слегка помяла, поразодрала постели, подырявила кресла, поистрепала шлепанцы, — словом, после войны отец старого К. не мог спокойно расположиться в том месте, которое он для себя всю жизнь выстилал; первый этаж дома надо было продать, о прислуге, которую «непременно-непременно» хотела иметь жена, надо было забыть и воспитывать детей людьми богатыми скорее памятью о зажиточности, чем реальными благами. Отец старого К. до конца жизни не переставал видеть сны о развалинах всего, что он успел построить за жизнь, и, хоть снились ему исключительно здания, со временем он понял, что пепелища окружают его внутри дома, стоящего на солидном фундаменте, со временем он понял, что пепелища, которые снились ему, ходят на его ногах, едят его еду, спят в его постели, со временем он понял, что развалина — это он сам, что обломки, которые давят на него, гнетут — в нем самом, что это он сам себя гнетет, а не жена, что это не дети гнетут его, не жизнь в течение всей жизни гнетет его, а он сам, сам себя. Со временем он понял, что все, с чем только приходилось ему в жизни встречаться, все то отобранное у умерших счастье досталось ему по ошибке, ибо он не нашел радости, все от него в жизни ускользало, выходило из-под его контроля: жена вышла из-под контроля, стала крикливой, злобной и чужой, дети вышли из-под контроля, у него не было никакого влияния на их воспитание, и чем больше он хотел, чтобы они отличались от него, чтобы были лучше его, тем активнее перенимали они все его дурные наклонности. Он ушел в себя, закрылся, задраился в себе, вернулся к своей врожденной незаметности, к ребяческой меланхолии; когда его спрашивали, как он себя чувствует, он долго не осмеливался ответить правдиво, долго не мог найти подходящее слово, которое объяснило бы его несчастье в счастье, которое оправдало бы отсутствие у него радости от троих подраставших детишек и энергичной супруги. Лишь когда в один прекрасный день он увидел, как старый К. играет с младшим братом в прятки в саду, когда увидел, как малыш старый К. пользуется схроном, который невозможно было обнаружить — внутри дуба, — он нашел нужное слово. Отец старого К. был человеком опустошенным, без нутра: у него были корни, были ветви, было свое место в саду, но внутри он был пустой, и только в этой пустоте он мог спрятаться от мира, закрыться, задраиться, уйти в себя.

Дубы без сердцевины живут дольше, чем люди без сердцевины; старый К. и его родственники не стали спиливать дерево после смерти отца, потому что дерево стало незаметным, в нем давно уже никто не прятался, оно давно уже так вросло в вид из окна, что стало прозрачным. Отец старого К. не дождался рождения единственного внука, его единственному внуку предстояло родиться значительно позже, потому что в это время дочь была склонна скорее к молитвенному размышлению, чем к светскому общению, да и сыновья были до женитьбы не скорые, да и вообще ни до чего не скорые, несобранные, долго, что называется, запрягающие. Умирал он в больнице от рака сновидений. Когда метастазы перекинулись на печень, он вдруг стал неустранимо и болезненно заметным для всей семьи, собравшейся у его смертного одра, он умирал легко, ибо чем меньше в нем было жизни, тем более он чувствовал, как что-то наполняет его, он умирал с улыбкой, глядя на своих детей, на свою жену, чувствуя, что он пережил, выдержал годы внутреннего опустошения, и чем больше он умирал, тем больше оживал, потому что ощутил внезапный и мощный прилив радости: весь тот запас радости, что был положен его жизни, сосредоточился в этих последних минутах; отец старого К. не верил, что это всего лишь морфий, он смотрел на заплаканную семью у своей постели и чувствовал себя наполненным; чем более терял он чувствительность, тем больше его распирали чувства, тем больше он улыбался, а когда он приготовился сказать последнее слово, он подозвал старого К., стоявшего ближе остальных, и шепнул ему на ухо, прежде чем умереть, впрочем, возможно, он умер как раз в ту самую долю мгновения, которая нужна человеческому голосу, чтобы долететь до уха:

— Никаких трещин, никаких отклонений.

 

Отец старого К. ни разу не ударил никого из своих детей.

Мать старого К. бывала строгой, бывала злобной, бывала жестокой, но, пока жил отец старого К., она на него сваливала ответственность за осуществление воспитательных процедур и именно ему пеняла за педагогическую бездарность, поскольку отец старого К. отказался от битья своих детей. После его смерти мать старого К. была уже слишком слабой, чтобы охаживать своих повзрослевших детей ремнем.

Отец старого К. никогда не говорил о том, что его отец когда-либо бил его, никогда не вспоминал и о том, что кого-либо из его братьев дома били.

Мать старого К. бывала в синяках, но лишь в полученных от своего отца и лишь как следствие твердости его натруженных рук, его отчаянно-неуклюжих объятий, которыми он хотел компенсировать дочерям свое постоянное отсутствие.

Дедушка Альфонс обезоруживал взрослых, женщин и детей одним только взглядом, и хоть все боялись перечить ему, хоть все всегда его слушались, никому никогда не пришлось испытать на себе силу его руки, которой он, говорят, вырывал деревья, чтоб из ветвей делать зубочистки.

Никаких следов. Никаких традиций. Ничего.

Раньше было по-другому.

Назад: Дерьмо (Антибиография)
Дальше: И тогда