Жалобно пиликающие скрипачи, доморощенные аккордеонисты в подземных переходах, на перекрестках, даже в транспорте — все это стало привычным. Войдет такой в трамвай, проедет две остановки и так изуродует шлягер, что хоть конкурс объявляй по угадыванию исковерканных мелодий; песню вроде знаешь, только фига два угадаешь, не та тональность, не та гармония, но очи все такие же черные. И ты уже готов расстаться с парой злотых ради собственного спокойствия, если бы только вагон так не кидало на поворотах и не была занята левая рука, которой едва держишься за поручень, и не кошелек на дне сумки (это чтобы карманникам жизнь не казалась медом), и в сумке тебе, как правило, не хочется копаться, да что там «как правило» — вообще никогда не хочется; вот, пожалуй, та единственная причина, почему ты не даешь ему «на жисть», а вовсе не потому, что от него воняет. Теперь даже к бедным студентикам, без зазрения совести усевшимся перед шляпой с запиской, из которой мы узнаём, что никакие они не бездомные, а деньги собирают на пиво, относишься снисходительно хотя бы за то, что за подаянием они тянутся легкой рукой и не отягощают твою совесть угрызениями, что проходить около них можно открыто, смело, не избегая встретиться с ними глазами, и даже мимоходом укоризненно бросить: «Бутылки бы лучше сдавали, а не цирк на улице устраивали», а в ответ услышать: «Дали бы нам сегодня на пивко, были бы завтра бутылки». В любом случае они лучше, чем те, что ходят с кружками для пожертвований. Действительно, сколько раз на дню можно помогать детям с поражением мозга? Мне что же теперь, из-за них обходные пути выбирать, могли бы и запомнить: «Этот нам уже помог, спасибо ему, его больше не беспокоим». Как бы не так: возвращаешься через пять минут той же дорогой, а тебя встречают все тем же: «Не поможете ли детям С ПОРАЖЕНИЕМ…» — и провожают, да, да, и чем дальше ты отходишь, тем они четче артикулируют и громче произносят слова, вонзая в тебя дротики из слов; сердечки, что ли, хоть какие прикалывали бы, как у этих овсяков…
За прошедший десяток с лишним лет привыкания ко всем формам уличного попрошайничества я успел поостыть, рефлекс хватания себя за карман при виде каждой кормящей грудью отошел в небытие, и даже возникла мысль, что еще совсем немного — и произойдет что-нибудь такое, что попрошайничеству придется облачиться в другие одежды, прикрыться другим плащом: кому-то надо будет особенно постараться, чтобы по-новому пронять прохожего своей нищетой, или же иметь на продажу нечто большее, чем отсутствие слуха под аккомпанемент избытка настырности.
И вот как-то раз в месте, совершенно нетипичном для сбора милостыни, то есть не перед банком, не на главной городской улице, а в тихом уголке парка Иордана, где я выбрал скамейку, идеально удаленную от лязга трамваев и крика детворы, идущей всем классом на экскурсию, и именно в тот момент, когда я устроился на ней с газетой и вчитался в заголовок на последней странице, кроющий каламбуром позорное поражение польских футболистов, ко мне подсел ОН.
Ладно, подсел и подсел, да как-то очень уж близко; я напрягся, а сам боковым зрением вижу, что близость эта с его стороны преднамеренная и что в руках у него какой-то исписанный листок. «Этого еще не хватало», — подумал я, заметив, что рука его уже тянется ко мне в просительном жесте. Да есть у меня чтиво кроме ваших бумажек; отодвигаюсь подальше, чтобы просто так не встать и не уйти, а то получится, что я вроде как убегаю, что какой-то нищий с насиженной мною лавки, которую я, кстати, только что обмахнул от пыли платочком. Но и на новом месте все мое внимание сконцентрировалось в уголке глаза, я машинально, который уже раз, пробегаю все тот же самый абзац и знаю, что пока он не уйдет, спокойствия я не обрету. А краем глаза по-прежнему вижу, ибо во внимании, бесповоротно у меня отобранном, я признаваться не хочу, а потому вроде как не обращаю на него внимания и краем, стало быть, глаза вижу, что листок направляется в мою сторону, ко мне приближается, бесцеремонно на мою газету ложится и, подсунутый мне под нос, становится хозяином положения. И тогда я вскидываю брови: левую — возмущенно, типа «да пошел ты», правую — изумленно, типа «ни фига себе», — и читаю:
«Помогите мне. Я голоден и наг. Я не умею врать. Я не умею красть».
Здесь я уж не мог отвернуться, промолчать, притвориться, что меня нет, потому что текст тот был вовсе не попрошайнический, была в нем неожиданная в данной ситуации изрядная доза, если можно так выразиться, достоинства; смотрю я на него, смотрю и, медленно обводя его взглядом, все ищу ту точку, за которую можно было бы зацепиться, на которой я мог бы построить свою непримиримую позицию, от которой я смог бы оттолкнуться и уйти решительным шагом человека, обществу полезного, тем не менее я не шелохнулся, потому что все в нем было таким первозданным, таким чистым, как будто Господь Бог только что сотворил его, ибо воистину он был обнажен, духовно и телесно, я даже вздрогнул (ибо прежде я никогда, никогда — да и откуда?., у нас в семье таких мыслей никто, мужчина на мужчину по-женски смотреть никогда, даже во сне, не мог) и сказал себе басом внутренним, рассудительным, классическим, тем, что мутации никогда не подвергался: «Псих или педик какой приставучий, может, даже совратить меня пытается, в любом случае кошмар, брр, ни минуты дольше», а с ним заговорил командирским тоном, вспоминая те времена, когда отец с помощью арапников раскатистого «р» загонял мою молодость в угол:
— А что ты, дружок, из себя представляешь, к чему пригоден?
И я уже собрался было свернуть газету и добить его последним аргументом («Подумай лучше, браток, умеешь ли ты вообще хоть что-нибудь»), да и злотый наверняка бросил бы ему — такая во мне взыграла охота выказать презрение, но он остановил меня, схватил меня за руку (меня! за руку! по какому праву?! выдернуть!):
— Это что еще за дела…
(Ах, какой у меня голос, какой чистый, сильный, грудной, льющийся из недр души голос праведника, ох, довольно, довольно.)
— Э-э-э, только без рук! Ты, парнишка, можешь меня не трогать?
(Ах незадача, забыл пророкотать «р», а ведь нет ничего хуже такого неприструненного парнишки; ох какая хватка, как он смеет ограничивать мою свободу! И держится как-то так… Ну же, отпускай мою руку, сопляк, не собираюсь я тут с тобою тягаться силой.)
— Ну же, черт бы тебя побрал, отпускай скорей!
А сам стою, фактически отступив; сопляк (впрочем, не так чтобы в полном смысле сопляк, это его очочки ввели меня в заблуждение) сильнее меня оказался, ну и схватил меня, паразит, за руку; я подергался, попробовал вырваться, смыться («Таких, как ты, смывают, сливают, спускают», — говорил отец, мой великий отец, когда еще жил и руководил фирмой, обещал, что, как только я достигну веса семьдесят кило, он передаст ее мне, но я весил тогда шестнадцать и через несколько лет правильного развития мог бы достичь двадцати пяти кило, а за взятие этого веса меня обещали взять в полет на реактивном лайнере — «Сынок, ты должен быть большим и сильным, иначе тебя смоют, сольют, спустят, помни, слабых людей смывают, потом ходят такие спущенные да слитые по дворам и побираются, помни, сынок», — вот я и ел, набирался сил, а отец усыхал, а когда я уже достиг нужного для полета веса, оказалось, что он не помнит обещания — «Что ты там городишь, не болтай глупости, ты ведь не ребенок», — и этого обмана я не мог простить ему, перестал есть, так и осталось за мной пятнадцать кило недовесу и эта моя вечная слабость), и, если бы не проклятая слабость, меня наверняка было бы нелегко схватить за руку, не обездвижили бы меня таким идиотским образом, мощной, решительной хваткой, не терпящей возражений хваткой, без малейшего намека на любезность, прямо-таки бессовестной (вот именно, точное слово).
— Послушай, малыш…
(Малыш не требует громоподобных раскатов «р», потому что само по себе слово-катастрофа, слово-удар по голой заднице, если его правильно интонировать, в самый раз для этого… вон какой вымахал… каланча… надо бы его укоротить…)
— …ни стыда ни совести у человека, да не стану я с тобой возиться.
(Видимо, слишком рано счел я себя победителем, видимо, не получилось у меня укоротить его, потому что я стою, а он сидит, держит меня и сидит, а я стою перед ним, словно ученик на экзамене; мне бы сесть, но если он меня не отпустит, то эта близость станет невыносимой близостью, сейчас, по крайней мере, видно, что меня держат за руку без согласия с моей стороны, он не просил моей руки, а уже поимел меня, в смысле поймал, ах, что это я, бред какой-то, все во мне перепуталось, переплелось, в смысле, обвил меня, увился за мной молодой нищий, «отвратительный», подсказывал мне внутренний бас, а я поддался ему, отвратительному, омерзительному нищему, но тут же контрапунктом к нему прозвучал какой-то неизвестный мне, непонятный внутренний фальцетик: «Нищий, а какой красавчик»; ой, ну зачем же сразу такие сильные слова, где это я красоту углядел, нет, так нельзя, нельзя, и тогда снова бас: «Тварь подзаборная, проходимец, подонок», а фальцет: «Пушок на шее, пресс твердый, кубиками, какие прекрасные контрасты, какое многообразие в единстве»; короче, как-то не задалось позиционировать себя как человека достаточно мужественного («Мяском да жирком сукинсына заманивай в дом», — подсказывал фальцетик), мне бы в самом начале дать ему пенделя, ведь не за ногу же он меня схватил, так нет же, захотелось элегантно, типа стряхиваю эту его руку, словно пыль какую, сдуваю, захотелось изысканно, галантно, достойно, но не получилось, и теперь уже я не могу просто так его толкнуть, отпихнуть, вырваться, он скомпрометировал меня этим своим захватом, и теперь именно он, преисполненный достоинства, сидит передо мною, держит меня, а я стою как не знаю что и не представляю, что дальше делать; единственным неожиданным жестом он лишил меня воли, ох, что-то слишком долго он меня держит, а что делать, что делать, ведь не кричать же, да и место тут такое — ни души, ладно, руки заняты, тогда, может, ногой его, ах нет, попробую-ка я еще разок, помягче, но все-таки не теряя достоинства.)
— Надеюсь, ты не рассчитываешь, что в этой ситуации я хоть что-то тебе дам…
(Атаковать его, обвинить, осмеять, с себя на него перебросить внутренние голоса укоризны!)
— Ладно, вижу, ты хочешь просто так подержаться за мою руку, ты, выходит, что-то вроде романтического педика, так? С удовольствием оставил бы тебя с моей рукой, если бы у меня была лишняя рука, но, прости, она как раз мне нужна, так уж получилось, что живу я трудами рук своих, а не протягиваю их за чужими деньгами, а протянул бы — со стыда бы сгорел…
А этот все молчит; с каждым высказанным словом я все глубже погружаюсь в рабскую зависимость, а он на каждое мое слово отвечает молчанием, он меня замалчивает и держит в своих руках. Меня аж пот прошиб — духота, нервы, костюм, — и безумно захотелось снять пиджак… но как тут снимешь, я слабел с каждой минутой, слабость моя врожденная, о которой я так долго забывал, столько лет учился забывать, но каждый раз она сама напоминала о себе; ах вот оно как все обернулось: значит, затем носил я нашивку отличника учебы на впалой груди своей, затем лицейские грамоты об отличной успеваемости брал я рукою гибкой и дрожащей от волнения (а теперь она не могла даже дрогнуть, потому что этот держал, удерживал ее своим неимоверным захватом), затем получил я диплом с отличием по управлению вместе с руководящей должностью (мой великий папа тогда еще был жив), чтобы теперь умолять какого-то бездомного засранца (хотя кто там знает, как у него там с этой бездомностью, может, он еще более домный, чем я; во всяком случае, он сейчас наверняка гордится своим захватом, он меня с гордостью подловил на слабости), просить у него разрешения снять пиджак? Абсурд, да и только.
— Абсурд какой-то!
А сам пытаюсь освободиться вроде как под предлогом снять пиджак, но уже потерял смелость и веру, вот только силы терять не хотел, а поскольку эти мои конвульсии, от которых у него ни один мускул не дрогнул, ничего не изменили и видя, чувствуя, что он меня уже так просто не отпустит, свободной рукой я стал снимать с себя пиджак, делая при этом несвободной легкие движения, намекающие на то, что она хотела бы помочь первой, дескать, сейчас я собираюсь скинуть кое-что из одежды, жарко ведь, черт побери, имею я, в конце концов, право или нет; и нервно так извиваясь — рукав очень уж тесный, да и вообще нелегко, — с горем пополам снял, но он все не отпускает, вот и висит мой пиджак между нами, у меня на руке, с которой я его сбросить не могу, потому что этот не пускает, не позволяет, и что я вижу, боже мой, что же я вижу: наконец он зашевелился, не отпуская меня, ох, как же это он сделал, переложил меня из одной руки в другую, это что же за отношение такое к человеку, перекладывает меня словно ребенка какого и мой пиджак на себя надел, моего «Армани» этот подонок просто принял от меня и даже произвел нечто вроде благодарственного кивка, глаз, гад, прищурил, видимо, подумал, что я ему вместо денег пиджак предлагаю, ох, и если бы все кончилось на этом недоразумении, он отпустил бы меня наконец, и тогда, ох, тогда уж я бы, ох ужябыужябы ему тогда, о-о-о, объяснил бы, растолковал, все бы ему, поганцу эдакому, в полицию немедленно бы, уж я бы постарался, да куда там, он этим кивком вроде как поблагодарил меня, но как-то так сразу взгляд потупил, глаза опустил — чегой-то он глаза опускает, думаю, не со стыда ведь, — и то поднимет, то опустит, и, ах, все понял: это он на брюки мои глаз положил, пиджака оказалось недостаточно, понятное дело — костюм-двойка, вот он мне взглядом своим бесстыжим и дал понять, что пиджаком я не отделаюсь, что им не откуплюсь, ему костюмная пара целиком нужна; ну теперь на моем месте каждый дал бы в морду — так что же я не дал (слабость)? — на моем месте каждый бы уже поднял шум (только вот ведь какая штука: что я людям скажу, что меня мужик за руку держит и не хочет пустить, а кроме того, если и есть кто в поле зрения в этом чертовом парке, то только одни бабки или молодые матери с колясками, что ж теперь, женщину звать на помощь?), но я уже встал, подавленный и пригвожденный этим захватом, и, вместо того чтобы протестовать, лишь смотрел на него покорно, может, он все-таки хватил через край, небось не оставит меня без порток (мама, папа, кому пожаловаться?), без порток как-то не комильфо, все-таки какие-то принципы соблюдать надо (фальцетик: «Какие там принципы, дрожишь как осиновый лист, для молодого человека штаны снять — это как окно открыть и почувствовать холодное дуновение, расслабься, сдайся, поддайся»; бас: «А вот сниму сейчас ремень»; ах, все к тому, что придется снять, не иначе). Смотрю я на него и думаю: ноги у меня кривые, как я людям покажусь, со стыда сгорю, может, я в таком случае эти брюки почтой вышлю, только дойду до дому и переоденусь, честное слово, я ведь готов уже был поклясться, даже подписать договор, лишь бы он отпустил меня, да куда там, стиснул меня еще сильнее, вроде как чуть-чуть, но это произвело на меня жуткое впечатление, как будто с этой минуты его хватка понемногу, но неотвратимо крепла, и у меня в голове проскочила мысль, что если я не поспешу, то хрустнут мои косточки, раздавит он мое запястье, как пустую скорлупку, похоже, имею я дело с опасным безумцем и сейчас я у него на мушке, так что не стоит нервировать его, надо уступить ему, чтобы спасти жизнь; что там земные блага, что там какие-то портки от Армани, все можно заработать, а жизнь, она одна, и осторожненько так одной рукой я начинаю расстегивать ремень, пуговицы в ширинке, и показалось мне, что захват вроде как поослаб, и почувствовал я себя, можно сказать, счастливым, быстро и без протестов снял брюки и протянул ему, а он посмотрел мне прямо в глаза с такой мягкостью, что я почувствовал — нам выпадает шанс договориться, ведь он меня, в сущности, не обидел, ведь по большому счету ничего такого не произошло, а при иных обстоятельствах мы вполне могли бы и подружиться. Он принял от меня брюки и, не переставая держать меня (нет, вы только ничего не подумайте, я и не рассчитывал сразу, я догадался, что свободу смогу заслужить чем-то более значительным, но появляется надежда на освобождение, появляется нить, по которой я мог из этой ловушки выбраться, в его глазах вспыхнули первые искорки насыщения, а только сытый мог оставить меня в покое, в этом я был уверен), стал обшаривать мои карманы; спокойным, отработанным движением достал мой бумажник и проверил его содержимое, увидев целую колоду кредитных карточек (я никогда не ношу с собой наличность, расплачиваться наличными — плебейство, говаривал мой отец), взглянул на меня укоризненно, осуждающе, вроде как пожурил, слегка покачав головой, и только усилил захват, раздраженно стал доставать по очереди мобильник, ключи от квартиры, презервативы (здесь он задержался на момент, слегка обмяк, его взор подернулся поволокой, стал томным, ресницы задрожали), он произвел (на моих глазах) инвентаризацию (моего) движимого имущества с кислым выражением лица, как будто я обманул его уже тем, что не обманул его ожиданий, стал оценивать его, ища дырку («Дырку, дырку», — передразнивал меня мой фальцетик) в моем кармане, копошась в его стандартном, абсолютно ожидаемом наборе содержимого, содержимого, если можно так выразиться, идеально отвечающего всем его требованиям. А я стоял и только надеялся, что его устроит добыча, что того приданого, которое я вношу в наш союз, хватит на то, чтобы расторгнуть его, чтобы мы могли принять по умолчанию неписаные условия развода, я надеялся, что он наконец прекратит инспекцию содержимого моих карманов и признает его достойным себя и тогда уже я смогу порадоваться свободе, в смысле, вернуться к ней, так неосмотрительно и так несправедливо потерянной, наконец, я смогу перестать торчать на одном месте, смогу направиться куда глаза глядят, куда ноги понесут; ах, только теперь я понял все те обстоятельства, странные и гнетущие, только теперь я углядел в них волю Провидения, посмотрел на них скорее как на отпущение грехов, а не как на Божью кару, потому что до сих пор я никогда не был по-настоящему свободным, ибо свободным я мог стать, только когда меня кто-то освободит, а точнее, санкционирует мое освобождение, признает его хотя бы кивком головы, ибо нельзя насладиться свободой без освобождения от неволи, так же как и с теплом: его благодать узнаешь только в сравнении с холодом, когда, промерзнув, затоскуешь по теплу; только теперь я почувствовал невыразимую благодарность к моему поработителю за то, что он схватил меня, задержал — и все ради того, чтобы подарить мне свободу, подарить, само собой, не даром; я, понятное дело, должен был доказать, что я созрел для этой настоящей свободы, что я самолично и собственноручно ее подобие сотворил и в ее иллюзорном — но для жизни достаточном — ощущении худо-бедно существовал (действительно, что значат тряпки-шмотки-деньги, когда на кону стоит свобода, величественная свобода, ею я смогу теперь вполне насладиться, потому что я заслужил ее, смогу показывать всем вокруг, какой я свободный, не мнимо, не самозванно, а по праву, официально, документирование); ах, подумал я, может, когда он меня когда-то отпустит и я попрошу у него письменное свидетельство, какой-нибудь простенький клочочек бумаги, на котором он признал бы мою свободу, подписал бы и припечатал взглядом, а также на случай если бы меня кто еще за руку захотел схватить, у меня была бы железная охранная грамота (хотя, черт побери, кто там знает, как оно на самом деле все обернется; сколько раз мне случалось ездить зайцем в трамвае — ох и стыд, ох и нервы, у вагоновожатого не было билетов, а я очень торопился, обязан был успеть, пассажиров спрашивал-просил-умолял, но то ли не хотели, то ли действительно у них не было лишнего билета, а тут контролеры; и страх внезапный по всему телу, переходящий в болезненную покорность судьбе, я хотел по-тихому, что называется, из рук в руки, но контролерская сволочь уперлась рогом, сразу втроем зашли и уставились на меня, каждый себе свою часть из меня выбрал, осмотрели меня презрительно, повиснув как бы невзначай на поручнях, на вытянутой руке, так бесстыдно безрукавно, чтобы было видно, что подмышки в этой сфере общественных услуг не бреют, что контролерские подмышки должны быть заросшими, обязательно также отсутствие бороды и наличие усов, чтобы было что подкручивать, присматриваясь к кому-нибудь с высоты положения ловца безбилетника, в мимолетном величии абсолютной власти; пышный ус и мохнатая подмышка — вот визитная карточка взрослого контролера, а получилось так, что меня окружили трое взрослых, и не какие-то там практиканты желторотые-безусые, с которыми я мог бы препираться; только вот незадача, что как раз три здоровяка: один стал меня во всеуслышание отчитывать за попытку дать взятку, дескать, он мог бы меня сию же секунду сдать в полицию при свидетелях, а тех, других, так и подмывало отомстить мне за свои восемьсот злотых жалованья грязными и за фригидных жен; в руках у меня был портфель — один прожигал портфель ненавидящим взглядом, на мне был галстук — второй за галстук глазом зацепился, а еще я подмышки брею и усы не уважаю — так этот третий уставился на меня так, будто у меня на лбу что-то было написано, так и пришлось полный штраф заплатить. Он выписал мне квитанцию об оплате, на остановке я пересел в другой вагон, потому что стыд мой и эти злорадные усмешки пассажиров, дескать, поймали проходимца, слышал их шепотки «и очень хорошо, такие вообще в трамвае ездить не должны, пусть себе там самолетами летают, пусть личных водителей заведут, не знают уж, на что деньги потратить, а все зайцем норовят, стыд, позор, я, представьте себе, даже на одну остановку билет беру, боюсь проехаться задаром, потому что стыжусь так обманывать государство, а такие жулики на каждом шагу, им лишь бы даром»; вот и пришлось мне, униженному, продолжить свою поездку в атмосфере спасительной анонимности, а тут, как назло, новые контролеры — один усатый, двое без усов, но лысины до самого потолка, в черных кожаных куртках; да, у них не было усов, но зато были куртки и лысины и точно такое же нависание надо мной, и презрение, и нотация, что штрафная квитанция не дает права ездить зайцем, что, видать, я не поумнел, и вот этот гад при всех говорит мне такое, человеку, который мог бы купить его с потрохами и со всем его семейством в частный цирк; если бы я захотел, я бы мог выставить его в клетке под дождь и зной, да он у меня на огороде пугалом работал бы в две смены, если бы я только захотел, если бы мне не надо было как раз сейчас ехать на трамвае; так вот этот мне говорит, — наверное, потому, что я слишком хорошо был одет, от меня исходил аромат хорошего парфюма, да и вообще мне было слишком хорошо, короче, говорит: «Ничего с вами не сделается, заплатите — не обеднеете; у контролера работа такая — требовать билеты, и мне безразлично, что у вас штраф оплаченный, я контролер не штрафов, а билетов, а билета у вас и нет», и снова мне пришлось платить); да, всяко бывает с этими клочками бумаги, так, может, не стоит зацикливаться на формальностях, может, просто стоит почувствовать наконец холод ветра, обдувающего этот сдавленный и вспотевший участок запястья, который он наконец отпустит, ах, когда же он отпустит, когда же отпустит меня («опустит» — сладко зажурчал внутри меня голосок)… Я покрылся гусиной кожей, я вдруг ощутил волну упоительного смирения, почувствовал, что мое безволие — это тоже нечто бесконечно приятное, что я снесу любое зло в отношении себя с кротостью мученика, и сглотнул слюну, выделившуюся от одной только мысли о том, что я нахожусь на пороге святости, ибо, что бы там со мной ни случилось, это будет окончательным нарушением моей неприкосновенности, а значит, закон на моей стороне, я могу со стоическим спокойствием отдать себя хоть на колесование, и даже с удовольствием, потому что я жертва, а он воплощает насилие, и все я это так прочувствовал, что даже слезы умиления собственной судьбой навернулись у меня на глаза, и кожа, и нутро, и блаженство жертвенного смирения стали сливаться во мне в единое целое и растворять меня в своем тепле, и мне больше не было необходимости открывать глаза, я больше не должен был стараться прочесть на его лице очередные приказания, потому что вдруг все стало ясно: чтобы стать окончательно свободным, я должен раскрыться перед ним, я должен быть начеку («накоротке» — поправил меня внутренний фальцет) и готовым к приему гостей, теперь, когда я был в шаге от признания меня в полной мере, я вдруг почувствовал, как на меня снизошла честь приема, то есть он принимал меня к своему сведению, поимел меня в виду за оказанный ему мною прием, за мою сладостно-смиренную передачу ему моих по праву рождения, принадлежавших мне достоинств, я понял, что не надо больше бояться; его захват был таким убедительным, я уже успел к нему привыкнуть, так сжиться с ним, что если и остался какой-то страх, то это страх свободы, и-и-и-и, ум-м-м-м-м-м, вступление, объединение, слияние, и когда я почувствовал, что, воспользовавшись моим приглашением, он обозначил свое участие в моей судьбе, во мне, дал мне чувство причастности к общему делу, ослабил захват, обе мои руки уже были свободны, впрочем, в другом месте я почувствовал его недвусмысленное двусмысленное присутствие, но ведь не о смысле была речь, а о священномученичестве и священном трепете в этот исторический момент, о фанфарах содроганий, фейерверках мурашек по всему телу, о непрерывном теле- и радиовещании трепета, об исполненных трепета речах и газетных статьях, трепете полотнищ на флагштоках, о переходящих в трепет колебаниях банковского курса и уровня производительности труда на фабриках и в конторах, о трепете трепета, о трубных сигналах, от которых конфетти мурашек по коже, о заставляющих содрогаться супермаркетах, мультиплексах и аквапарках, о дрожи в ларьках, на дачных участках и в сараях, о судорогах в репертуарах кинотеатров и в филармонии, о мелкой дрожи на банкнотах, монетах, в регистратурах, в удостоверениях личности, о ряби в галстуках, швах и расцветках рубашек, о диссонансах в притчах во языцех, о судорогах в языке, во вкусовых сосочках и, наконец, о зыби всей акватории от Балтики до Гибралтара………………………