Книга вторая. Зайчики на стене
Отец
Стоит мне только вспомнить об отце, как он представляется мне взбирающимся по лестнице, с оживленным озабоченным лицом и размашистыми движениями, сопровождаемый несколькими дюжими носильщиками, обременензными тяжелой ношей.
Это странное представление рождается в мозгу, вероятно, потому, что чаще всего мне приходилось видеть отца взбирающимся по лестнице, в сопровождении кряхтящих и ругающихся носильщиков.
Мой отец был удивительным человеком. Все в нем было какое-то оригинальное, не такое, как у других… Он знал несколько языков, но это были странные, не нужные никому другому языки: румынский, турецкий, болгарский, татарский. Ни французского, ни немецкого он не знал. Имел он голос, но когда пел, ничего нельзя было разобрать — такой это был густой, низкий голос. Слышалось какое-то удивительное громыхание и рокот, до того низкий, что казался он выходящим из-под его ног. Любил отец столярные работы — но тоже они были как-то ни к чему — делал он только деревянные пароходики. Возился над каждым пароходиком около года, делал его со всеми деталями, а когда кончал, то, удовлетворенный, говорил:
— Такую штуку можно продать не меньше чем за пятнадцать рублей!
— А матерьял стоил тридцать! — подхватывала мать.
— Молчи, Варя, — говорил отец. — Ты ничего не понимаешь…
— Конечно, — горько усмехаясь, возражала мать. — Ты много понимаешь…
Главным занятием отца была торговля. Но здесь он превосходил себя по странности и ненужности — с коммерческой точки зрения тех операций, которые в магазине происходили.
Для отца не было лучшего удовольствия, как отпустить кому-нибудь товар в долг. Покупатель, задолжавший отцу, делался его лучшим другом… Отец зазывал его в лавку, поил чаем, играл с ним в шашки и бывал обижен на мать до глубины души, если она, узнав об этом, говорила:
— Лучше бы он деньги отдал, чем в шашки играть.
— Ты ничего не понимаешь, Варя, — деликатно возражал отец. — Он очень хороший человек. Две дочери в гимназии учатся. Сам на войне был. Ты бы послушала, как он о военных порядках рассказывает.
— Да нам-то что от этого! Мало ли кто был на войне — так всем и давать в долг?
— Ты ничего не понимаешь, Варя, — печально говорил отец и шел в сарай делать пароход.
Со мной у него были хорошие отношения, но характеры мы имели различные. Я не мог понять его увлечений, скептически относился к пароходам и, когда он подарил мне один пароход, думая привести этим в восторг, я хладнокровно, со скучающим видом потрогал какую-то деревянную штучку на носу крошечного судна и отошел.
— Ты ничего не понимаешь, Васька, — сказал, сконфузившись, отец.
Я любил книжки, а он купил мне полдюжины каких-то голубей-трубачей. Почему я должен был восхищаться тем, что у них хвосты не плоские, а трубой, до сих пор считаю невыясненным. Мне приходилось вставать рано утром, давать этим голубям корм и воду, что вовсе не увлекало меня. Через три-четыре дня я привел в исполнение адский план — открыл дверцу голубиной будки, думая, что голуби сейчас же улетят. Но проклятые птицы вертели хвостами и мирно сидели на своем месте. Впрочем, открытая дверца принесла свою пользу: в ту же ночь кошка передушила всех трубачей, принеся мне облегчение, а отцу горе и тихие слезы.
Как все в отце было оригинально, так же была оригинальна и необычна его страсть — покупать редкие вещи. Требования, которые предъявлял он к этого рода операциям, были следующие: чтобы вещь приводила своим видом всех окружающих в удивление, чтобы она была монументальна и чтобы все думали, что вещь куплена за пятьсот рублей, когда за нее заплачено только тридцать.
* * *
Однажды на лестнице дома, где мы жили, послышалось топанье многочисленных ног, крики и кряхтенье. Мы выбежали на площадку лестницы и увидели отца, который вел за собою несколько носильщиков, обремененных большой, странного вида вещью.
— Что это такое? — с беспокойством спросила мать.
Лучезарное лицо отца сияло гордостью и скрытой радостью человека, замыслившего прехорошенький сюрприз.
— Увидите, — дрожа от нетерпения, говорил он. — Сейчас поставим его.
Когда «его» поставили и носильщики, облагодетельствованные отцом, удалились, «он» оказался колоссальной величины умывальником с мраморной лопнувшей пополам доской и красным потрескавшимся деревом.
— Ну? — торжествующе обратился отец к окружающим. — Во сколько вы оцените эту штуку?
— Да для чего она? — спросила мать.
— Ты ничего не понимаешь, Варя. Алеша, скажи-ка ты — сколько, по-твоему, стоит сей умывальник?
Алеша — льстец, гиперболист и фальшивая низкопоклонная душонка — всплеснул измазанными чернилами руками и ненатурально воскликнул:
— Какая прелесть! Сколько стоит? Четыреста двадцать пять рублей!
— Ха-ха-ха! — торжествующе захохотал отец. — А ты, Варя, сколько скажешь?
Мать скептически покачала головой.
— Да что ж… рублей пятнадцать за него еще можно дать.
— Много ты понимаешь! Можете представить — весь этот мрамор, красное дерево и все — стоит по случаю всего двадцать пять рублей. Вот сейчас мы его попробуем! Марья! Воды.
В монументальный рукомойник налили ведро воды… Нажатая ногой педаль не вызвала из крана ни одной капли жидкости, но зато, когда мы посмотрели вниз, ноги наши были окружены целым озером воды.
— Течет! — сказал отец. — Надо позвать слесаря. Марья! Сбегай.
Слесарь повозился с полчаса над умывальником, взял за это шесть рублей и, уходя, украл из передней шапку.
Умывальник поселился у нас.
Когда отца не было дома, все с наслаждением умывались из маленького стенного рукомойника, но если это происходило при отце, он кричал, ругался, заставлял всех умываться из его покупки и говорил:
— Вы ничего не понимаете!
У всех было основание избегать большого умывальника. У него был ехидный отвратительный нрав и непостоянство в симпатиях. Иногда он обнаруживал собачью привязанность к сестре Лизе и давался умываться из него нормальным, обычным способом. Или дружился с Алешей, был предупредителен к нему — покорный, как ребенок, лил прозрачную струю на черные Алешины руки и не позволял себе непристойных выходок.
Со всеми же другими поступал так. Стоило только нажать педаль, как из крана со свистом вылетала горизонтальная струя воды и попадала неосторожному человеку в живот или грудь; потом струя моментально опадала и, притаившись, ждала следующего нажатия педали. Человек нагибался и подставлял руки, надеясь поймать проклятую струю в том самом месте, куда она била.
Но струя не дремала…
Увидя склоненные плечи, она взлетала фонтаном вверх, обрушивалась вниз, обливала голову и затылок доверчивого человека, моментально пропадала и, нацелившись на ноги, орошала их так щедро, что человек, побежденный умывальником, с проклятием отскакивал в сторону и убегал.
Иногда же умывальник вертел струей, как змея головой, поворачивал ее, кривлялся, и тогда нужно было бегать вокруг этой монументальной дряни, чтобы поймать руками ускользающую увертливую струю. Потом уже мы придумали делать на нее форменную облаву: становились вокруг, протягивали десяток рук, и загнанная струя, как ни изворачивалась, а кому-нибудь попадала…
* * *
Однажды на лестнице раздался знакомый топот и кряхтенье… Это отец, предводительствуя армией носильщиков, вел новую покупку.
То была странная процессия.
Впереди три человека тащили громадный четырехугольник с отверстием посередине, за ними двое несли странный точеный стержень, а сзади замыкали шествие еще два человека с каким-то подобием громадного глобуса и стеклянным матовым полушарием, величиной с крышу небольшого сарайчика.
— Что это? — с тайным страхом спросила мать.
— Лампа, — весело отвечал отец.
— А я думала — тумба для афиш.
— Не правда ли, — подхватил отец, — прегромадная вещь. Я и торговался полчаса, пока мне не уступили.
Лампу установили рядом с умывальником. Она была ростом под потолок и вида самого странного, на редкость неудобного — тяжелая, некрасивая, похожая на какое-то чудовищное африканское растение.
— Ну как думаешь, Алеша… Сколько она стоит?
— Три тысячи! — уверенно сказал Алеша.
— Ха-ха! А ты что скажешь, Варя?
Мать, севши в уголку, беззвучно плакала. С отца весь восторг сразу слетел, и он, обескураженный, подошел к матери, нагнулся и нежно поцеловал ее в голову.
— Эх, Варя! Ты ничего не понимаешь! Васька! Сколько, по-твоему, должна стоить такая лампа?
— Семь тысяч, — сказал я, обойдя вокруг лампы. — По крайней мере, я дал бы за нее столько, лишь бы ее отсюда убрали.
— Много ты понимаешь! — растерялся отец.
Лампа оказалась из одного семейства с умывальником. Керосин (четырнадцать фунтов); налитый в нее, потек, отравил воздух, а когда слесарь исправил ее (тот самый, который украл шапку), то лампа втянула в себя громадный черный фитиль и ни за что не хотела выпустить его. Вытащенный какими-то щипцами, фитиль загорелся, но так начадил, что соседи пришли спасать нас от пожара, предлагая бесплатные услуги по выносу вещей и тушению огня.
А громадная необъятная лампа горела маленьким, микроскопическим огоньком, таким, какой теплится в лампадке у икон, тихо потрескивала и язвительно прищелкивала своим крохотным красным язычком.
Отец стоял перед ней в немом восторге.
* * *
Однажды на лестнице послышался такой же шум, грохот и крики.
— Что еще? — выскочила мать.
— Часы, — счастливо смеясь, сообщил отец.
Это было самое поразительное, самое неслыханное из всего купленного отцом.
По громадному циферблату стремительно носились две стрелки, не считаясь ни с временем, ни с усилиями людей, которые вздумали бы удержать их от этого. Внизу грозно раскачивался колоссальный маятник, делая размах аршина четыре, а впереди весь механизм хрипло и тяжело дышал, как загнанный носорог или полузадушенный подушкой человек…
Кто их сделал? Какому пьяному, ненормальному, воспаленному алкоголем мозгу явилась мысль соорудить этот безобразный неуклюжий аппарат, со всеми частями, болезненно, как в бреду, преувеличенными, с ходом без логики и с пьяным отвратительным дыханием внутри, дыханием их творца, который, может быть, околел уже где-нибудь под забором, истерзанный белой горячкой, изглоданный ревматизмом и подагрой.
Часы стали рядом с умывальником и лампой, перемигнулись и сразу поняли, как им вести себя в этом доме.
Маятник стремительно носился от стены к стене и все норовил сбить с ног нас, когда мы стремглав проскакивали у него сбоку… Механизм ворчал, кашлял и стонал, как умирающий, а стрелки резвились на циферблате, разбегаясь, сходясь и кружась в лихой вакхической пляске…
Отец вздумал подчинить нас времени, показываемому этими часами, но скоро убедился, что обедать придется ночью, спать в полдень и что нас через неделю исключат из училищ за появление на уроки в одиннадцать часов вечера.
Часы пригодились нам, как спортивный, не виданный доселе нигде аппарат… Мы брали трехлетнюю сестренку Олю, усаживали ее на колоссальный маятник, и она, уцепившись судорожно за стержень, носилась, трепещущая, испуганная, из стороны в сторону, возбуждая веселье окружающей молодежи.
Мать назвала эту комнату «Проклятой комнатой».
Целый день оттуда доносился удушливый запах керосина, журчали ручейки воды, вытекавшей из умывальника на пол, а по ночам нас будили и пугали страшные стоны, которые испускали часы, перемежая иногда эти стоны хриплым зловещим хохотом и ржанием.
Однажды, когда мы вернулись из школы и хлынули толпой в нашу любимую комнату повеселиться около часов, мы отступили, изумленные, испуганные: комната была пуста, и только три крашеных четырехугольника на полу показывали те места, где стояли отцовы покупки.
— Что ты с ними сделала? — спросили мы мать.
— Продала.
— Много дали? — спросил молчавший доселе отец.
— Три рубля. Только не они дали, а я… Чтобы их унесли. Никто не хотел связываться с ними даром…
Отец опустил голову, и по пустой комнате гулко прошелся его подавленный шепот:
— Много ты понимаешь!
Теперь он умер, мой отец.
Городовой Сапогов
Ялтинский городовой Сапогов получил от начальства почетное, полное доверия к уму и такту Сапогова поручение: обойти свой участок и проверить всех евреев — занимается ли каждый еврей тем ремеслом, которое им самим указано и которое давало такому еврею драгоценное, хрупкое право жить среди чудесной ялтинской природы…
Проверять хитрых семитов Сапогову было приказано таким образом: пусть каждый семит сделает тут же, при Сапогове, на его глазах, какую-либо вещь по своей ремесленной специальности и тем докажет, что бдительное начальство не введено им в заблуждение и недостойный обман.
— Ты только держи ухо востро, — предупредил Сапогова околоточный. — А то — так тебя вокруг пальца и обкрутят!
— Жиды-то? Меня-то? Да господи ж.
И пошел Сапогов.
— Здравствуйте! — сказал Сапогов, входя к молодому Абраму Голдину. — Ты это самое, как говорится: ремесло свое… Сполняешь?
— А почему мне его не исполнять? — удивился Абрам Голдин. — Немножко кушаю себе хлеб с маслом. Знаете — фотография, конечно, такое дело: если его исполнять, то и можно кушать хлеб с маслом. Хе-хе! На здоровьичко…
— Та-ак, — нерешительно сказал Сапогов, переминаясь с ноги на ногу. — А ты вот что, брат… Ты докажи! Проверка вам от начальства вышла…
— Сделайте такое одолжение, — засуетился Абрам Голдин, — мы сейчас из вас сделаем такую фотографию, что вы сами в себя влюбитесь! Попрошу вас сесть… Вот так. Голову чуть-чуть набок, глаза сделайте, попрошу немножко интеллигентнее… рот можно закрыть! Закройте рот! Не делайте так, будто у вас зубы болят. Нос, если вам безразлично, можно пока рукой не трогать. Потом, когда я кончу, можно его трогать, а пока держите руки на грудях. Прошу теперь не шевелиться: теперь у вас за-ме-ча-тель-но культурный вид! Снимаю!! Готово. Спасибо! Теперь можете делать со своим носом что вам угодно.
Сапогов встал, с наслаждением расправил могучие члены и с интересом потянулся к аппарату.
— А ну — вынимай!
— Что… вынимать?..
— Что там у тебя вышло? Покажь!..
— Видите ли… Сейчас же нельзя! Сейчас еще ничего нет. Мне еще нужно пойти в темную комнату проявить негатив.
Сапогов погрозил Голдину пальцем и усмехнулся.
— Хе-хе! Старая штука!.. Нет, брат, ты мне покажи сейчас… А этак всякий может.
— Что это вы говорите? — встревожено закричал фотограф. — Как же я вам покажу, когда оно не проявлено! Нужно в темную комнату, которая с красным светом, нужно…
— Да, да… — кивал головой Сапогов, иронически поглядывая на Голдина. — Красный свет, конечно… темная комната… Ну, до чего же вы хитрые, жидова! Учитесь вы этому где, что ли… Или так, — сами по себе? Дай мне, говорит, темную комнату… Ха-ха! Не-ет… Вынимай сейчас!
— Ну, я выну — так пластинка будет совершенно белая!.. И она сейчас же на свету пропадет!..
Сапогов пришел в восторг.
— И откуда у вас что берется?! И чтой-то за ловкий парод! Темная, говорит, комната… Да-а. Ха-ха! Мало чего ты там сделаешь, в этой комнате… Знаем-с. Вынимай!
— Хорошо, — вздохнул Голдин и вынул из аппарата белую пластинку. — Смотрите! Вот она.
Сапогов взял пластинку, посмотрел на нее — и в его груди зажглась страшная, тяжелая, горькая обида.
— Та-ак… Это значит, я такой и есть? Хороший ты фотограф. Понимаем-с!
— Что вы понимаете?! — испугался Голдин.
Городовой сумрачно посмотрел на Голдина…
— А то. Лукавый ты есть человек. Завтра на выезд получишь. В 24 часа.
Сапогов стоял в литографической мастерской Давида Шепелевича, и глаза его подозрительно бегали по странным доскам и камням, в беспорядке наваленным во всех углах.
— Бонжур, — вежливо поздоровался Шепелевич. — Как ваше здоровьице?
— Да так. Ты ремесленник будешь? А какой ты ремесленник?
— Литографический. Ярлыки разные делаю, пригласительные билеты… Визитные карточки делаю.
— Вот ты мне это самое и покажи! — сказал подмигивая Сапогов.
— Сколько угодно! Мы сейчас, ваше благородие, вашу карточку тиснем. Как ваше уважаемое имя? Сапогов? Павел Максимович? Одна минутка! Мы прямо на камне и напишем!
— Ты куда? — забеспокоился Сапогов. — Ты при мне, брат, пиши!
— Да при вас же! Вот на камне!
Он наклонился над камнем, а Сапогов смотрел через его плечо.
— Ты чего же пишешь? Разве так?
— Это ничего, — сказал Шепелевич. — Я на камне пишу сзаду наперед, а на карточке оттиск выйдет правильный.
Сапогов засопел и опустил руку на плечо литографа.
— Нет, так не надо. Я не хочу. Ты, брат, без жульничества. Пиши по-русски!
— Так оно и есть по-русски! Только это ж нужно, чтобы задом наперед.
Сапогов расхохотался.
— Нужно, да? Нет, брат, не нужно. Пиши правильно! Слева направо!
— Господи! Что вы такое говорите! Да тогда обратный оттиск не получится!
— Пиши, как надо! — сурово сказал Сапогов. — Нечего дурака валять.
Литограф пожал плечами и наклонился над камнем. Через десять минут Сапогов сосредоточенно вертел в руках визитную карточку и, нахмурив брови, читал:
— Вогопас Чивомискам Левап.
На сердце у него было тяжело…
— Так… Это я и есть такой? Вогопас Чивомискам Левап. Понимаем-с. Насмешки строить над начальством — на это вы горазды! Понимаем-с!! Хороший ремесленник! Отметим-с. Завтра в 24.
Когда он уходил, его добродушное лицо осунулось. Горечь незаслуженной обиды запечатлелась.
«Вогопас, — думал, тяжело вздыхая, городовой, — Чивомискам!»
Старый Лейба Буцкус, сидя в уголку сквера, зарабатывал себе средства к жизни тем, что эксплоатировал удивительное изобретение, вызывавшее восторг всех окрестных мальчишек… Это был диковинный аппарат с двумя отверстиями, в одно из которых бросалась монета в пять копеек, а из другого выпадал кусок шоколада в пестрой обертке. Многие мальчишки знали, что такой же шоколад можно было купить в любой лавчонке, без всякого аппарата, но аппарат именно и привлекал их пытливые умы…
Сапогов подошел к старому Лейбе и лаконически спросил:
— Эй, ты! Ремесленник… Ты чего делаешь?
Старик поднял на городового красные глаза и хладнокровно отвечал:
— Шоколад делаю.
— Как же ты его так делаешь? — недоверчиво покосился Сапогов на странный аппарат.
— Что значит — как? Да так. Сюда пятак бросить, а отсюда шоколад вылезает.
— Да ты врешь, — сказал Сапогов. — Не может этого быть!
— Почему не может? Может. Сейчас вы увидите.
Старик достал из кармана пятак и опустил в отверстие. Когда из другого отверстия выскочил кусок шоколада, Сапогов перегнулся от смеха и, восхищенный, воскликнул:
— Да как же это? Ах ты, господи. Аи да старикан. Как же это оно так случается?
Его изумленный взор был прикован к аппарату.
— Машина, — пожал плечами апатичный старик. — Разве вы не видите?
— Машина-то — машина, — возразил Сапогов. — Да как оно так выходит? Ведь пятак-то медный, твердый, а шоколад сладкий, мягкий… как же оно так из твердого пятака может такая скусная вещь выйти?
Старик внимательно посмотрел своими красными глазами на Сапогова и медленно опустил веки.
— Электричество и кислота. Кислота размягчает, электричество перерабатывает, а пружина выбрасывает.
— Ну-ну, — покрутил головой Сапогов. — Выдумают же люди. Ты работай, старик. Это здорово.
— Да я и работаю! — сказал старик.
— И работай. Это, братец, штука! Не всякому дано. Прощевайте!
И то, что сделал немедленно после этого слова Сапогов, могло быть объяснено только изумлением его и преклонением перед тайнами природы и глубиной человеческой мысли: он дружеским жестом протянул старому шоколадному фабриканту руку.
На другой день Шепелевич и Голдин со своими домочадцами уезжали на первом отходящем из Ялты пароходе.
Сапогов по обязанностям службы пришел проводить их.
— Я на вас сердца не имею, — добродушно кивая им головой, сказал он. — Есть жид правильный, который без обману, и есть другой сорт — жульнический. Ежели ты, действительно, работаешь: шоколадом или чем там — я тебя не трону! Нет. Но ежели — Вогопас Чивомискам Левап — это зачем же?
Граф Калиостро
[текст отсутствует]
Яд
Ирина Сергеевна Рязанцева
Я сидел в уборной моей знакомой Рязанцевой и смотрел, как она гримировалась. Ее белые гибкие руки быстро хватали неизвестные мне щеточки, кисточки, лапки, карандаши, прикасались ими к черным прищуренным глазам, от лица порхали к прическе, поправляли какую-то ленточку на груди, серьгу в ухе, и мне казалось, что эти руки преданы самому странному и удивительному проклятию: всегда быть в движении.
«Милые руки, — с умилением подумал я. — Милые, дорогие мне глаза!» И неожиданно я сказал вслух:
— Ирина Сергеевна, а ведь я вас люблю!
Она издала слабый крик, всплеснула руками, обернулась ко мне, и через секунду я держал ее в своих крепких объятиях.
— Наконец-то! — сказала она, слабо смеясь. — Ведь я измучилась вся, ожидая этих слов. Зачем ты меня мучил?
— Молчи! — сказал я.
Усадил ее на колени и нежно шепнул ей на ухо:
— Ты мне сейчас напомнила, дорогая, ту нежную, хрупкую девушку из пьесы Горданова «Хризантемы», которая — помнишь? — тоже так, со слабо сорвавшимся криком «наконец-то» бросается в объятия помещика Лаэртова. Ты такая же нежная, хрупкая и так же крикнула своим милым сорвавшимся голоском… О, как я люблю тебя.
На другой день Ирина переехала ко мне, и мы, презирая светскую условность, стали жить вместе.
Жизнь наша была красива и безоблачна.
Случались небольшие ссоры, но они возникали по пустяковым поводам и скоро гасли за отсутствием горючего материала.
Первая ссора произошла из-за того, что однажды, когда я целовал
Ирину, мое внимание привлекло то обстоятельство, что Ирина смотрела в это время в зеркало.
Я отодвинул ее от себя и, обижаясь, спросил:
— Зачем ты смотрела в зеркало? Разве в такую минуту об этом думают?
— Видишь ли, — сконфуженно объяснила она, — ты немного неудачно обнял меня. Ты сейчас обвил руками не талию, а шею. А мужчины должны обнимать за талию.
— Как… должен? — изумился я. — Разве есть где-нибудь такое узаконенное правило, чтобы женщин обнимать только за талию? Странно! Если бы мне подвернулась талия, я обнял бы талию, а раз подвернулась шея, согласись сама…
— Да, такого правила, конечно, нет… но как-то странно, когда обвивают женскую шею.
Я обиделся и не разговаривал с Ириной часа два. Она первая пошла на примирение.
Подошла ко мне, обвила своими прекрасными руками мою шею (мужская шея — узаконенный способ) и сказала, целуя меня в усы:
— Не дуйся, глупый! Я хочу сделать из тебя интересного, умного человека… И потом… (она застенчиво поежилась) я хотела бы, чтобы ты под моим благотворным влиянием завоевал бы себе самое высокое положение на поприще славы. Я хотела бы быть твоей вдохновительницей, больше того — хотела бы сама завоевать для тебя славу.
Она скоро ушла в театр, а я призадумался: каким образом она могла бы завоевать для меня славу? Разве что сама бы вместо меня писала рассказы, при условии, чтобы они у нее выходили лучше, чем у меня. Или что она понимала под словом «вдохновительница»? Должен ли я был всех героев своих произведений списывать с нее, или она должна была бы изредка просить меня:
«Владимир, напиши-ка рассказ о собаке, которая укусила за ногу нашу кухарку. Володечка, не хочешь ли взять темой нашего комика, который совсем спился, и антрепренер прогоняет его».
И вдруг я неожиданно вспомнил. Недавно мне случилось видеть в театре пьесу «Без просвета», где героиня целует героя в усы и вдохновенно говорит:
«Я хочу, чтобы ты под моим влиянием завоевал себе самое высокое положение на поприще славы. Я хочу быть твоей вдохновительницей».
— Странно, — сказал я сам себе.
А во рту у меня было такое ощущение, будто бы я раскусил пустой орех.
С этих пор я стал наблюдать Ирину. И чем больше наблюдал, тем больший ужас меня охватывал.
Ирины около меня не было. Изредка я видел страдающую Верочку из пьесы Лимонова «Туманные дали», изредка около меня болезненно, с безумным надрывом веселился трагический тип решившей отравиться куртизанки из драмы «Лучше поздно, чем никогда»… А Ирину я и не чувствовал.
Дарил я браслет Ирине, а меня за него ласкала гранд-кокет, обвивавшая мою шею узаконенным гранд-кокетским способом.
Возвращаясь поздно домой, я, полный раскаяния за опоздание, думал встретить плачущую, обиженную моим равнодушием Ирину, но в спальне находил, к своему изумлению, какую-то трагическую героиню, которая, заломив руки изящным движением (зеркало-то — ха-ха! — висело напротив), говорила тихо, дрожащим, предсмертным голосом:
— Я тебя не обвиняю… Никогда я не связывала, не насиловала свободы любимого мною человека… Но я вижу далеко, далеко… — Она устремила отуманенный взор в зеркало и вдруг неожиданно громким шепотом заявила: — Нет! Ближе… совсем близко я вижу выход: сладкую, рвущую все цепи, благодетельницу смерть…
— Замолчи! — нервно говорил я. — Кашалотов, «Погребенные заживо», второй акт, сцена Базаровского с Ольгой Петровной. Верно? Еще ты играла Ольгу Петровну, а Рафаэлов — Базаровского… Верно? Она болезненно улыбалась.
— Ты хочешь меня обидеть? Хорошо. Мучай меня, унижай, унижай сейчас, но об одном только молю тебя: когда я уйду с тем, кто позовет меня по-настоящему, — сохрани обо мне светлую, весеннюю память.
— Не светлую, — хладнокровно поправил я, стаскивая с ноги ботинок и расстегивая жилет, — а «лучезарную». Неужели ты забыла четвертый акт «Птиц небесных», седьмое явление?
Она молча, широко открытыми глазами смотрела на меня, что-то шептала страдальчески губами и, неожиданно со стоном обрушиваясь на постель, за-крывала подушкой голову.
А из-под подушки виднелся блестящий, красивый глаз, и он был обращен к зеркалу, а рука инстинктивно обдергивала конец одеяла.
Однажды, когда я после какой-то размолвки, напившись утреннего чаю, встал и взялся за пальто, предполагая прогуляться, она обратила на меня глаза, полные слез, и сказала только одно тихое слово:
— Уходишь?
Сердце мое сжалось, и я хотел вернуться, чтоб упасть к ее ногам и примириться (все-таки я любил ее), но тотчас же спохватился и выругал себя беспамятным идиотом и разиней.
— Слушай! — сказал я, укоризненно глядя на нее. — Прекратится ли когда-нибудь это безобразие?.. Вот ты сказала одно лишь слово — всего лишь одно маленькое словечко, и это не твое слово, и не ты его говоришь.
— А кто же его говорит? — испуганно прошептала она, инстинктивно оглядываясь.
— Это слово говорит графиня Добровольская («Гнилой век», пьеса Абрашкина из великосветской жизни, в четырех актах, между вторым и третьим проходит полтора года). Та самая Добровольская, которую бросает негодяй князь Обдорский и которая бросает ему вслед одно только щемящее слово: «Уходишь?» Вот кто это говорит!
— Неужели? — прошептала сбитая с толку Ирина, смотря на меня во все глаза.
— Да конечно же! Ты же сама еще и играешь графиню. Ну, милая! Ну, не сердись… Будем говорить откровенно… На сцене, — пойми ты это, — такая штука, может быть, и хороша, но зачем же такие штуки в нашей жизни? Милая, будем лучше сами собой. Ведь я люблю тебя. Но я хочу любить Ирину, а не какую-то выдуманную Абрашкиным графиню или слезливую Верочку, плод досугов какого-то Лимонова! Я говорю серьезно: будем сами собой!
На глазах ее стояли слезы. Она бросилась мне на шею и, плача, крикнула:
— Я люблю тебя! Ты опять вернулся!
Так как она в неожиданном порыве обняла меня под мышками (способ непринятый), я многое простил ей за это. Даже подозрительные слова: «Ты опять вернулся», — пропустил я мимо ушей.
Когда примирение состоялось, я с облегченным сердцем уехал по делам и вернулся только к обеду.
Ирина была неузнаваема.
Театральность ее пропала. Заслышав мои шаги в передней, она с пронзительным криком: «Володька пришел!» — выскочила ко мне, упала передо мной на колени, расхохоталась, а когда я, смеясь, нагнулся, чтобы поднять ее, то она поцеловала меня в темя и дернула за ухо (способы ласки диковинные и на сцене мною не замеченные).
А когда я за обедом спросил ее, не сердится ли она на меня за утренний разговор, она бросила в меня салфеткой, сделала мне своими очаровательными руками пребольшой нос и, подмигнув, сказала: «Молчи, старый, толстый дурачок!»
Хотя я не был ни старым, ни толстым, но мне это нравилось больше прежнего: «О свет моей жизни! О солнце, освещающее мой путь!» Вечером она уехала в театр, а я сел за рассказ. Не писалось.
Тянуло к ней, к этому большому, изломанному, но хорошему в душевных порывах ребенку.
Я оделся и поехал в театр. Шла новая комедия, которой я еще не видел. Называлась она «Воробушек».
Когда я сел в кресло, шел уже второй акт. На сцене сидела Ирина и что-то шила, а когда зазвенел за кулисами звонок и вошел толстый, красивый блондин, она вскочила, засмеялась, шаловливым движением бросилась перед ним на колени, потом поцеловала его в темя, дернула за ухо и радостно приветствовала:
— Здравствуй, старый, толстый дурачок!
Зрители смеялись. Все смеялись, кроме меня.
Теперь я счастливый человек.
Недавно, сидя в столовой, я услышал из кухни голос Ирины. Она с кем-то разговаривала. Сначала я лениво прислушивался, потом прислушивался внимательно, потом встал и прильнул к полуоткрытой двери.
И по щекам моим текли слезы, а на лице было написано блаженство, потому что я видел ее, настоящую Ирину, потому что я слышал голос подлинной, без надоевших театральных вывертов и штучек Ирины.
Она говорила кому-то, очевидно прачке:
— Это, по-вашему, панталоны? Дрянь это, а не панталоны. Разве так стирают? А чулки? Откуда взялись, я вас спрашиваю, дырки на пятках? Что? Не умеете — не беритесь стирать. Я за кружево на сорочках платила по рубль двадцать за аршин, а вы мне ее попортили.
Я слушал эти слова, и они казались мне какой-то райской музыкой.
— Ирина, — шептал я, — настоящая Ирина.
А впрочем… Господа! Кто из вас хорошо знает драматическую литературу? Нет ли в какой-нибудь пьесе разговора барыни с прачкой?..
Незаметный подвиг
[текст отсутствует]
Геракл
I
На скамейке летнего сада «Тиволи» сидело несколько человек…
Один из них, борец-тяжеловес Костя Махаев, тихо плакал, размазывая красным кулаком по одеревенелому лицу обильные слезы, а остальные, его товарищи, с молчаливым участием смотрели на него и шумно вздыхали.
— За что?.. — говорил Костя, как медведь качая головой. — Божже ж мой… Что я ему такого сделал? А?.. «Тезей! Геракл»!..
Подошел член семьи «братья Джакобс — партерные акробаты». Нахмурился.
— Э… Гм… Чего он плачет?
— Обидели его, — сказал Христич, чемпион Сербии и победитель какого-то знаменитого Магомета-Оглы. — Борьбовый репортер обидел его. Вот кто.
— Выругал, что ли?
— Еще как! — оживился худой, пренесчастного вида борец Муколяйнен. — Покажи ему, Костя.
Костя безнадежно отмахнулся рукой и, опустив голову, принялся рассматривать песок под ногами с таким видом, который ясно показывал, что для Кости никогда уже не наступят светлые дни, что Костя унижен и втоптан в грязь окончательно и что праздные утешения друзей ему не помогут.
— Как же он тебя выругал?
Костя поднял налитые кровью глаза.
— Тезеем назвал. Это он позавчера… А вчера такую штуку преподнес: «сибиряк, говорит, Махаев борется, как настоящий Геракл».
— Наплюй, — посоветовал член семейства Джакобс. — Стоит обращать внимание!
— Да… наплюй. У меня мать-старушка в Красноярске. Сестра три класса окончила. Какой я ему Геракл?!
— Геракл… — задумчиво прошептал Муколяйнен. — Тезей — еще так-сяк, а Геракл, действительно.
— Да ты знаешь, что такое Геракл? — спросил осторожный победитель Магомета-Оглы.
— Черт его знает. Спрашиваю у арбитра, а он смеется. Чистое наказание!..
— А ты подойди к репортеру вечером, спроси — за что?
— И спрошу. Сегодня еще подожду, а завтра прямо подойду и спрошу.
— Тут и спрашивать нечего. Ясное дело — дать ему надо. Заткни ему глотку пятью целковыми и конец. Ясное дело — содрать человек хочет.
Костя приободрился.
— А пяти целковых довольно? Я дам и десять, только не пиши обо мне. Я человек рабочий, а ты надо мной издеваешься. Зачем?
Он схватился за голову и простонал, вспомнив все перенесенные обиды:
— Господи! За что? Что я кому сделал?!
Лица всех были серьезны, сосредоточены. Около них искренно, неподдельно страдал живой человек, и огрубевшие сердца сжимались жалостью и болью за ближнего своего.
Был поздний вечер.
По уединенной аллее сада ходил, мечтательно глядя на небо, спортивный рецензент Заскакалов и делал вид, что ему все равно: позовет его директор чемпионата ужинать или нет?
А ему было не все равно.
Из-за кустов вылезла массивная фигура тяжеловеса Кости Махаева и приблизилась к рецензенту.
— Господин Заскакалов, — смущенно спросил Костя, покашливая и ненатурально отдуваясь. — Вы не потеряли сейчас десять рублей? Не обронили на дорожке?
— Кажется, нет. А что?
— Вот я нашел их. Вероятно, ваши. Получите…
— Да это двадцатипятирублевка!
— Ну что ж… А вы мне дайте пятнадцать рублей сдачи — так оно и выйдет.
Заскакалов снисходительно улыбнулся, вынул из кошелька сдачу, бумажку сунул в жилетный карман и снова зашагал, пытливо смотря в небо.
— Так я могу быть в надежде? — прячась в кустах, крикнул застенчивый Костя.
— Будьте покойны!
Прошла ночь, наступил день. Ночь Костя проспал хорошо (первая ночь за трое суток), а утро принесло Косте ужас, мрак и отчаяние.
В газете было про него написано буквально следующее:
«Самой интересной оказалась борьба этого древнегреческого Антиноя — Махаева с пещерным венгром Огай. В искрометной схватке сошелся Махаев, достойный, по своей внешности, резца Праксителя, и тяжелый железный венгр. Как клубок пантер, катались оба они по сцене, пока на двадцатой минуте страшный Геракл не припечатал пещерного венгра».
Опять днем собрались в саду, на той же самой скамейке, и обсуждали создавшееся невыносимое положение…
Ясно было, что грубый, наглый репортер ведет самую циничную кампанию против безобидного Кости Махаева, и весь вопрос только в том — с какой целью?
Сначала решили, что репортера подкупили борцы другого, конкурирующего чемпионата. Потом пришли к убеждению, что у репортера есть свой человек на место Кости, и он хочет так или иначе, но выжить Костю из чемпионата.
Спорили и волновались, а Костя сидел, устремив остановившийся, страдальческий взгляд на толстый древесный ствол, и шептал бледными, искривленными обидой губами:
— Геракл… Так, так. Антиной! Дождался. «Достойный резца»… Ну, что ж — режь, если тебе позволят. Ешь меня с хлебом!.. Пей мою кровь, скорпиён проклятый!
Костя заплакал.
Все, свесив большие, тяжелые головы, угрюмо смотрели в землю, и только толстые, красные пальцы шевелились угрожающе, да из широких мясистых грудей вылетало хриплое, сосредоточенное дыхание…
— Антиноем назвал! — крикнул Костя и сжал руками голову. — Лучше бы ты меня палкой по голове треснул…
— Ты поговори с ним по душам, — посоветовал чухонец. — Чего там!
— Рассобачились они очень, — проворчал поляк Быльский. — Вчера негра назвал эбеновым деревом, на прошлой неделе про него те написал: сын Тимбукту… Спроси — трогал его негр, что ли?
— Негру хорошо, — стиснув зубы, заметил Костя, — он по-русски не понимает. А я прекрасно понимаю, братец ты мой!..
Долго сидели, растерянные, мрачные, как звери, загнанные в угол.
Думали все: и десятипудовые тяжеловесы, и худые, изможденные жизнью, легковесы.
Жалко было товарища. И каждый сознавал, что завтра с ним может случиться то же самое.
II
Вечером Костя опять выследил спортивного рецензента и, когда тот всматривался в неразгаданное небо, заговорил с ним.
— Слушайте, — сосредоточенно сказал Костя, беря рецензента за плечо. — Это с вашей стороны нехорошо.
Рецензент поморщился.
— Что еще? Мало вам разве? — спросил он. Кровь бросилась в лицо Косте.
— А-а… ты вот как разговариваешь?! А это ты видел? Как это тебе покажется?
Вещь, относительно которой спрашивали рецензентова мнения, была большим жилистым кулаком, колеблющимся на близком от его лица расстоянии.
Рецензент с криком испуга отскочил, а Костя зловеще рассмеялся.
— Это тебе, брат, не Тезей!!
— Да, господи, — насильственно улыбнулся рецензент. — Будьте покойны!.. Постараюсь.
И они разошлись…
Разошлись, не поняв друг друга. Широкая пропасть разделяла их.
Снаружи рецензент не показал виду, что особенно испугался Кости, но внутри сердце его похолодело…
Идя домой, он думал:
«Ишь, медведь косолапый. Дал десятку и Антиноя ему мало. Чем же тебя еще назвать? Зевсом, что ли? Попробуй-ка сам написать…»
И было ему обидно, что его изящный стиль, блестящие образы и сравнения тратятся на толстых, неуклюжих людей, ползающих по ковру и не ценящих его труда. И душа болела.
Была она нежная, меланхолическая, полная радостного трепета перед красотой мира.
В глубине души рецензент Заскакалов побаивался страшного, массивного Кости Махаева и поэтому решил в сегодняшней рецензии превзойти самого себя.
После долгого обдумывания написал о Косте так:
«Это было грандиозное зрелище… Мощный Махаев, будто сам Зевс борьбы, сошедший с Олимпа потягаться силой с человеком, нашел противника в лице бронзового сына священного Ганга, отпрыска браминов, Мохута. Ягуар Махаев с пластичными жестами Гермеса напал на терракотового противника и, конечно, — Гермес победил! Не потому ли, что Гермес лицом — Махаев, в борьбе делается легендарным Гераклом? Мы сидели и, глядя на Махаева, — думали: и такое тело не иссечь? Фидий, где ты со своим резцом?»
Вечером Заскакалов пришел в сад и, просмотрев борьбу, снова отправился в уединенную аллею, довольный собой, своим протеже Махаевым и перспективой будущего директорского ужина…
Быстрыми шагами приблизился к нему Махаев, протянул руку и — не успел рецензент опомниться, как уже лежал на земле, ощущая в спине и левом ухе сильную боль.
Махаев выругался, ткнул ногой лежащего рецезента и ушел. Рецензентово сердце облилось кровью.
«А-а, — подумал он. — Дерешься?.. Хорошо-с. Я, брат, не уступлю! Не запугаешь. Тебе же хуже!.. Теперь ни слова не напишу о тебе. Будешь знать!»
На другой день появилась рецензия о борьбе, и в том месте, где она касалась борьбы Махаева с Муколяйненом, дело ограничилось очень сухими скупыми словами:
«Второй парой боролись Махаев с Муколяйненом. После двадцатиминутной борьбы победил первый приемом „обратный пояс“».
Махаева чествовали.
Он сидел в пивной «Медведь», раскрасневшийся, оживленный и с худоскрытым хвастовством говорил товарищам:
— Я знаю, как поступать с ихним братом. Уж вы мне поверьте! Ни деньгами, ни словами их не проймешь… А вот как дать такому в ухо — он сразу станет шелковый. Заметьте это себе, ребята!
— С башкой парняга, — похвалил искренний серб Христич и поцеловал оживленного Костю.
Сухая масленица
I
Знаменитый писатель Иван Перезвонов задумал изменить своей жене. Жена его была хорошей доброй женщиной, очень любила своего знаменитого мужа, но это-то, в конце концов, ему и надоело.
Целый день Перезвонов был на глазах жены и репортеров… Репортеры подстерегали, когда жена куда-нибудь уходила, приходили к Перезвонову и начинали бесконечные расспросы. А жена улучала минуту, когда не было репортеров, целовала писателя в нос, уши и волосы и, замирая от любви, говорила:
— Ты не бережешь себя… Если ты не думаешь о себе и обо мне, то подумай о России, об искусстве и отечественной литературе.
Иван Перезвонов, вздыхая, садился в уголку и делал вид, что думает об отечественной литературе и о России. И было ему смертельно скучно.
В конце концов писатель сделался нервным, язвительным.
— Ты что-то бледный сегодня? — спрашивала жена, целуя мужа где-нибудь за ухом или в грудо-брюшную преграду.
— Да, — отстраняясь, говорил муж. — У меня индейская чума в легкой форме. И сотрясение мозга! И воспаление почек!!
— Милый! Ты шутишь, а мне больно… Не надо так… — умоляюще просила жена и целовала знаменитого писателя в ключицу или любовно прикладывалась к сонной артерии…
Иногда жена, широко раскрывая глаза, тихо говорила:
— Если ты мне когда-либо изменишь — я умру.
— Почему? — лениво спрашивал муж. — Лучше живи. Чего там.
— Нет, — шептала жена, смотря вдаль остановившимися глазами. — Умру.
— Господи! — мучился писатель Перезвонов. — Хотя бы она меня стулом по голове треснула или завела интригу с репортером каким- нибудь… Все-таки веселее!
Но стул никогда не поднимался над головой Перезвонова, а репортеры боялись жены и старались не попадаться ей на глаза.
II
Однажды была Масленица. Всюду веселились, повесничали на легкомысленных маскарадах, пили много вина и пускались в разные шумные авантюры…
А знаменитый писатель Иван Перезвонов сидел дома, ел домашние блины и слушал разговор жены, беседовавшей с солидными, положительными гостями.
— Ване нельзя много пить. Одну рюмочку, не больше. Мы теперь пишем большую повесть. Мерзавец этот Солунский!
— Почему? — спрашивали гости.
— Как же. Писал он рецензию о новой Ваниной книге и сказал, что он слишком схематизирует взаимоотношения героев. Ни стыда у людей, ни совести.
Когда гости ушли, писатель лежал на диване и читал газету. Не зная, чем выразить свое чувство к нему, жена подошла к дивану, стала на колени и, поцеловав писателя в предплечье, спросила:
— Что с тобой? Ты, кажется, хромаешь?
— Ничего, благодарю вас, — вздохнул писатель. — У меня только разжижение мозга и цереброспинальный менингит. Я пойду пройдусь…
— Как, — испугалась жена. — Ты хочешь пройтись? Но на тебя может наехать автомобиль или обидят злые люди.
— Не может этого быть, — возразил Перезвонов, — до сих пор меня обижали только добрые люди.
И, твердо отклонив предложение жены проводить его, писатель Перезвонов вышел из дому.
Сладко вздохнул усталой от комнатного воздуха грудью и подумал: «Жена невыносима. Я молод и жажду впечатлений. Я изменю жене».
III
На углу двух улиц стоял писатель и жадными глазами глядел на оживленный людской муравейник.
Мимо Перезвонова прошла молодая, красивая дама, внимательно оглядела его и слегка улыбнулась одними глазами.
«Ой-ой, — подумал Перезвонов. — Этого так нельзя оставить… Не нужно забывать, что нынче Масленица — многое дозволено». Он повернул за дамой и, идя сзади, любовался ее вздрагивающими плечами и тонкой талией.
— Послушайте… — после некоторого молчания сказал он, изо всех сил стараясь взять тон залихватского ловеласа и уличного покорителя сердец. — Вам не страшно идти одной?
— Мне? — приостановилась дама, улыбаясь. — Нисколько. Вы, вероятно, хотите меня проводить?
— Да, — сказал писатель, придумывая фразу попошлее. — Надо, пока мы молоды, пользоваться жизнью.
— Как? Как вы сказали? — восторженно вскричала дама. — Пока молоды… пользоваться жизнью. О, какие это слова! Пойдемте ко мне!
— А что мы у вас будем делать? — напуская на лицо циничную улыбку, спросил знаменитый писатель.
— О, что мы будем делать!.. Я так счастлива. Я дам вам альбом — вы запишете те прекрасные слова, которыми вы обмолвились. Потом вы прочтете что-нибудь из своих произведений. У меня есть все ваши книги!
— Вы меня принимаете за кого-то другого, — делаясь угрюмым, сказал Перезвонов.
— Боже мой, милый Иван Алексеевич… Я прекрасно изучила на вечерах, где вы выступали на эстраде, ваше лицо, и знакомство с вами мне так приятно…
— Просто я маляр Авксентьев, — резко перебил ее Перезвонов. — Прощайте, милая бабенка. Меня в трактире ждут благоприятели. Дербалызнем там. Эх вы!!
IV
— Прах их побери, так называемых порядочных женщин. Я думаю, если бы она привела меня к себе, то усадила бы в покойное кресло и спросила — отчего я такой бледный, не заработался ли? Благоговейно поцеловала бы меня в височную кость, а завтра весь город узнал бы, что Перезвонов был у Перепетуи Ивановны… Черррт! Нет, Перезвонов… Ищи женщину не здесь, а где-нибудь в шантане, где публика совершенно беззаботна насчет литературы.
Он поехал в шантан. Разделся, как самый обыкновенный человек, сел за столик, как самый обыкновенный человек, и ему, как обыкновенному человеку, подали вина и закусок.
Мимо него проходила какая-то венгерка.
— Садитесь со мной, — сказал писатель. — Выпьем хорошенько и повеселимся.
— Хорошо, — согласилась венгерка. — Познакомимся, интересный мужчина. Я хочу рябчиков.
Через минуту ее отозвал распорядитель.
Когда она вернулась, писатель недовольно спросил:
— Какой это дурак отзывал вас?
— Это здесь компания сидит в углу. Они расспрашивали, зачем вы сюда приехали и о чем со мной говорили. Я сказала, что вы предложили мне «выпить и повеселиться». А они смеялись и потом говорят: «Эта Илька всегда напутает. Перезвонов не мог сказать так!»
— Черррт! — прошипел писатель. — Вот что Илька… Вы сидите — кушайте и пейте, а я расплачусь и уеду. Мне нужно.
— Да расплачиваться не надо, — сказала Илька. — За вас уже заплачено.
— Что за глупости?! Кто мог заплатить?
— Вон тот толстый еврей-банкир. Подзывал сейчас распорядителя и говорит: «За все, что потребует тот господин, — плачу я! Перезвонов не должен расплачиваться». Мне дал пятьдесят рублей, чтобы я ехала с вами. Просил ничего с вас не брать.
Она с суеверным ужасом посмотрела на Перезвонова и спросила:
— Вы, вероятно… переодетый пристав?..
Перезвонов вскочил, бросил на стол несколько трехрублевок и направился к выходу.
Сидящие за столиками посетители встали, обернулись к нему, и — гром аплодисментов прокатился по зале… Так публика выражала восторг и преклонение перед своим любимцем, знаменитым писателем. Бывшие в зале репортеры выхватили из карманов книжки и со слезами умиления стали заносить туда свои впечатления. А когда Перезвонов вышел в переднюю, он наткнулся на лакея, который служил ему. Около лакея толпилась публика, и он продавал по полтиннику за штуку окурки папирос, выкуренных Перезвоновым за столом. Торговля шла бойко.
V
Оставив позади себя восторженно гудящую публику и стремительных репортеров, Перезвонов слетел с лестницы, вскочил на извозчика и велел ему ехать в лавчонку, которая отдавала на прокат немудрые маскарадные костюмы…
Через полчаса на шумном маскарадном балу в паре с испанкой танцевал веселый турок, украшенный громадными наклеенными усами и горбатым носом.
Турок веселился вовсю — кричал, хлопал в ладоши, визжал, подпрыгивал и напропалую ухаживал за своей испанкой.
— Ходы сюда! — кричал он, выделывая ногами выкрутасы. — Целуй менэ, барышна, на морда.
— Ах, какой вы веселый кавалер, — говорила восхищенная испанка. — Я поеду с вами ужинать!..
— Очин прекрасно, — хохотал турок, семеня возле дамы. — Одын ужин
— и никаких Перезвонов!
Было два часа ночи.
Усталый, но довольный Перезвонов сидел в уютном ресторанном кабинете, на диване рядом с хохотушкой-испанкой и взасос целовался с ней. Усы его и нос лежали тут же на столе, и испанка, шутя, пыталась надеть ему турецкий нос на голову и на подбородок.
Перезвонов хлопал себя по широким шароварам и пел, притоптывая:
Ой, не плачь, Маруся, — ты будешь моя!
Кончу мореходку, женюсь я на тебя…
Испанка потянулась к нему молодым теплым телом.
— Позвони человеку, милый, чтобы он дал кофе и больше не входил… Хорошо?
Перезвонов потребовал кофе, отослал лакея и стал возиться с какими-то крючками на лифе испанки…
VI
В дверь осторожно постучались.
— Ну? — нетерпеливо крикнул Перезвонов. — Нельзя!
Дверь распахнулась, и из нее показалась странная процессия… Впереди всех шел маленький белый поваренок, неся на громадном блюде сдобный хлеб и серебряную солонку с солью. За поваренком следовал хозяин гостиницы, с бумажкой в руках, а сзади буфетчица, кассир и какие-то престарелые официанты.
Хозяин выступил вперед и, утирая слезы, сказал, читая по бумажке:
— «Мы счастливы выразить свой восторг и благодарность гордости нашей литературы, дорогому Ивану Алексеичу, за то, что он почтил наше скромное коммерческое учреждение своим драгоценным посещением, и просим его от души принять по старорусскому обычаю хлеб-соль, как память, что под нашим кровом он вкусил женскую любовь, это украшение нашего бытия»… В дверях показались репортеры.
VII
Вернувшись домой, Перезвонов застал жену в слезах.
— Чего ты?!
— Милый… Я так беспокоилась… Отчего ты такой бледный?.. Я думала — ушел… Там женщины разные!.. Масленица… Думаю, изменит мне…
— Где там! — махнув рукой, печально вздохнул знаменитый писатель.
— Где там!
По ту сторону…
Мир таинственного и загадочного — мир прекрасный, привлекательный и, в то же время, страшный, именно этой своей загадочностью и таинственностью.
Немногие могут заглянуть за страшную завесу неизвестного, а те, кто заглянул, на всю жизнь сохраняют в душе холодный ужас, а на голове много лишних прядей седых волос.
В моей жизни было всего три случая таинственных, непонятных явлений, которые находятся всецело по ту сторону человеческого постижения и при воспоминаниях о которых сердце мое наполняется удивлением и страхом, а по спине пробегает легкая, холодная дрожь.
Первый случай был давно, во дни моей молодости.
Однажды, когда я прогуливался по пустынному полю, ко мне подошла старая цыганка и, пытливо взглянув в лицо, сказала:
— Барину скоро предстоит дорога.
— Откуда ты знаешь? — удивленно вскричал я,
— Старая Любка все знает, — зловеще сказала цыганка.
Пораженный этим странным предсказанием, я дал цыганке двугривенный, и она исчезла.
Прошло года три. Я уже стал забывать о своей прогулке, встрече с цыганкой и ее словах, как однажды осенью на мое имя пришла телеграмма, чтобы я экстренно выезжал в N, где жил мой дядя.
Полный тяжелых предчувствий, поехал я в N и на вокзале, встретив тетку, узнал печальную новость: дядя вчера умер!
— А какое у нас сегодня число? — спросил я.
— Десятое.
— Поразительно! — подумал я. — Ровно три года и десять дней со времени моей встречи с цыганкой… Откуда она могла знать о предстоящей смерти дяди и теткиной телеграмме?
Рассказывая о последних минутах дяди, тетка сообщила, что старик за десять минут до смерти был еще жив…
Эта странность еще больше утвердила меня в мысли, что между двумя рассказанными случаями: предсказанием цыганки и смертью дяди была какая-то загадочная, неразрешимая человеческим пониманием, связь…
Второй случай был совсем недавно. До сих пор я не могу прийти в себя, и если до сих пор я не верил в необъяснимое в природе, то этот случай с категорической ясностью мог поколебать мой скептицизм.
Был солнечный светлый день, исключавший всякую возможность предположения о чём нибудь таинственном, что случается только в страшные, к миме осенние ночи… Мне нужно было сделать кое какие покупки. Я нанял по часам извозчика — молодого, безусого парня (я это хорошо запомнил). Мы заезжали в несколько мест, и я, думая о своих делах, совершенно забыл об извозчике и его ординарной наружности.
Последнее место, куда я заехал, был банк. Закончив в несколько минут свои дела, я вышел на улицу, вскочил в пролетку и приказал извозчику ехать домой. Он ударил по лошадям и, пошевелившись на козлах (я никогда не забуду этой минуты…), медленно обернул ко мне свое лицо.
— Куда прикажете? — спросил извозчик, глядя на меня исподлобья.
Я вскрикнул и закрыл в ужасе лицо руками: на меня смотрело бородатое, старообразное лицо с длинными усами и морщинами на щеках.
До сих пор я твердо помню, что между тем, как я впервые нанял этого извозчика, и страшным моментом его поворота ко мне прошло не более двух часов… Откуда же могла взяться эта большая борода, усы и морщины у моложавого безусого парня?! Что случилось за это время в природе? Пронеслось ли над нашими головами несколько никем не замеченных десятков лет, украсивших парня всеми атрибутами зрелого возраста, или… сам дьявол сидел на козлах, меняя по своему желанию личину извозчика?
Удивительнее всего, что старый извозчик уже не помнил улицы, с которой он впервые взял меня, и странными мне показались его преувеличенные поклоны и благодарность, когда я уплатил ему условленные два рубля за время.
Кто был мой извозчик? Тайна, по-прежнему, окутывает этот страшный вопрос непроницаемым покровом… Разрешится ли она когда-нибудь? Бог весть.
Третий случай я считаю самым страшным.
Однажды прислуга сообщила мне, что в полнолуние на чердаке появляется какая-то белая фигура, пугающая всех своим зловещим видом.
— Вздор, — улыбаясь, сказал я. — Почему именно в новолуние? Если она является, то может явиться когда угодно.
Но прислуга стояла на своем.
— Хорошо, — сказал я. — Я проверю это. Теперь как раз не новолуние, и я посмотрю — явится ли твое привидение?
В ту же ночь я, с замирающим сердцем и, не слушая уверений прислуги, что раз нет новолуния, не будет и привидения, отправился на чердак.
Рано утром, бледный, с перекошенным от ужаса лицом, я еле сполз с чердака вниз. На все вопросы у меня только и хватило пролепетать:
— Прислуга была права… Новолуния не было, привидение, действительно, не появилось. Ясно, что в новолуние, значит, оно является.
После этого необъяснимого случая прошло много времени… Я тогда же немедленно настоял на переезде с ужасной квартиры, но даже и теперь, когда я вспоминаю о ночи на чердаке, волосы мои шевелятся, и я стараюсь изгнать из памяти эту ночь, убедившую меня в существовании таинственных, призрачных существ загробного мира…
Магнит
I
Первый раз в жизни я имел свой собственный телефон. Это радовало меня, как ребенка. Уходя утром из дому, я с напускной небрежностью сказал жене:
— Если мне будут звонить, — спроси кто и запиши номер.
Я прекрасно знал, что ни одна душа в мире, кроме монтера и телефонной станции, не имела представления о том, что я уже восемь часов имею свой собственный телефон, но бес гордости и хвастовства захватил меня в свои цепкие лапы, и я, одеваясь в передней, кроме жены, предупредил горничную и восьмилетнюю Китти, выбежавшую проводить меня:
— Если мне будут звонить, — спросите кто и запишите номер.
— Слушаю-с, барин!
— Хорошо, папа!
И я вышел с сознанием собственного достоинства и солидности, шагал по улицам так важно, что нисколько бы не удивился, услышав сзади себя разговор прохожих:
— Смотрите, какой он важный!
— Да, у него такой дурацкий вид, как будто он только что обзавелся собственным телефоном.
II
Вернувшись домой, я был несказанно удивлен поведением горничной: она открыла дверь, отскочила от меня, убежала за вешалку и, выпучив глаза, стала оттуда манить меня пальцем.
— Что такое?
— Барин, барин, — шептала она, давясь от смеха. — Подите-ка, что я вам скажу! Как бы только барыня не услыхала…
Первой мыслью моей было, что она пьяна; второй — что я вскружил ей голову своей наружностью и она предлагает вступить с ней в преступную связь.
Я подошел ближе, строго спросив:
— Чего ты хочешь?
— Тш… барин. Сегодня к Вере Павловне не приезжайте ночью, потому ихний муж не едет в Москву.
Я растерянно посмотрел на загадочное, улыбающееся лицо горничной и тут же решил, что она по-прежнему равнодушна ко мне, но спиртные напитки лишили ее душевного равновесия и она говорит первое, что взбрело ей на ум.
Из детской вылетела Китти, с размаху бросилась ко мне на шею и заплакала.
— Что случилось? — обеспокоился я.
— Бедный папочка! Мне жалко, что ты будешь слепой… Папочка, лучше ты брось эту драную кошку, Бельскую.
— Какую… Бельс-ку-ю? — ахнул я, смотря ей прямо в заплаканные глаза.
— Да твою любовницу. Которая играет в театре. Клеманс сказала, что она драная кошка. Клеманс сказала, что, если ты ее не бросишь, она выжжет тебе оба глаза кислотой, а потом она просила, чтобы ты сегодня обязательно приехал к ней в шантан. Я мамочке не говорила, чтобы ее не расстраивать, о глазах-то.
Вне себя я оттолкнул Китти и бросился к жене.
Жена сидела в моем рабочем кабинете и держала в руках телефонную трубку. Истерическим, дрожащим от слез голосом она говорила:
— И это передать… Хорошо-с… Можно и это передать. И поцелуи… Что?.. Тысячу поцелуев. Передам и это. Всё равно уж заодно.
Она повесила телефонную трубку, обернулась и, смотря мне прямо в глаза, сказала странную фразу:
— В вашем гнездышке на Бассейной бывать уже опасно. Муж, кажется, проследил.
— Это дом сумасшедших! — вскричал я. — Ничего не понимаю.
Жена подошла ко мне и, приблизив свое лицо к моему, без всякого колебания сказала:
— Ты… мерзавец!
— Первый раз об этом слышу. Это, вероятно, самые свежие вечерние новости.
— Ты смеешься? Будешь ли ты смеяться, взглянув на это?
Она взяла со стола испещренную надписями бумажку и прочла:
— Номер 349-27 — «Мечтаю тебя увидеть хоть одним глазком сегодня в театре и послать хоть издали поцелуй».
Номер 259-09 — «Куда ты, котик, девал то бриллиантовое кольцо, которое я тебе подарила? Неужели заложил подарок любящей тебя Дуси Петровой?»
Номер 317-01 — «Я на тебя сердита… Клялся, что я для тебя единственная, а на самом деле тебя видели на Невском с полной брюнеткой. Не шути с огнем!»
Номер 102-12 — «Ты — негодяй! Надеюсь, понимаешь».
Номер 9-17 — «Мерзавец — и больше ничего!»
Номер 177-02 — «Позвони, как только придешь, моя радость! А то явится муж, и нам не удастся уговориться о вечере. Любишь ли ты по-прежнему свою Надю?»
Жена скомкала листок и с отвращением бросила его мне в лицо.
— Что же ты стоишь? Чего же ты не звонишь своей Наде? — с дрожью в голосе спросила она. — Я понимаю теперь, почему ты с таким нетерпением ждал телефона. Позвони же ей — Номер 177-02, а то придет муж, и вам не удастся условиться о вечере. Подлец!
Я пожал плечами.
Если это была какая-нибудь шутка, то эти шутки не доставили мне радости, покоя и скромного веселья.
Я поднял бумажку, внимательно прочитал ее и подошел к телефону.
— Центральная, номер 177-02? Спасибо. Номер 177-02?
Мужской голос ответил мне:
— Да, кто говорит?
— Номер 300-05. Позовите к телефону Надю.
— Ах, вы номер 300-05. Я на нем ее однажды поймал. И вы ее называете Надей? Знайте, молодой человек, что при встрече я надаю вам пощечин… Я знаю, кто вы такой!
— Спасибо! Кланяйтесь от меня вашей Наде и скажите ей, что она сумасшедшая.
— Я ее и не виню, бедняжку. Подобные вам негодяи хоть кому вскружат голову. Ха-ха-ха! Профессиональные обольстители. Знайте, номер 300-05, что я поколочу вас не позже завтрашнего дня.
Этот разговор не успокоил меня, не освежил моей воспаленной головы, а, наоборот, еще больше сбил меня с толку.
III
Обед прошел в тяжелом молчании.
Жена за супом плакала в салфетку, оросила слезами жаркое и сладкое, а дочь Китти не отрываясь смотрела в мои глаза, представляя их выжженными, и, когда жена отворачивалась, дружески шептала мне:
— Папа, так ты бросишь эту драную кошку — Бельскую? Смотри же! Брось её!
Горничная, убирая тарелки, делала мне таинственные знаки, грозила в мою сторону пальцем и фыркала в соусник.
По её лицу было видно, что она считает себя уже навеки связанной со мной ложью, тайной и преступлением.
Зазвонил телефон.
Я вскочил и помчался в кабинет.
— Кто звонит?
— Это номер 300-05?
— Да, что нужно?
Послышался женский смех.
— Это говорю я, Дуся. Неужели у тебя уже нет подаренного мною кольца? Куда ты его девал?
— Кольца у меня нет, — отвечал я. — И не звони ты мне больше никогда, чтоб тебя дьявол забрал!
И повесил трубку.
После обеда, отверженный всей семьей, я угрюмо занимался в кабинете и несколько раз говорил по телефону.
Один раз мне сказали, что если я не дам на воспитание ребенка, то он будет подброшен под мои двери с соответствующей запиской, а потом кто-то подтвердил свое обещание выжечь мне глаза серной кислотой, если я не брошу «эту драную кошку» — Бельскую.
Я обещал ребенка усыновить, а Бельскую бросить раз и навсегда.
IV
На другой день утром к нам явился неизвестный молодой человек с бритым лицом и, отрекомендовавшись актером Радугиным, сказал мне:
— Если вам все равно, поменяемся номерами телефонов.
— А зачем? — удивился я.
— Видите ли, ваш номер 300 — 05 был раньше моим, и знакомые все уже к нему привыкли.
— Да, они уж очень к нему привыкли, — согласился я.
— И потому, так как мой новый номер мало кому известен, происходит путаница.
— Совершенно верно, — согласился я. — Происходит путаница. Надеюсь, с вами вчера ничего дурного не случилось? Потому что муж Веры Павловны не поехал ночью в Москву, как предполагал.
— Да? — обрадовался молодой человек. — Хорошо, что я вчера запутался с Клеманс и не попал к ней.
— А Клеманс-то собирается за Бельскую выжечь вам глаза, — сообщил я, подмигивая.
— Вы думаете? Хвастает. Никогда из-за нее не брошу Бельскую.
— Как хотите, а я обещал, что бросите. Потом тут вам ребенка вашего хотел подкинуть номер 77–92. Я обещал усыновить.
— Вы думаете, он мой? — задумчиво спросил бритый господин. — Я уже, признаться, совершенно спутался: где мои — где не мои.
Его простодушный вид возмутил меня.
— А тут еще один какой-то муж Нади обещался вас поколотить палкой. Поколотил?
Он улыбнулся и добродушно махнул рукой:
— Ну уж и палка. Простая тросточка. Да и темно. Вчера. Вечером. Так как же, поменяемся номерами?
— Ладно. Сейчас скажу на станцию.
V
Я вызвал к нему в гостиную жену, а сам пошел к телефону.
Разговаривая, я слышал доносившиеся из гостиной голоса.
— Так вы артист? Я очень люблю театр.
— О, сударыня. Я это предчувствовал с первого взгляда. В ваших глазах есть что-то такое магнетическое. Почему вы не играете? Вы так интересны! Вы так прекрасны! В вас чувствуется что-то такое, что манит и сулит небывалое счастье, о чем можно грезить только в сне, которое… которое…
Послышался слабый протестующий голос жены, легкий шум, всё это покрылось звуком поцелуя.
Ихневмоны
Редактор сказал мне:
— Сегодня открывается выставка картин неоноваторов, под маркой «Ихневмон». Отправляйтесь туда и напишите рецензию для нашей газеты.
Я покорно повернулся к дверям, а редактор крикнул мне вдогонку:
— Да! забыл сказать самое главное: постарайтесь похвалить этих ихневмонов… Неудобно, если газета плетется в хвосте новых течений и носит обидный облик отсталости и консерватизма.
Я приостановился.
— А если выставка скверная?
— Я вас потому и посылаю… именно вас, — подчеркнул редактор, — потому что вы человек добрый, с прекрасным, мягким и ровным характером… И найти в чем-либо хорошие стороны — для вас ничего не стоит. Не правда ли? Ступайте с Богом.
Когда я, раздевшись, вошел в первую выставочную комнату, то нерешительно поманил пальцем билетного контролера и спросил:
— А где же картины?
— Да вот они тут висят! — ткнул он пальцем на стены. — Все тут.
— Вот эти? Эти — картины?
Стараясь не встретиться со мной взглядом, билетный контролер опустил голову и прошептал:
— Да.
По пустынным залам бродили два посетителя с испуганными, встревоженными лицами.
— Эт-то… забавно. Интер-ресно, — говорили они, пугливо косясь на стены. — Как тебе нравится вот это, например?
— Что именно?
— Да вот там висит… Такое, четырехугольное.
— Там их несколько. На какую ты показываешь? Что на ней нарисовано?
— Да это вот… такое зеленое. Руки такие черные… вроде лошади.
— А! Это? Которое на мельницу похоже? Которое по каталогу называется «Абиссинская девушка»? Ну, что ж… Очень мило!
Один из них наклонился к уху другого и шепнул:
— А давай убежим!..
Я остался один.
Так как мне никто не мешал, я вынул записную книжку, сел на подоконник и стал писать рецензию, стараясь при этом использовать лучшие стороны своего характера и оправдать доверие нашего передового редактора.
— «Открылась выставка „Ихневмон“, — писал я. — Нужно отдать справедливость — среди выставленных картин попадается целый ряд интересных удивительных вещей…
Обращает на себя внимание любопытная картина Стулова „Весенний листопад“. Очень милы голубые квадратики, которыми покрыта нижняя половина картины… Художнику, очевидно, пришлось потратить много времени и труда, чтобы нарисовать такую уйму красивых голубых квадратиков… Приятное впечатление также производит верхняя часть картины, искусно прочерченная тремя толстыми черными линиями… Прямо не верится, чтобы художник сделал их от руки! Очень смело задумано красное пятно сбоку картины. Удивляешься — как это художнику удалось сделать такое большое красное пятно.
Целый ряд этюдов Булюбеева, находящихся на этой же выставке, показывает в художнике талантливого, трудолюбивого мастера. Все этюды раскрашены в приятные темные тона, и мы с удовольствием отмечаем, что нет ни одного этюда, который был бы одинакового цвета с другим… Все вещи Булюбеева покрыты такими чудесно нарисованными желтыми волнообразными линиями, что просто глаз не хочется отвести. Некоторые этюды носят удачные, очень гармоничные названия: „Крики тела“, „Почему“, „Который“, „Дуют“.
Сильное впечатление производит трагическая картина Бурдиса „Легковой извозчик“. Картина воспроизводит редкий момент в жизни легковых извозчиков, когда одного из них пьяные шутники вымазали в синюю краску, выкололи один глаз и укоротили ногу настолько, что несчастная жертва дикой шутки стоит у саней, совершенно покосившись набок… Когда же прекратятся наконец издевательства сытых, богатых самодуров-пассажиров над бедными затравленными извозчиками! Приятно отметить, что вышеназванная картина будит в зрителе хорошие гуманные чувства и вызывает отвращение к насилию над слабейшими…»
Написав все это, я перешел в следующую комнату.
Там висели такие странные, невиданные мною вещи, что если бы они не были заключены в рамы, я бился бы об заклад, что на стенах развешаны отслужившие свою службу приказчичьи передники из мясной лавки и географические карты еще не исследованных африканских озер…
Я сел на подоконник и задумался.
Мне вовсе не хотелось обижать авторов этих заключенных в рамы вещей, тем более что их коллег я уже расхвалил с присущей мне чуткостью и тактом. Не хотелось мне и обойти их обидным молчанием.
После некоторого колебания я написал:
«Отрадное впечатление производят оригинальные произведения гг. Моавитова и Колыбянского… Все, что ни пишут эти два интересных художника, написано большей частью кармином по прекрасному серому полотну, что, конечно, стоит недешево и лишний раз доказывает, что истинный художник не жалеет для искусства ничего.
Помещение, в котором висят эти картины, теплое, светлое и превосходно вентилируется. Желаем этим лицам дальнейшего процветания на трудном поприще живописи!»
Просмотрев всю рецензию, я остался очень доволен ею. Всюду в ней присутствовала деликатность и теплое отношение к несчастным, обиженным судьбою и Богом людям, нигде не проглядывали мои истинные чувства и искреннее мнение о картинах — все было мягко и осторожно.
Когда я уходил, билетный контролер с тоской посмотрел на меня и печально спросил:
— Уходите? Погуляли бы еще. Эх, господин! Если бы вы знали, как тут тяжело…
— Тяжело? — удивился я. — Почему?
— Нешто ж у нас нет совести или что?! Нешто ж мы можем в глаза смотреть тем, кто сюда приходит? Срамота, да и только… Обрываешь у человека билет, а сам думаешь: и как же ты будешь сейчас меня костить, мил-человек?! И не виноват я, и сам я лицо подневольное, а все на сердце нехорошо… Нешто ж мы не понимаем сами — картина это или што? Обратите ваше внимание, господин… Картина это? Картина?! Разве такое на стенку вешается? Чтоб ты лопнула, проклятая!..
Огорченный контролер размахнулся и ударил ладонью по картине. Она затрещала, покачнулась и с глухим стуком упала на пол.
— А, чтоб вы все попадали, анафемы! Только ладонь из-за тебя краской измазал.
— Вы не так ее вешаете, — сказал я, следя за билетеровыми попытками снова повесить картину. — Раньше этот розовый кружочек был вверху, а теперь он внизу.
Билетер махнул рукой:
— А не всё ли равно! Мы их все-то развешивали так, как Бог на душу положит… Багетщик тут у меня был знакомый — багеты им делал, — так приходил, плакался: что я, говорит, с рамами сделаю? Где кольца прилажу, ежели мне неизвестно, где верх, где низ? Уж добрые люди нашлись, присоветовали: делай, говорят, кольца с четырех боков — после разберут!.. Гм… Да где уж тут разобрать!
Я вздохнул:
— До свиданья, голубчик.
— Прощайте, господин. Не поминайте лихом — нету здесь нашей вины ни в чем!..
— Вы серьезно писали эту рецензию? — спросил меня редактор, прочтя исписанные листки.
— Конечно. Все, что я мог написать.
— Какой вздор! Разве так можно трактовать произведения искусства? Будто вы о крашеных полах пишете или о новом рисуночке ситца в мануфактурном магазине… Разве можно, говоря о картине, указать на какой-то кармин и потом сразу начать расхваливать вентиляцию и отопление той комнаты, где висит картина… Разве можно бессмысленно, бесцельно восхищаться какими-то голубыми квадратиками, не указывая — что это за квадратики? Для какой они цели? Нельзя так, голубчик!.. Придется послать кого-нибудь другого.
При нашем разговоре с редактором присутствовал неизвестный молодой человек, с цилиндром на коленях и громадной хризантемой в петлице сюртука. Кажется, он принес стихи.
— Это по поводу выставки «Ихневмона»? — спросил он. — Это трудно — написать о выставке «Ихневмона». Я могу написать о выставке «Ихневмона».
— Пожалуйста! — криво улыбнулся я. — Поезжайте. Вот вам редакционный билет.
— Да мне и не нужно никакого билета. Я тут у вас сейчас и напишу. Дайте-ка мне вашу рецензию… Она, правда, никуда не годится, но в ней есть одно высокое качество — перечислено несколько имен. Это то, что мне нужно. Благодарю вас.
Он сел за стол и стал писать быстро-быстро.
— Ну вот, готово. Слушайте: «Выставка „Ихневмон“. В ироническом городе давно уже молятся только старушечья привычка да художественное суеверие, которое жмурится за версту от пропасти. Стулов, со свойственной ему дерзостью большого таланта, подошел к головокружительной бездне возможностей и заглянул в нее. Что такое его хитро-манерный, ускользающе-дающийся, жуткий своей примитивностью „Весенний листопад“? Стулов ушел от Гогена, но его не манит и Зулоага. Ему больше по сердцу мягкий серебристый Манэ, но он не служит и ему литургии. Стулов одиноко говорит свое тихое, полузабытое слово: жизнь.
Заинтересовывает Булюбеев… Он всегда берет высокую ноту, всегда остро подходит к заданию, но в этой остроте есть своя бархатистость, и краски его, погашенные размеренностью общего темпа, становятся приемлемыми и милыми. В Булюбееве не чувствуется тех изысканных и несколько тревожных ассонансов, к которым в последнее время нередко прибегают нервные порывистые Моавитов и Колыбянский. Моавитов, правда, еще притаился, еще выжидает, но Колыбянский уже хочет развернуться, он уже пугает возможностью возрождения культа Биллитис, в ее первоначальном цветении. Примитивный по синему пятну „Легковой извозчик“ тем не менее показывает в Бурдисе творца, проникающего в городскую околдованность и шепчущего ей свою напевную, одному ему известную, прозрачную, без намеков сказку…»
Молодой человек прочел вслух свою рецензию и скромно сказал:
— Видите… Здесь ничего нет особенного. Нужно только уметь.
Редактор, уткнувшись в бумагу, писал для молодого господина записку на аванс.
Я попрощался с ними обоими и устало сказал:
— От Гогена мы ушли и к Зулоаге не пристали… Прощайте! Кланяйтесь от меня притаившемуся Моавитову, пожмите руку Бурдису и поцелуйте легкового извозчика, шепчущего прозрачную сказку городской околдованности. И передайте Булюбееву, что, если он будет менее остро подходить к бархатистому заданию — для него и для его престарелых родителей будет лучше.
Редактор вздохнул. Молодой господин вздохнул, молча общипывая хризантему на своей узкой провалившейся груди…
Жена
I
Когда долго живёшь с человеком, то не замечаешь главного и существенного в его отношении к тебе. Заметны только детали, из которых состоит это существенное.
Так, нельзя рассматривать величественный храм, касаясь кончиком носа одного из его кирпичей. В таком положении чрезвычайно затруднительно схватить общее этого храма. В лучшем случае можно увидеть, кроме этого кирпича, ещё пару других соседних — и только. Поэтому мне стоило многих трудов и лет кропотливого наблюдения, чтобы вынести общее заключение, что жена очень меня любит. С деталями её отношения ко мне приходилось сталкиваться и раньше, но я всё никак не мог собрать их в одно стройное целое. А некоторые детали, надо сознаться, были глубоко трогательны.
Однажды жена лежала на диване и читала книгу, а я возился в это время с крахмальной сорочкой, ворот которой с ослиным упрямством отказался сойтись на моей шее.
«Сойдись, проклятое бельё, — бормотал я просящим голосом. — Ну, что тебе стоит сойтись, чтоб ты пропало!»
Сорочка, очевидно, не привыкла к брани и попрёкам, потому что обиделась, сдавила моё горло, а когда я, задыхаясь, дёрнул ворот, петля для запонки лопнула.
«Чтоб ты лопнула! — разозлился я. — Впрочем, ты уже сделала это. Теперь, чтобы досадить тебе, придётся снова зашить петлю».
Я подошёл к жене.
— Катя! Зашей мне эту петлю.
Жена, не поднимая от книги головы, ласково пробормотала:
— Нет, я этого не сделаю.
— Как не сделаешь?
— Да так. Зашей сам.
— Милая! Но ведь я не могу, а ты можешь.
— Да, — сказала она грустно. — Вот именно, поэтому ты и должен сам сделать это. Конечно, я могла бы зашить эту петлю. Но ведь я не долговечна! Вдруг я умру, ты останешься одинок — и что же! Ничего не умеющий, избалованный, беспомощный перед какой-то лопнувшей петлёй — будешь ты плакать и говорить: «Зачем, зачем я не привыкал раньше к этому?..» Вот почему я и хочу, чтобы ты сам делал это.
Я залился слезами и упал перед женой на колени.
— О, как ты добра! Ты даже заглядываешь за пределы того ужасного, неслыханного случая, когда ты покинешь этот мир! Чем отблагодарю я тебя за эту любовь и заботливость?!
Жена вздохнула, снова взялась за книгу, а я сел в уголку и, достав иголку, стал тихонько зашивать сорочку. К вечеру всё было исправлено.
Не забуду я и другого случая, который ещё с большей ясностью характеризует это кроткое, любящее, до смешного заботливое существо.
Я получил от одного из своих друзей подарок ко дню рождения: бриллиантовую булавку для галстука.
Когда я показал булавку жене, она испуганно выхватила её из моих рук и воскликнула:
— Нет! Ты не будешь её носить, ни за что не будешь!
Я побледнел.
— Господи! Что случилось?! Почему я не буду её носить?
— Нет, нет! Ни за что. Твоей жизни будет грозить вечная опасность! Эта булавка на твоей груди — слишком большой соблазн для уличных разбойников. Они подсмотрят, подстерегут тебя вечером на улице и отнимут булавку, а тебя убьют.
— А что же мне… с ней делать? — прошептал я обескураженно.
— Я уже придумала! — радостно и мелодично засмеялась жена. — Я отдам её переделать в брошку. Это к моему синему платью так пойдёт!
Я задрожал от ужаса.
— Милая! Но ведь… они могут убить тебя!
Лицо её засияло решительностью.
— Пусть! Лишь бы ты был жив, мой единственный, мой любимый. А я — что уж… Моё здоровье и так слабое… я кашляю…
Я залился слезами и бросился к ней в объятия. «Не прошли ещё времена христианских мучениц», — подумал я.
Я видел её заботливость о себе повсюду.
Она сквозила во всякой мелочи. Всякий пустяк был пронизан трогательной памятью обо мне, во всём и везде первое было — её мысль о том, чтобы доставить мне какое-нибудь невинное удовольствие и радость.
Однажды я зашёл к ней в спальню, и первое, что бросилось мне в глаза, — был мужской цилиндр.
— Смотри-ка, — удивился я. — Чей это цилиндр?
Она протянула мне обе руки.
— Твой это цилиндр, мой милый!
— Что ты говоришь! Я же всегда ношу мягкие шляпы…
— А теперь — я хотела сделать тебе сюрприз и купила цилиндр. Ты ведь будешь его носить, как подарок маленькой жены, не правда ли?
— Спасибо, милая… Только постой! Ведь он, кажется, подержанный! Ну конечно же подержанный.
Она положила голову на мое плечо и застенчиво прошептала:
— Прости меня… Но мне, с одной стороны, хотелось сделать тебе подарок, а с другой стороны, новые цилиндры так дороги! Я и купила по случаю.
Я взглянул на подкладку.
— Почему здесь инициалы Б. Я., когда мои инициалы — А. А.?
— Неужели ты не догадался?.. Это я поставила инициалы двух слов: «люблю тебя».
Я сжал её в своих объятиях и залился слезами.
II
— Нет, ты не будешь пить это вино!
— Почему же, дорогая Катя? Один стаканчик…
— Ни за что… Тебе это вредно. Вино сокращает жизнь. А я вовсе не хочу остаться одинокой вдовой на белом свете. Пересядь на это место!
— Зачем?
— Там окно открыто. Тебя может продуть.
— О, я считаю сквозняк предрассудком!
— Не говори так… Я смертельно боюсь за тебя.
— Спасибо, моё счастье. Передай-ка мне ещё кусочек пирога…
— Ни-ни… И не воображай. Мучное ведёт к ожирению, к тучности, а это страшно отражается на здоровье. Что я буду без тебя делать?
Я вынимал папиросу.
— Брось папиросу! Сейчас же брось. Разве ты забыл, что у тебя лёгкие плохие?
— Да одна папир…
— Ни крошки! Ты куда? Гулять? Нет, милостивый государь! Извольте надевать осеннее пальто. В летнем и не думайте.
Я заливался слезами и осыпал её руки поцелуями.
— Ты — Монблан доброты!
Она застенчиво смеялась.
— Глупенький… Уж и Монблан… Вечно преувеличит!
Часто задавал я себе вопрос: «Чем и когда я отблагодарю её? Чем докажу я, что в моей груди помещается сердце, действительно понимающее толк в доброте и человечности и способное откликнуться на всё светлое, хорошее».
Однажды, во время прогулки, я подумал: «Отчего у нас никогда не случится пожар или не нападут разбойники? Пусть бы она увидела, как я, спасший её, сам, с улыбкой любви на устах, сгорел бы дотла или с перерезанным горлом корчился бы у её ног, шепча дорогое имя».
Но другая мысль, здравая и практическая, налетела на свою пылкую безрассудную подругу, смяла её под себя, повергла в прах и, победив, разлилась по утомлённому непосильной работой мозгу. «Ты дурак и эгоист, — сказала мне победительница. — Кому нужно твоё перерезанное горло и языки пламени. Ты умрёшь, и хорошо… Но после тебя останется бедная, бесприютная вдова, нуждающаяся, обременённая копеечными заботами…»
— Нашёл! — громко сказал я сам себе. — Я застрахую свою жизнь в её пользу!
И в тот же день всё было сделано. Страховое общество выдало мне полис, который я, с радостным, восторженным лицом, преподнёс жене…
Через три дня я убедился, что полис этот и вся моя жизнь — жалкая песчинка по сравнению с тем океаном любви и заботливости, в котором я начал плавать.
Раньше её отношение и хлопоты о моих удовольствиях были мне по пояс, потом они повысились и достигали груди, а теперь это был сплошной бушующий океан доброты, иногда с головой покрывавший меня своими теплыми волнами, иногда исступленный. Это была какая-то вакханалия заботливости, бурный и мощный взрыв судорожного стремления украсить мою жизнь, сделать её сплошным праздником.
— Радость моя! — ласково говорила она, смотря мне в глаза. — Ну, чего ты хочешь? Скажи… Может быть, вина хочешь?
— Да я уже пил сегодня, — нерешительно возражал я.
— Ты мало выпил… Что значит какие-то полторы бутылки? Если тебе это нравится — нелепо отказываться… Да, совсем забыла, — ведь я приготовила тебе сюрприз: купила ящик сигар — крепких-прекрепких!..
Я чувствую себя в раю.
Я объедаюсь тяжёлыми пирогами, часами просиживаю у открытых окон, и сквозной ветер ласково обдувает меня… Малейшая моя привычка и желание раздувается в целую гору.
Я люблю тёплую ванну — мне готовят такую, что я из неё выскакиваю красный, как индеец. Я раньше всегда отказывался от тёплого пальто, предпочитая гулять в осеннем. Теперь со мной не только не спорят, но даже иногда снабжают летним.
— Какова нынче погода? — спрашиваю я у жены.
— Тепло, милый. Если хочешь — можно без пальто.
— Спасибо. А что это такое — беленькое с неба падает? Неужели снег?
— Ну уж и снег! Он совсем тёплый.
Однажды я выпил стакан вина и закашлялся.
— Грудь болит, — сказал я.
— Попробуй покурить сигару, — ласково гладя меня по плечу, сказала жена. — Может, пройдёт.
Я залился слезами благодарности и бросился в её объятия.
Как тепло на любящей груди…
Женитесь, господа, женитесь.
Альбом
I
Они лежат на столе, покрытом плюшевой скатертью, в каждой гостиной — пухлые, с золочёным обрезом и металлическими застёжками, битком набитые бородатыми, безбородыми, молодыми и старыми лицами.
Мнение, что альбом фотографических карточек — семейная реликвия, сокровище воспоминаний и дружбы, совершенно ошибочно.
Альбомы выдуманы для удобства хозяев дома. Когда к ним является в гости какой-нибудь унылый, обворованный жизнью дурак, когда этот дурак садится боком в кресло и спрашивает, внимательно рассматривая узоры на ковре: «Ну, что новенького?», — тогда единственный выход для хозяев — придвинуть ему альбом и сказать: «Вот альбом. Не желаете ли посмотреть?»
И дальше всё идёт как по маслу.
— Кто этот старик? — спрашивает гость.
— Этот? Один наш знакомый. Он теперь живёт в Москве.
— Какая странная борода. А это кто?
— Это наш Ваня, когда был маленький.
— Неужели?! Вот бы не сказал! Ни малейшего сходства.
— Да… Ему тогда было семь месяцев, а теперь двадцать девять лет.
— Гм… Как вырос! А это?
— Подруга жены. Она уже умерла. В Саратове.
— Как фамилия?
— Павлова.
— Павлова? У неё не было брата в Петербурге? В коммерческом банке.
— Не было.
— Я знал одного Павлова в Петербурге. А это кто, военный?
— Черножученко. Вы его не знаете. На даче в прошлом году познакомились.
— В этом году на даче нехорошо. Дожди.
В этом месте уже можно отложить альбом в сторону: беседа наладилась.
Для застенчивого гостя альбом фотографических карточек — спасательный круг, за который лихорадочно хватается бедный гость и потом долго и цепко держится за него.
Предыдущий гость, хотя и дурак, обиженный судьбой, но он человек не застенчивый, и альбом ему нужен только для разбега. Разбежавшись с альбомом в руках, он отрывается от земли на каком-нибудь «дождливом лете» и потом уже плавно летит дальше, выпустив из рук альбом-балласт.
Застенчивому человеку без альбома — гибель.
Мне пришлось быть в обществе одного юноши, который, придя в гости, наступил на собачку, попытался поцеловать хозяину руку и объяснил всё это адской жарой (дело было в ноябре). Он чувствовал, что партия его проиграна, но случайно взгляд его упал на стол с толстым альбомом, и бедняга чуть не заплакал от радости.
Он судорожно вцепился в альбом, раскрыл его и, почуяв под ногами землю, спросил:
— А это кто?
— Это первый лист. Тут карточки нет… Переверните.
— А это кто?
— Это моя покойная тетя, Глафира Николаевна.
— Ну?! А это?
Он перелистал альбом до конца и — беспомощно и бесцельно повис в воздухе. «Спасите! — хотел крикнуть он. — Утопаю!»
Но вместо этого снова положил альбом на колени и спросил:
— Отчего же она умерла?
— Кто?.. Тётя? От сердечных припадков.
«Почему ты, подлец, — подумал молодой гость, — отвечаешь так односложно? Рассказал бы ты мне подробно, как болела тётка и кто её пользовал… Вот бы времечко-то и прошло».
— От припадков? Да уж, знаете, наши доктора… А это кто?
— Лизин крестный отец. Вы уже спрашивали раз.
Он просмотрел альбом до конца, отложил его и взялся за пепельницу.
— Странные теперь пепельницы делают…
— Да.
Взоры его обратились снова на альбом. Он протянул к нему руку, но — альбома не было. Альбом исчез. Хозяин положил его на этажерку.
— А где альбом? — спросил гость. — Я хотел спросить вас насчёт одной фотографии. Там ещё две барышни сняты.
Нашли альбом, отыскали барышень. Молодой гость, пользуясь случаем, ещё раз перелистал альбом, «чтобы составить общее впечатление». Присутствуя при этом, я носился в вихре веселья и чувствовал себя прекрасно. И вздумалось мне подшутить над гостем. Когда он зазевался, я стащил со стола альбом и сунул его под диван. Гость привычным жестом протянул руку за альбомом и, не найдя его, чуть не крикнул: «Ограбили!»
Искоса оглядел этажерку, ковёр под столом и, побледнев, поднялся с места:
— Ну… мне пора.
II
С некоторых пор у меня стали бывать гости. Ясно было, что без альбома мне не обойтись.
К сожалению, человек я не домовитый, родственники почему-то карточек мне не дарили, а если кто-нибудь и присылал свой портрет с трогательной надписью, то портрет этот попадал в руки горничной, тщеславной, избалованной женщины.
Гости стали приходить ко мне всё чаще и чаще. Без альбома дело не клеилось.
Я перерыл все ящики своего письменного стола. Были обнаружены три карточки: «самая толстая девочка в мире Алиса 9 пуд. 18 фун.», «вид гавани в Ревеле» и «знаменитый шимпанзе Франц катается на велосипеде».
Даже при самом снисходительном отношении к этим трем карточкам, они не могли быть признаны за мою «семейную реликвию». Оставалось единственное средство: пошарить на стороне. И мне повезло!.. После двух дней прилежных поисков я обнаружил на полке у одного торговца разной рухлядью громадный кожаный альбом, битком набитый самыми разнообразными карточками — как раз то, что мне было нужно.
В альбоме было до двухсот портретов — все моих будущих родных, друзей и знакомых! Эта вещь могла занять моих гостей часа на два, что давало мне возможность свободно вздохнуть, и я поэтому радовался, как ребёнок.
Дома я внимательно пересмотрел альбом, и — никому в мире до меня не посчастливилось сделать этого — сам выбрал себе отца, мать, тетю, дядю и двух красивых братьев. Любимых девушек было три, и я долго колебался между ними, пока не отдал сердце первой по порядку, брюнетке с красивыми чувственными глазами.
В альбоме был один недостаток: случайно не попалось ни одного крошечного ребёнка, который бы сумел быть мной в детстве. А дети 13–14 лет, к сожалению, совершенно не были на меня похожи. Пришлось ограничиться тем, что сделал все приятные симпатичные лица родственниками, а безобразные, некрасивые, отталкивающие (таких — увы — было немало) — простыми знакомыми…
В тот же вечер ко мне пришли гости, народ всё тоскливый и молчаливый.
Меня, впрочем, это не смутило.
— Не желаете ли взглянуть на семейный альбомчик? — предложил я. — Очень интересно.
Все оживились, обрадовались, ухватились за альбом.
— Кто это?
— Это моя бедная любимая матушка… Она умерла от сердечных припадков… Земля ей пухом!
Гости притихли и, благоговейно покачав головами, перевернули страницу.
— А это кто?
— Мой папа. Мы с ним большие друзья и частенько переписываемся. Это брат. Он теперь имеет хорошее дело и зарабатывает большие деньги. Не правда ли, красивый? Это просто знакомые. А вот, господа, эта девушка… Как она вам нравится?
— Хорошенькая.
— Вы говорите — хорошенькая… Красавица! Моя первая любовь.
— Да? А она вас любила?
— Она?! Я для неё был солнцем, воздухом, без которого она не могла дышать… Эту карточку она подарила мне, когда уезжала за границу. Когда она делала на карточке надпись, то так плакала, что с ней сделалась истерика!.. Такой любви я больше не видел. И… её я больше не видел…
Лицо мое было печально… На ресницах повисли две непрошеные предательские слезинки.
— Давно это было? — тихо спросил один гость, с тайным сочувствием пожимая мне руку.
— Давно ли? Семь лет тому назад… Но мне кажется, что прошла вечность.
— И с тех пор, вы говорите, её не видели?
— Не видел. Куда она исчезла — неизвестно. Это странная, загадочная история.
— Что же она вам написала на обороте карточки?
— Не помню, — осторожно отвечал я. — Это было так давно…
— Разрешите взглянуть? Я думаю, раз девушка исчезла, мы не делаем ничего дурного.
— Не помню — на этой ли карточке она сделала надпись или на другой…
— Всё-таки разрешите взглянуть, — попросил один господин с романтической натурой, сентиментально улыбаясь, — первый любовный лепет невинной девической души — что прекраснее этого?
— Что прекраснее этого? — как эхо, повторил другой гость и вынул карточку из альбома.
Он обернул карточку другой стороной, всмотрелся в неё и вдруг вскрикнул:
— Что за чёрт?
— Не смейте касаться того, что для меня «святая святых», — испуганно закричал я. — Зачем вы вынимаете карточку?
— Странно… — не обращая на меня внимания, прошептал гость. — Очень странно.
— Что такое?!!
— Вот что здесь написано: «Пелагея Косых, по прозвищу Татарка. Родилась в 1880 году. В 1898 году за воровство присуждена к месяцу тюрьмы. В 1899 году занялась хипесничеством. Рост средний, глаза синие, за правым ухом — родинка».
— Что такое — хипесничество? — спросила какая-то гостья.
— Хипесничество? — промямлил я. — Это такое… вроде телефонистки.
— Нет, — сказал один старик. — Это заманивание мужчины женщиной в свою квартиру и ограбление его с помощью своего любовника-сутенёра.
— Хорошая первая любовь! — иронически заметила дама.
— Это недоразумение, — засмеялся я. — Позвольте карточку… Ну, конечно! Вы не ту вынули. Нужно эту — видите, полная блондинка. Первая моя благоуханная любовь.
«Благоуханную любовь» извлекли из альбома, и сентиментальный господин прочёл:
— «Катерина Арсеньева (прозв. Беленькая) род. в 1882 году. 1899–1903 занималась проституц., с 1903 г. — магазинная воровка (мануфактурн. товар)».