Книга: Планета мистера Сэммлера
Назад: 5
Дальше: Примечания

6

Умывальник в маленьком туалете позади кабинета был из темного оникса, с золоченой арматурой, с кранами в виде дельфинов, с фарфоровой мыльницей в виде раковины, с полотенцами, пушистыми и мягкими, как мех норки. Зеркала украшали все четыре стены; мистер Сэммлер увидел себя в новых ракурсах, и ему это не доставило удовольствия. Пенистое мыло пахло сандаловым деревом. Бритвенное лезвие затупилось, пришлось его наточить о фарфор. Вполне вероятно, что этим лезвием пользовались дамы, чтобы брить волосы на ногах. Сэммлеру не хотелось подниматься наверх в поисках другой бритвы. Хозяйская спальня сильно пострадала от наводнения. Дамам пришлось оттащить матрасы с кроватей в сухой угол. Доктор Лал спал в комнате для гостей. Уоллес? Весьма возможно, он провел ночь, стоя на голове, как йог.
Сэммлер вдруг прервал бритье и замер, уставясь на собственное отраженное в зеркале маленькое, сухое, «ухоженное» лицо, вспыхнувшее неожиданно ярким румянцем. Даже набухший и мутный невидящий левый глаз слегка заблестел в зареве этого румянца. Где они все? Приоткрыв дверь, он прислушался. Ни звука. Он вышел в сад. Машина доктора Лала исчезла. Он заглянул в гараж, там тоже было пусто. Исчезли, убежали, смылись!
На кухне он обнаружил Шулу.
— Что, все уехали? — сказал он. — Интересно, как я доберусь до Нью-Йорка?
Она процеживала сквозь конический фильтр кофе, который варила по французскому рецепту.
— Все уехали, — сказала она. — Доктор Лал не мог ждать. Для меня не нашлось места в машине. Ведь машина, которую он арендовал, двухместная. Роскошный «остин-хейли», ты заметил?
— А где Эмиль?
— Ему нужно было отвезти Уоллеса в аэропорт. У него сегодня пробный полет. Ты знаешь, для этой его затеи. Ну, эти фотографии с самолета и все такое.
— А я застрял здесь. Где расписание? Мне срочно надо в Нью-Йорк.
— Сейчас уже больше десяти, поезда идут довольно редко. Я позвоню, спрошу. Скоро приедет Эмиль и отвезет тебя на станцию. Ты спал, и доктор Лал не хотел тебя беспокоить.
— Какое невнимание! И ты, и Марго знали, что я спешу в город.
— Машина у него просто прелестная. Марго выглядела в ней довольно нелепо.
— Не раздражай меня.
— Папа, ты заметил, что у Марго ужасно толстые ноги? Ты, наверное, никогда не замечаешь таких вещей. Впрочем, когда она сидит в машине, их не видно. Доктор Лал позвонит тебе попозже. Так что ты еще увидишься с ним.
— С кем, с Лалом? А зачем? Я надеюсь, его рукопись там?
— Там?
— Не серди меня, не повторяй мои вопросы! Я и так сержусь. Почему ты не разбудила меня? Я спрашиваю, его рукопись действительно в камере хранения?
— Я положила ее туда собственными руками и заплатила за это двадцать пять центов. И взяла ключи с собой. Нет, ты увидишь его не из-за рукописи, а из-за Марго. Она за ним охотится. Впрочем, ты и этого не заметил. А я бы действительно хотела поговорить с тобой об этом, папа.
— Не сомневаюсь, что ты хотела бы. Честно говоря, я заметил тоже. Что ж, она вдова, она уже достаточно походила в трауре, и ей нужен кто-нибудь. Вряд ли мы служим ей особым утешением. Я, правда, не могу понять, что она нашла в этом волосатом маленьком человечке. Я полагаю, это просто от одиночества.
— Я как раз могу ее понять. Доктор Лал — особенный человек. И ты это знаешь. Не притворяйся, я видела, как ты разговаривал с ним на кухне. Это было замечательно!
— Ладно, ладно. Что мне делать сейчас? Ты знаешь, дела Элии очень плохи.
— Правда?
— Хуже быть не может. И вот теперь я не знаю, как отсюда выбраться!
— Папа, я все устрою. И ты не добрился. Иди брейся, а я принесу тебе чашку кофе.
Он отправился в туалет, думая о том, как они ловко избавились от него. Отстранили. Как Цезарь Помпея или Лабиена. Ему не следовало уезжать из города. Теперь он отрезан от своей базы. Как же все-таки добраться до Элии, который так нуждается в нем сегодня? Взявши трубку в кабинете, чтобы позвонить в госпиталь, он услышал сигнал «занято» — это Шула пыталась дозвониться на Пенсильванский вокзал. Сейчас нужны были качества, которых у Сэммлера не было никогда: терпение, способность ждать. Однако он старался развить их в себе путем тренировки. Нужно начинать с внешнего самообладания. Он уселся на маленький пуф напротив дивана, уставясь на роскошный шелковистый зеленый ворс афганского пледа, которым он укрывался прошедшей ночью. Утро было воистину прелестное. Пока он прихлебывал принесенный Шулой кофе, в комнату заглянуло солнце. Стеклянные столики на ножках и на полукруглых бронзовых подставках отбрасывали причудливые радужные блики на восточный ковер на полу.
— Все время занято, — сказала Шула.
— Я знаю.
— Сейчас во всем Нью-Йорке телефонный кризис. Специалисты ломают голову над этим.
Она вышла в сад, а Сэммлер снова попытался связаться с больницей. Но все номера были заняты, и он, отчаявшись, положил на место бесконечно попискивающую трубку. Представить себе невозможно это космическое количество разговоров, связей, коммуникаций. Использование невидимых сил вселенной. Внизу, в саду, Шула тоже вела разговор. В саду было тепло. Там росли тюльпаны, нарциссы, жонкилии с тонким нежным запахом. Похоже, она выясняла у цветов, как они поживают сегодня. Ответа ей не требовалось. Достаточно было их прекрасного вида. Сама Шула была тоже прекрасным видом чего-то, органически странного. Оттого, что вчера он увидел ее всю, сегодня, наблюдая, как она ходит по траве, он ощущал даже ее физический вес. Все ее женское тело вспоминалось при этом, ровная белая кожа, торс, ступни, живот с треугольником внизу и курчавые волосы — как те, что выбиваются из-под косынки. Все доступно взгляду и прикосновению. А кто знает всю правду даже о растениях? Как-то они с Марго видели по телевизору передачу о ботанике, который умудрился подсоединить самозаписывающий прибор — детектор лжи — к цветам и записать различные реакции роз на нежные и грубые возбудители. Он утверждал, что грубость заставляла их съеживаться. Когда на землю перед ними бросили мертвую собаку, они отшатнулись. Сопрано, поющее колыбельную, вызвало противоположный эффект. Сэммлер предположил, что сам исследователь, с его бледностью, косящим взглядом и острым носом всезнайки, вызывал отвращение у роз и африканских фиалок. Даже при отсутствии нервов эти организмы умели отличать хорошее от плохого. Мы же с нашим избытком воспринимающих устройств находимся в состоянии нервного хаоса. Тени деревьев трепетали на ковре, тени оконных рам лежали неподвижно; блики от стекла и бронзы переливались, играли; среди всего этого мистер Сэммлер протирал ботинки бумажным полотенцем, которое Шула постелила на поднос под кофейной чашкой. Ботинки все еще не высохли. Они были влажные, противные. У Марго тоже были подопечные растения, и Уоллес готовился открыть бизнес, связанный с растениями. Очень жаль, если первые контакты с миром растений окажутся полностью в руках сумасшедших. Может быть, имеет смысл самому поговорить с ними? На сердце у мистера Сэммлера было тяжело, и он старался отвлечься. Однако тяжесть на сердце не отступала.
Он опять вернулся к болевой точке. Какой странный знак — этот потоп, что Уоллес устроил на чердаке. Ведь это же метафорически представленное состояние Элии. В связи с этим состоянием возникали другие образы: вздувающийся нарывами мозг, накипь ржавой кровянистой пены на этом особом растении, которое растет у нас в голове. Нечто вроде вьюнка. Или, скорее, вроде толстой цветной капусты. Этот кран, навинченный на артерию, не может понизить давление, а значит, сосуд должен лопнуть там, где он тоньше паутины. И тогда — наводнение, потоп! Надо стараться думать о чем-то утешительном… О чем бы? Ну да, о жизни! Каждый, кому она дана, обречен ее потерять. Или можно считать, что сейчас наступил звездный час Элии, когда он сможет проявить свои лучшие стороны. Да, но все это хорошо до поры, пока смерть не посмотрела тебе прямо в глаза. Тогда всем этим мыслям грош цена. Все дело в том, что он, Сэммлер, именно сейчас должен был быть в больнице — чтобы сделать то, что должно быть сделано; сказать то, что должно быть сказано и что может быть сказано. Собственно, он сам не знал точно, что могло и должно было быть сказано. Он бы не мог определить это. Когда человек, как он, живет только внутренней жизнью, вырабатывая только свои собственные предельно сжатые заключения, он становится некоммуникабельным. Всякая попытка объяснить и выразить свои взгляды становится утомительной и раздражающей, он хорошо понял это вчера вечером. Но он не чувствовал себя некоммуникабельным с Элией. Напротив, он бы хотел высказать все, что возможно. Он хотел немедленно оказаться в больнице, чтобы сказать хоть что-нибудь. Он любил своего племянника, в нем было нечто, в чем Элия нуждался. Как, впрочем, в каждом, кто любит. Конечно, первое место у смертного одра Элии принадлежало Анджеле и Уоллесу, но что-то было не похоже, чтобы они собирались его занять.
Элия был врач и бизнесмен. Но надо отдать ему должное, он не был бизнесменом со своей родней. Тем не менее у него был кругозор бизнесмена. А бизнес в Америке, стране бизнеса, тренировал души определенным образом. Люди ужасно боялись прослыть непрактичными, неделовыми. Умирающий Элия, вполне возможно, поддерживал себя тем, что продолжал заниматься своим бизнесом. Да, именно это он и делал. Он продолжал совещаться с Видиком. А у Сэммлера не было никаких деловых соображений, которыми он мог бы поделиться с Элией. Но ведь в последний момент бизнес вряд ли мог послужить Элии утешением. Некоторые люди, несомненно, продолжали бы обсуждать свои дела до последнего вздоха, но Элия был не из таких, он не был настолько ограничен. Элия не все подчинял деловым соображениям. Он еще не дошел до этого чудовищного состояния механического насекомого — до этого полного поражения, до этой победы насекомых над человеком. Даже теперь (теперь, возможно, более, чем обычно) Элия был способен на человеческие проявления. А ведь он, Сэммлер, не разглядел этого вовремя. Вчера, когда Элия начал говорить об Уоллесе, когда он обличал Анджелу, ему, Сэммлеру, не следовало уходить. Ведь тут могла возникнуть предельная откровенность. Любая фраза могла стать минутой истины. Конечно, смысл всех обычных разговоров сводился к систематической лжи. Но Элия вовсе не герметически завершенная непроницаемая система. Он не кристалл, не сосулька. Поглаживая пальцами длинный шелковистый ворс афганского пледа, Сэммлер думал о том, что они с Антониной были словно предназначены продемонстрировать всю тщету отчаянных взлетов на качелях высшей интуиции над вечным, смрадным, жадно разверстым зевом могилы. Он, Артур Сэммлер, не согласился с этим, он сопротивлялся до конца. И Элия тоже был сторонником такого, казавшегося дискредитированным жизненного поведения, которое защищали в наши дни только немногие. Не само поведение ушло из жизни — ушли старые слова. Исчезли привычные формы и знаки. Не сама честь, но слово «честь». Не добродетельные порывы, а их определения, низведенные до плоской бессмыслицы. Не сочувствие; кстати, что же такое выражение сочувствия? Ведь выражения сочувствия были до смерти необходимы. Выражения, звуки, слова надежды и страсти, восклицания боли и горя. Все они были подавлены, объявлены вне закона. Иногда эти знаки появлялись в зашифрованном виде, в непонятных иероглифах, начертанных на окнах обреченных зданий (например, на окнах закрытой пошивочной мастерской в доме напротив больницы). На этой стадии жизнь приобрела чудовищную немоту. Ни о чем существенном нельзя было говорить вслух. И все же можно было подавать знаки, их следовало подавать, это было просто необходимо. Следовало бы объявить нечто вроде: «Не важно, насколько реальным я кажусь тебе, а ты кажешься мне, — мы гораздо менее реальны, чем нам это кажется. Мы все умрем. И что бы то ни было, это наш предел. Это наш предел». Мистер Сэммлер полагал, что вовсе не обязательно говорить столь многословно, можно сказать это молча. В сущности, это повторяли все и всегда, под видом других утверждений. И во всяком случае, всем было известно, что есть что. Но в настоящий момент Элия особенно нуждался в таком знаке, и он, Сэммлер, должен был быть с ним, чтобы этот знак подать.
Он снова позвонил в больницу и попросил соединить его с дежурной сестрой. К его удивлению, телефон ответил ему голосом Гранера. Значит, можно было звонить прямо Элии? Но ведь звонки должны его беспокоить. Нет, даже со смертоносной опухолью в голове он все еще не хочет выходить из игры, все еще делает свой бизнес.
— Как ты себя чувствуешь?
— А вы как, дядя?
Реально вопрос мог означать: «Где же вы?»
— Все же, как ты себя чувствуешь?
— Никаких перемен. Я думал, вы приедете меня проведать.
— Я буду у тебя очень скоро. Мне ужасно жаль, но ведь всегда так: когда особенно спешишь, что-нибудь как назло задерживает. Это уж обязательно.
— Вы вчера уехали, а мы не все еще обсудили. Нас отвлекли Анджела и другие неразрешимые проблемы. А ведь я хотел кое о чем расспросить вас. Про Краков. Про старое время. И между прочим, я рассказал о вас тут одному врачу из Польши. Я похвастался, что вы мой дядя. Он очень хотел бы почитать ваши статьи для польских газет о Шестидневной войне. У вас есть копии?
— Конечно, сколько угодно. Только дома.
— А вы не дома сейчас?
— Нет, не дома.
— Может, вы захватите с собой вырезки из газет? Заглянете по дороге домой и привезете?
— Конечно, конечно, но я бы не хотел терять время.
— Мне, возможно, придется спуститься вниз для анализов.
Нельзя было понять, какие обертоны звучали в голосе Элии. Способность Сэммлера к толкованию что-то не помогала. Ему стало не по себе.
— А времени у нас достаточно, — сказал Элия. — Времени хватит на все.
Это прозвучало странно, и тон был непривычный.
— Правда?
— Конечно, правда. Хорошо, что вы позвонили. Совсем недавно я пытался позвонить вам. Но никто не отвечал. Вы ушли из дому рано.
Сэммлеру было до того не по себе, что это как-то повлияло на его дыхание. Длинный и тощий, он сжимал телефонную трубку, сознавая, что лицо его выражает тревогу и страх. Он молчал. Элия сказал:
— Анджела тоже едет сюда.
— Я скоро буду у вас.
— Да, да. — Элия как-то странно растягивал даже односложные слова. — Так что же, дядя?
— Значит, до свидания?
— До свидания, дядя Сэммлер.
Сэммлер стал стучать в стекло в надежде привлечь внимание Шулы. Она казалась особенно белолицей среди переливчатой пестроты цветов. Его примавера. Вокруг головы ее была повязана темно-красная косынка. Она всегда покрывала голову, вероятно, страдая от мысли, что волосы ее недостаточно густые. Похоже, что в цветах ее восхищала именно пышность, щедрая мощь, многоцветность. Видя, как дочь бродит среди качающихся на ветру белокурых нарциссов с приоткрытыми желтыми зевами, отец поверил, что она и впрямь влюблена. По наклону ее плеч, по изгибу подкрашенных оранжевым губ он увидел, что она приготовилась к тоске неразделенной любви. Доктор Лал был не для нее: ей никогда не прижать к своей груди его голову, его мохнатую густую бороду. Люди очень редко тоскуют по тому, что доступно, — вот в чем истинная жестокость. Он распахнул французское окно.
— Где же расписание? — сказал он.
— Я не могу его найти. Гранеры ведь не ездят поездом. Да и ты, в любом случае, быстрее доберешься до Нью-Йорка с Эмилем. Он тоже собирается в больницу.
— Надеюсь, он не будет ждать Уоллеса в аэропорту. Сегодня это было бы некстати.
— Почему ты сказал про доктора Лала, что он всего лишь маленький волосатый человечек?
— Надеюсь, у тебя нет в нем личной заинтересованности?
— А почему бы нет?
— Он тебе совершенно не подходит, я ни за что не дам согласия.
— Почему не дашь?
— Ни за что. Какой из него может получиться муж для тебя?
— Потому что он азиат? Не может быть, чтобы у тебя были такие предрассудки. У кого угодно, только не у тебя.
— Дело не в том, что он азиат. В экзотических браках есть много преимуществ. Предположим, что твой муж скучный человек, — потребуется гораздо больше времени, чтобы это обнаружить, если он говорит по-французски. Нет, просто из ученого не может выйти хороший муж. Шестнадцать часов в лаборатории, все мысли в науке. О тебе он будет забывать постоянно. Тебе это будет обидно. Я не могу этого допустить.
— Даже если бы я его любила?
— Ты ведь воображала, что любишь Эйзена. « — Он меня не любил. Во всяком случае, недостаточно, чтобы простить мне мое католическое воспитание. И я ни о чем не могла с ним разговаривать. Кроме того, он ужасно груб в сексуальном смысле. Есть вещи, которые я не хотела бы тебе рассказывать. Но поверь, он человек отвратный и вульгарный. Сейчас он в Нью-Йорке. Если он только приблизится ко мне, я его убью.
— Ты поражаешь меня, Шула. Ты что, и вправду могла бы убить Эйзена? Как — ножом?
— Или вилкой. Я часто жалею, что позволяла ему бить меня в Хайфе и никогда не давала ему сдачи. Он иногда бил меня очень больно, и мне бы следовало защищаться.
— Главное, ты должна в будущем не повторять прошлых ошибок. А я обязан ограждать тебя от бед, которые способен предвидеть. Это мой отцовский долг.
— А что, если я и вправду полюбила доктора Лала? Это я первая его нашла.
— Соперничество — неуважительная причина. Шула, мы с тобой должны заботиться друг о друге. Как ты принимаешь близко к сердцу мой труд о Герберте Уэллсе, так я принимаю к сердцу твое счастье. Марго — существо гораздо менее уязвимое, чем ты. Если человек типа доктора Лала даже не будет замечать ее в течение недель, погруженный в свои мысли, ее это не заденет. Разве ты не помнишь, как Ашер иногда разговаривал с ней?
— Он кричал, чтобы она заткнулась.
— Верно.
— Если бы мой муж так обращался со мной, я бы не смогла этого вынести.
— Вот видишь. Уэллс тоже считал, что люди науки не могут быть хорошими мужьями.
— Не может быть!
— Мне помнится, я где-то читал подобное высказывание. Слушай, а Уоллес хоть что-нибудь понимает в фотографировании с воздуха?
— Он знает уйму разных вещей. А что ты думаешь об этих его идеях?
— Нет у него никаких идей — просто всплески фантазии без всяких реальных оснований. Впрочем, уже бывало, что маньяки умудрялись делать деньги. Эта его затея вернуть имена растениям не лишена блеска… Некоторые растения действительно называются красиво. Например — газания пеония.
— Газания пеония — как красиво! Ладно, ты бы вышел в сад — тут так прекрасно. Я чувствую себя гораздо лучше, когда ты мной интересуешься. Я рада, что ты понял насчет этой книги про Луну — что я взяла ее ради тебя. Ведь ты не собираешься отказываться от своего труда? Это был бы просто грех. Ты рожден, чтобы написать книгу об Уэллсе, это должен быть шедевр. Это будет просто ужасно, если ты ее не напишешь. Просто несчастье. Я чувствую это.
— Я снова попробую.
— Ты обязан.
— Мне надо выбрать для этого время среди своих дел.
— У тебя не должно быть никаких других дел, кроме творчества.
Мистер Сэммлер решил выйти в сад и ждать там Эмиля. Запах сандалового мыла реял над ним. Возможно, на солнце этот запах выветрится. Не возвращаться же опять в ониксовую ванную ради того, чтобы смыть запах мыла. Там слишком душно.
— Возьми с собой кофе.
— С удовольствием, Шула. — Он отдал ей чашку и ступил на лужайку перед домом. — Мои ботинки совсем промокли вчера вечером.
Черная жидкость в чашке, белый солнечный свет, земля под ногами, зеленая, мягкая, разомлевшая, пронизанная расцветающей жизнью. В траве тысячекратный отсвет множества капель, их глубинная белизна, вспыхивающая всеми цветами радуги всюду, где луч касался росы: нечто вроде огней большого города с борта реактивного самолета или россыпи галактик в пространстве.
— Садись сюда. Сними ботинки, а то простудишься. Я подсушу их в духовке. — Опустившись на колени, она сняла с него мокрые ботинки. — Господи, как ты в них ходишь? Ты что, хочешь подхватить воспаление легких?
— Эмиль должен вернуться сразу или он будет ждать этого ненормального?
— Я не знаю. Почему ты всегда называешь его ненормальным?
Как ты опишешь одного ненормального другому? А сам он — разве у него совершенно здоровая психика? Конечно, нет. Они его родня, а он — их. У них общая основа.
— Потому что он затопил дом? — сказала Шула.
— И поэтому тоже. Потому что он летает по небу со своими фотоаппаратами.
— Он старается найти деньги. Что в этом ненормального?
— Откуда ты знаешь про эти деньги?
— Он сам мне рассказал. Он думает, тут целое состояние. А ты что думаешь?
— Понятия не имею. Но в этом весь Уоллес — сокровища Али-Бабы, капитана Кидда или Тома Сойера.
— Но, кроме шуток… он говорит, что в доме спрятано сокровище… куча денег. Он не успокоится, пока не найдет их. Все-таки это не совсем порядочно со стороны кузена Элии…
— Умереть и не сказать, куда он их спрятал?
— Ага. — Похоже было, что столь четкое выражение ее мыслей слегка пристыдило Шулу.
— Это его дело. Элия сделает так, как он считает нужным. Я полагаю, Уоллес просил тебя помочь ему найти тайник.
— Да.
— И что, он обещал тебе вознаграждение?
— Обещал.
— Я не хочу, чтобы ты впутывалась в это дело. Держись от него подальше.
— Принести тебе тост с маслом, папа?
Он не ответил. Она удалилась, унося с собой его мокрые ботинки.
Несколько маленьких самолетиков с урчанием и фырканьем кружили в небе над Нью-Рошелью. Возможно, Уоллес пилотировал один из них. Для себя самого — рычащий центр. Для нас — жужжащий шмель, жук, мошка, пробирающаяся на крылышках сквозь голубые километры. Сэммлер отодвинул свой стул в тень. То, что на солнце казалось массой сосновой хвои, в тени расщепилось на отдельные деревья и иглы. И тут из-за высокого забора вынырнул серебристо-серый «роллс-ройс». Засверкали геометрическими монограммами великолепные пластины радиатора. Эмиль вышел из машины и посмотрел вверх. Над домом кружил маленький желтый самолет.
— Это Уоллес, точно. Он говорил, что собирается лететь на «сессне».
— Я тоже полагаю, что это Уоллес.
— Хотел попробовать свой аппарат над знакомыми местами.
— Эмиль, я ждал вас, чтобы поехать на станцию.
— Конечно, мистер Сэммлер. Только поезда сейчас ходят редко. А как мистер Гранер? Вы что-нибудь знаете?
— Я звонил ему, — сказал Сэммлер. — Никаких перемен.
— Я с удовольствием отвезу вас в город.
— Когда?
— Очень скоро.
— Это помогло бы сэкономить время. Мне надо заехать домой. Вы не собираетесь на аэродром за Уоллесом?
— Он хочет приземлиться в Ньюарке и доехать автобусом.
— Вы думаете, он знает, что делает, Эмиль?
— Если б у него не было прав летчика, ему бы не позволили летать.
— Я имею в виду не это.
— Он из тех ребят, которые хотят идти по жизни своей дорогой.
— Я не вполне уверен, что он всегда знает, куда идти…
— Он выясняет это по дороге. Он говорит, что так делают «художники действия» .
— Хотелось бы верить, что все сойдет хорошо. Ему бы не следовало летать сегодня. Его чувства, каковы бы они ни были — соперничество с отцом, горе или что другое, — могут сослужить ему плохую службу.
— Будь это мой отец, я бы сейчас был в больнице. Но теперь все не так. Нам, старикам, приходится с этим мириться.
Приподняв кепку так, чтобы тень от козырька падала на глаза, Эмиль следил за жужжащим самолетом. Он открывал взгляду весь свой длинный, широкий у основания ломбардский нос. Хищное лицо, типичное лицо жителя северной Италии. Кожа туго облегала кости. Может быть, и в самом деле, как утверждал Уоллес, когда-то он был Эмилио, лихой шофер знаменитых мафиози. Но сейчас он достиг возраста, когда у крепко сколоченных людей появляются первые признаки старческой хрупкости. И осанка не та, и плечи поникли, на затылке залегли грубые складки. Он прочно связан с замечательным, почти совершенным средством передвижения по земле. Ему не до соперничества с воздушным флотом. Он прислонился к капоту, скрестив руки, предварительно убедившись, что никакая пуговица не царапает блестящее покрытие. Похлопывает козырьком пахнущей волосами кепки по крупным морщинам, которые террасами спускаются от волос вниз.
— Видно, он хочет сделать снимки с разной высоты. Вон как низко летает.
— Хорошо, если он не ударится о дом.
— Он мог бы сравнять счет после того потопа, что он тут устроил. Может, он хотел бы переплюнуть себя самого?
Мистер Сэммлер вытащил из кармана сложенный носовой платок и сунул его под очки прежде, чем снять их, чтобы скрыть от Эмиля изуродованный глаз. У него больше не было сил вглядываться, глаз начал слезиться.
— Как знать, — сказал Сэммлер. — Вчера он заявил, что это его подсознательное Я открыло не ту трубу.
— Да, он и со мной тоже так разговаривает. Но я служу в этой семье уже восемнадцать лет, и я-то уж понимаю, что к чему. Он очень беспокоится за доктора.
— Я тоже так думаю. Вы правы. Но этот самолетик… Похож на гладильную доску со взбивалкой для яиц. Эмиль, у вас есть семья, дети?
— Двое. Уже взрослые, окончили школу.
— Они вас любят?
— Делают вид, что да.
— Это уже кое-что.
Пожалуй, он не попадет в Нью-Йорк вовремя. Да еще Элия просил привезти вырезки из газет — это тоже задержка. Но об этом он будет думать потом. Самолет Уоллеса загудел громче. Рев прямо-таки раскалывал череп. У Сэммлера от грохота заболела голова. Искалеченный глаз ощутил напор кровяного давления. Воздух раскололся надвое. С одной стороны — эта ревущая гадость, с другой — свежий ветер и обманчивая ясность весеннего дня.
Грохочущий, сверкающий, яркий, как яичный желток, маленький самолет, вспарывая воздух, сделал еще один, совсем низкий, круг над домом. Деревья закачались и заскрипели.
— Он сейчас разобьется. Следующий раз он ударится о крышу.
— По-моему, ниже уже нельзя, если при этом еще и фотографировать, — сказал Эмиль.
— Он наверняка спускался ниже дозволенной высоты.
Самолетик спирально взмывал вверх, становясь все меньше и меньше; он был уже едва слышен.
— Он чуть не сбил трубу.
— Похоже было, но только снизу, — сказал Эмиль.
— Не следовало разрешать ему летать.
— Ну вот, улетел. Может, дальше все будет нормально.
— Мы уже можем ехать? — спросил Сэммлер.
— Я должен в одиннадцать часов привезти уборщицу. По-моему, звонит телефон.
— Уборщицу? Шула дома, она ответит, если это телефон.
— Шулы нет, — сказал Эмиль. — Я встретил ее, когда подъезжал к дому. Она шла по дороге с сумочкой.
— Куда шла?
— Не знаю. Может быть, в магазин. Пойду сниму трубку.
Звонили Сэммлеру. Это была Марго.
— Марго? Алло?..
— Мы открыли эти ящики в камере хранения.
— Ну, и что там оказалось? Все, как она сказала?
— Не совсем, дядя. В первом ящике была Шулина хозяйственная сумка, а в ней всякий обычный хлам. «Крисчен сайенс монитор» недельной давности, какие-то газетные вырезки и несколько старых номеров «Лайф». Кроме того, большая пачка листовок студенческих революционных групп. Какое-то «студенческое демократическое сопротивление». Доктор Лал был шокирован. Он очень расстроился.
— А во втором ящике?
— Слава Богу, там была рукопись!
— В сохранности?
— Я думаю, да. Он сейчас ее просматривает. — Она сказала не в трубку, а кому-то там, рядом с ней: — Все страницы на месте? Да, дядя, он думает, что все страницы в сохранности.
— Что ж, я очень рад. И за него, и за себя. И даже за Шулу. Но где же копия, которую она сняла в конторе Видика? Наверное, она ее потеряла или засунула куда-нибудь и забыла. Доктор Лал, наверное, счастлив.
— О, да! Он ждет меня возле киоска с газированной водой. Тут, на Центральном вокзале, такая толкучка!
— Ты все же должна была постучать ко мне утром. Ты же знаешь, что мне необходимо быть в городе.
— Дорогой дядя Сэммлер, мы подумали об этом, но ведь в машине все равно не было больше места. Вы очень сердитесь, или мне показалось? Да, мы могли бы подвезти вас до станции. — Сэммлер сдержался с трудом, чтобы не сказать, что они могли бы подвезти до станции ее, Марго, а не его. До чего же он раздосадован! Но даже сейчас, несмотря на высокое давление и на острую боль в глазу, он старался быть с ней снисходительным. Что ж, у нее свои жизненно важные женские цели. Которые мешают понять жизненно важные цели других людей. Понять его сегодняшнюю тревогу. — Говинда так спешил уехать поскорее. Он настаивал. Тем более что поездом гораздо быстрее. Кроме того, я звонила в больницу и говорила с Анджелой. В состоянии Элии никаких перемен.
— Я знаю, я звонил ему.
— Вот видите! И сейчас ему будут делать какие-то анализы, так что вам все равно пришлось бы ждать, даже если б вы уже были там. Сейчас я везу доктора Лала к себе домой обедать. Ведь он почти ничего не ест, а тут, на Центральном вокзале, какой-то жуткий бедлам. И всюду пахнет жареными сосисками. Я впервые заметила это благодаря ему.
— Конечно, дома лучше. Безусловно.
— Анджела разговаривала со мной очень разумно. Голос у нее был печальный, но говорила она рассудительно, с полным пониманием. — Доброта и снисходительность Марго к окружающим порой были просто невыносимы. — Она сказала, что Элия все время спрашивает о вас. Он очень хочет вас видеть.
— Мне давно уже следовало быть там…
— Его все равно увезли куда-то вниз, — сказала она. — Так что у вас есть время. Может, пообедаете с нами?
— Мне придется заехать домой, но обедать я не смогу.
— Вы нисколько не помешаете. Говинда просто в восторге от вас. Он говорит о вас с большим уважением. В любом случае, вы — член семьи. Мы любим вас, как отца. Мы все, без исключения. Я знаю, что я бываю несносна. Даже Ашер иногда уставал от меня. И все же мы с ним любили друг друга.
— Ладно-ладно, Марго, все в порядке. Но теперь давай кончать…
— Я знаю, вы хотите сбежать. И вы терпеть не можете долгих телефонных разговоров. Но, дядя, дорогой, я не уверена, что в состоянии заинтересовать своей беседой такого человека, как доктор Лал. На нужном интеллектуальном уровне.
— Чушь! Марго, не будь дурой! Не старайся держаться на интеллектуальном уровне. Ты его очаровала. Он считает тебя необыкновенной женщиной. Не затевай долгих дискуссий. Дай ему поговорить.
Но Марго не могла остановиться. Она бросала в автомат монету за монетой. В трубке щелкало и звенело. Он не решался повесить трубку. Но не слушал.
Он предполагал, что новые анализы Элии были не более, чем тактикой врачей. Они защищали свою репутацию, притворяясь, что что-то предпринимают. Но Элия сам был врачом. Он сам притворялся точно так же, и теперь ему придется принять их притворство как должное и покориться без жалоб. Наверняка он так и сделает. А как с его незавершенными делами? Хотел ли он действительно поговорить о Кракове, пока не лопнула стенка сосуда? Поговорить о дяде Хессиде, у которого была мельница и который носил котелок и модную жилетку? Сэммлер никак не мог вспомнить, кого Элия имел в виду. Никак. А Элия с его неудовлетворенными чувствами хотел бы, чтобы Сэммлер представлял у его одра семью. Сухощавый, хрупкий, длинный дядя Сэммлер, с маленьким румяным лицом, на котором морщины располагались только с одной стороны. Было нечто большее, чем благоговение перед семейными узами; время, при посредстве детей (кретин с высоким ай-кью, глаза проститутки), осмеяло и растоптало это чувство. Гранер призывал Сэммлера не как старого дядю, одноглазого ворчуна с польско-оксфордскими манерами. Он, кажется, верил, что Сэммлер наделен какой-то особой, почти магической силой, которая помогает ему укреплять человеческие связи. Что он сделал, чтобы внушить эту веру? Чем ее вызвал? Вероятнее всего, тем, что вернулся с того света.
У Марго было о чем поговорить. Она даже не заметила его молчания.
…Тем, что вернулся с того света, и тем, что всегда думал обо всем этом — о смерти, о тайне умирания, о состоянии смерти. А также тем, что он уже побывал там, в царстве смерти. Ему дали лопату и велели копать. Он копал рядом с женой, она тоже копала. Когда она уставала, он старался помочь ей. Так, просто копая рядом, он думал, что разговаривает с ней без слов, что поддерживает ее. Но оказалось, что он подготовил ее к смерти, а сам не умер. Ее убили, а его нет. Она прошла свой путь, а он нет. Яма становилась все глубже, обнажая песок, глину и камни Польши, их родины. Его тогда только что ослепили, лицо его застыло и онемело, и он не знал, что истекает кровью, пока им не велели раздеться и он увидел пятна крови на своей одежде. Потом, когда они, голые, как новорожденные, стояли над ямой, которая была уже достаточно глубока, застрочили пулеметы, а затем он услышал другой звук — звук падающей земли. Массы падающей земли. Тонны земли, которую сбрасывали вниз. И скрежет металлических лопат, сбрасывающих землю. Благодаря удивительной случайности мистер Сэммлер выкарабкался наверх. Ему не приходило в голову считать эту случайность подвигом. В чем, собственно, был подвиг? Он просто выполз наверх. Если бы он оказался на дне, он попросту бы задохнулся. И если бы пришлось пробираться через еще один фут грязи. Возможно, другие были заживо погребены в этой яме. Никакой тут нет его заслуги, никакого волшебства. Просто он спасался от удушья. И если бы война продлилась еще несколько месяцев, он бы умер, как все другие. Ни один еврей не избежал бы смерти. И вот он жив, он сохранил рассудок, земные привычки, чувство реальности — он ходит, вдыхает и выдыхает воздух, пьет свой кофе, потребляет свою долю товаров, ест свою булочку от Забара, что-то там о себе воображает — все люди что-то о себе воображают, — ездит на автобусе до Сорок второй улицы, будто у него еще есть дела, и даже наткнулся на черного карманника. Короче говоря, он живой человек, которого отправили обратно в конец очереди. Там он должен чего-то ждать. Он был предназначен для того, чтобы продумать определенные вещи, сформулировать в кратких тезисах сущность своего опыта, и теперь благодаря этому его считают чуть ли не героем. Дело это, честно говоря, бесконечное. Но какое дело можно считать конечным? Мы беремся за дело, давно уже начатое, и почему-то считаем, что нам суждено его завершить. Но как? И поскольку дни его продлились… и он выжил… пусть даже с головной болью… ему было не до выбора слов… было ли это в самом деле предназначением? Был ли какой-то высший смысл в этом событии?
— Я только не хочу надоедать Лалу, — сказала Марго. — Он такой милый и хрупкий. Кстати, дядя, уборщица пришла?
— Какая уборщица?
— Вы говорите — прислуга. Она уже убирает, да? Я слышу пылесос.
— Нет, дорогая, то, что ты слышишь, — это наш родственник Уоллес в самолете. Не спрашивай меня ни о чем. Мы скоро увидимся.
Свои промокшие ботинки он обнаружил на кухне. Шула поставила их на открытую дверцу электрической духовки, носки уже дымились. Этого еще не хватало! После того, как ботинки остыли, он еле-еле натянул их на ноги, помогая себе столовой ложкой. Теперь, когда рукопись нашлась, он мог позволить себе быть снисходительным к Шуле. Ведь, в сущности, она не переступила черту. Однако следовало признать, что ботинкам пришел конец. Им было самое место на помойке. И даже Шула, пожалуй, не стала бы выуживать их оттуда. Но дело сейчас не в ботинках: до Нью-Йорка он мог добраться и без ботинок. Эмиль уехал за уборщицей. В телефонной книге можно было найти номера таксопарков, но Сэммлер не представлял себе, какой парк обслуживал Нью-Рошель и сколько это будет стоить. У него было всего четыре доллара. Чтобы не конфузить семью Гранеров, следовало дать на чай не меньше, чем пятьдесят центов. А сколько стоит билет до города? Он стал подсчитывать возможные расходы, поджав узкие губы, пылая лихорадочным румянцем. Он уже видел, как у него не хватило восьми центов и он стоит перед полицейским, убеждая его, что он, Сэммлер, не нищий. Нет, лучше уж дождаться Эмиля. Возможно, что Эмиль догонит Шулу и привезет ее обратно вместе с уборщицей. У Шулы всегда были при себе деньги.
Но Эмиль привез только пожилую хорватку. Продемонстрировав ей результаты потопа, он опять надел свою кепку и распахнул перед Сэммлером серебристую дверцу автомобиля, словно Сэммлер был хозяином машины, а не бедным родственником.
— Может, включить кондиционер, мистер Сэммлер?
— Спасибо, Эмиль.
Внимательно вглядываясь в небо, Эмиль сказал:
— Похоже, Уоллес уже управился со своими фотографиями. Наверное, он уже летит в Ньюарк.
— Да, слава Богу, он улетел.
— Я знаю, что доктор очень хотел вас видеть. — Сэммлер наконец уселся. — А что с вашими ботинками?
— Я их с трудом натянул, а теперь не могу зашнуровать. У меня есть еще одни, может быть, заедем ко мне на минутку?
— Доктор все время о вас спрашивает.
— В самом деле?
— Душевный человек. Я не хочу обсуждать покойную миссис Гранер, но вы-то знаете, какая она была.
— Не слишком экспансивная, конечно.
Эмиль закрыл дверцу и, строго соблюдая правила, обошел машину сзади, чтобы сесть на свое место за рулем.
— Конечно, она была организованная женщина, — сказал он. — Первоклассная хозяйка, ничего не скажешь. Все как по линеечке. Сдержанная, справедливая, о'кей. Управлялась, как ЭВМ, а тут ведь нас сколько было — садовник, прачка, кухарка, я. А доктор, он ведь вырос в нищем районе, он был ей очень благодарен. Она сделала из него интеллигента. Джентльмена.
Задним ходом Эмиль осторожно вывел на шоссе серебристый ракетоподобный автомобиль бедного Элии. Он вежливо предоставил Сэммлеру выбор: разговор или уединение. Сэммлер предпочел уединение и опустил разделительное стекло.
У мистера Сэммлера было глубокое убеждение (предрассудок, если угодно), что женщина с очень тощими ногами не может быть ни любящей женой, ни страстной любовницей. Особенно если тощие ноги сочетались со склонностью к пышной прическе. Хильда была женщина вполне приемлемая — милая, доброжелательная, возвышенная, временами даже веселая. Но уж очень правильная. Бывало, доктор обнимал ее на глазах у всех и объявлял: «Вот лучшая в мире жена. Я люблю тебя, Хил!» Он прижимал ее к плечу и целовал в щеку. Это было дозволено. Это разрешалось согласно новой шкале, по которой высоко ценились теплота и непосредственность. Несомненно, сам Элия, не в пример Хильде, умел чувствовать. Но непосредственность? В его поведении явно ощущалась пропаганда. Вероятно, тут сказалось влияние американской системы в целом, которой он безропотно покорился. Каждый пропагандировал добро по-своему. Пропаганда — это стиль демократии. Разговоры зачастую сводились к повторению на разные лады либеральных принципов. Но нет сомнения, что Элия разочаровался в своей жене. Сэммлер надеялся, что у него были любовные связи. Может быть, с какой-нибудь медсестрой? А может быть, пациентки иногда становились его любовницами? Сэммлер не каждому порекомендовал бы такое решение вопроса, но для Элии это было бы благом. Да нет, скорее всего доктор не нарушал правил приличия. А человек, который так настойчиво добивается любви, обречен.
Скоро наступит настоящая весна. По всей округе вдоль рек, впадающих в Гудзон, земля набухла оживающей травой и одуванчиками, солнечная духовка вновь выпекала зеленеющую жизнь. Бурление, клокотание, ароматы — все это вызвало тошноту и прилив новых сил одновременно. А тут еще — мистер Сэммлер откинулся на серую подушку и сцепил руки, — тут еще эти серо-желтые монотонно летящие вперед шоссе, столь впечатляющие с инженерной точки зрения, столь сомнительные с моральной, эстетической и политической. Государство вложило в них миллиардные ассигнования. Но, как сказал кто-то: что такое государственные деятели? Передовой отряд гадаренских свиней! Кто это сказал? Он никак не мог вспомнить. Сам он был не слишком циничен в подобных вопросах. Он не был противником цивилизации, государственных институтов, политики и порядка. Когда могила была вырыта, государственные институты не вступились за него. Ни политика, ни порядок не вмешались в дело спасения Антонины. Но какой смысл связывать общие вопросы с личными невзгодами — обвинять, например, Черчилля или Рузвельта в том, что они все знали (а они, без сомнения, знали) и все же не решались разбомбить Освенцим. Действительно, почему было не разбомбить Освенцим? А они этого не сделали. Ну, так не сделали. И ни за что бы не сделали. Праведный гнев, справедливые упреки — это не для Сэммлера. Индивидуум не может быть верховным судьей. Каждый должен находить критерии для себя самого, и потому индивидуальное суждение может быть только частичным. Но никак не окончательным. Ни в коем случае. Никто не способен собрать воедино во взаимоудовлетворительном сочетании органическое и неорганическое, естественное и искусственное, человеческое и сверхчеловеческое, как бы изощрен и увлекателен ни был его разум, — все придуманное человеком будет антропоморфной и зыбкой, изобретательной или декоративной схемой. Несомненно, к моменту отбытия с этой планеты на другую должен быть подведен какой-то итог, завершен какой-то период. Похоже, что все чувствуют сейчас эту необходимость. Все как бы одновременно ощутили, каждый по своему, этот привкус конца общеизвестного. И в процессе подведения итогов каждый, по всей вероятности каждый, невольно выпячивает свой собственный стиль, обращаясь к своему личному опыту, к тому, что его отличало от прочих. Уоллес в день, когда решается судьба его отца, с ревом и грохотом кружит над домом, делая фотоснимки. Шула, прячась от Сэммлера, наверняка уже рыщет по дому в поисках этого сокровища, этих незаконных абортных долларов. Анджела, пачкая все вокруг своими избыточными женскими флюидами, рыщет по миру в поисках новых эротических впечатлений. То же самое и Эйзен со своим искусством, и негр со своим членом. И временами, хоть и не всегда, то же самое — он, Сэммлер, со своими краткими тезисами, в которых элиминируется ненужное и выявляется необходимое.
Глядя в окно роскошного автомобиля, стоившего больше двадцати тысяч долларов, мистер Сэммлер отмечал, что наряду с ощущением конца известного у него, несмотря ни на что, усиливается предчувствие новых поворотов, новых начал. Замужество для Марго, Америка для Эйзена, деловой успех для Уоллеса, любовь для Говинды. Все рвутся прочь с этой дышащей смертью, прогнившей, порочной, раздражающе грязной, грешной Земли. Но уже смотрят на Луну, на Марс и планируют там города. На что-то надеются.
Он постучал монетой в стеклянную перегородку. Они подъезжали к будке для сбора пошлины.
— Не беспокойтесь, мистер Сэммлер. Я сам.
Но Сэммлер настаивал:
— Вот деньги, Эмиль, возьмите.
Судя по стрелкам циферблата, их путешествие было стремительным. В промежутке между часами пик машины мчались без задержки по безупречным серовато-желтым шоссе. Эмиль точно знал, как надо ехать. Он был образцовым водителем образцовой машины. Он въехал в город по Сто двадцать пятой улице под высоким железнодорожным мостом, пересекающим район боен. Сэммлер даже любил этот замысловатый мост и причудливые тени, которые он отбрасывал. Тени, отражавшиеся в блестящих боках мясных фургонов. В говяжьих и свиных тушах, завернутых в целлофан, забрызганных кровью. Обилие съедобных вещей всегда радует сердце человека, чуть не умершего с голоду. И вид рабочих с боен — таких коренастых и широкоплечих мясников в белых халатах — тоже радует глаз. Над рекой стоял какой-то двусмысленный запах. Нельзя было с уверенностью сказать, чем это пахнет — речной сыростью или кровью. Однажды Сэммлер видел там крысу, которую принял за таксу. Ветер, дующий из этого освещенного электрическим светом пространства, был насыщен ароматом мясной пыли. Эта пыль летела из-под полотен ленточных пил, вгрызающихся в замороженный жир, кромсающих мраморно-алое порфирово-заледенелое мясо и с визгом рассекающих кости. Тут не погуляешь. Все тротуары были скользкими от жира.
Потом поворот и — вниз по Бродвею. Улица ползла вверх, а метро уходило все ниже. Наверху — дома из коричневого камня, внизу — черные тени над стальными путями. Потом — многоквартирные дома, пуэрториканская нищета. Потом — университет, тоже нищета, но в другом роде. В городе было слишком жарко. Весна уже потеряла привкус зимы и входила в ранг лета. Сквозь колоннаду Сто шестнадцатой улицы Сэммлер вглядывался в кирпичные кубы зданий. Он почти ожидал, что увидит здесь Фефера или того бородатого парня в джинсах, который кричал в университете, что у Сэммлера «не стоит». Он видел зеленеющие деревья. Но зелень в городе давно уже не вызывала никаких ассоциаций с мирным святилищем. Старинная парковая поэзия была предана анафеме. Не в моде сейчас густая тень, зовущая к размышлениям. Правда нынче пахнет трущобами. Ей требуется мусор в качестве декорации. Мечты под листвой? Это все в прошлом. Только в особых случаях (ради лекции у Фефера, например, — когда это было, двадцать четыре, сорок восемь часов назад?) Сэммлер позволял себе появляться здесь. Отправляясь на прогулки, он не решался забираться в такую даль. И вот теперь из окна гранеровского «роллс-ройса» он пытался разглядеть эту подкультуру недопривилегированных (недавнее терминологическое достижение «Нью-Йорк таймс») — вот ее карибские фрукты, ее наголо ощипанные цыплята с вялыми шеями и голубоватыми веками, ее волнообразно набегающие запахи бензина и растопленного сала. Вот и Девяносто шестая улица, запрокинутая вверх ко всем четырем углам, — киоски и кинотеатры, крепостные стены стянутых проволокой газетных пачек. И разноцветные сигналы тревоги полощутся на ветру. Бродвей всегда был вызовом, и Сэммлер принимал этот вызов даже тогда, когда, как сегодня, он мчался, чтобы повидать Элию, возможно, в последний раз. Он никогда не соглашался с Бродвеем. Он всякий раз словно вступал с ним в спор — а почему, собственно? И все-таки каждый раз спор возобновлялся. Ибо Бродвей всегда что-то утверждал. Через конвергенцию бесчисленных движений и воли эта толпа сигнализировала, передавала утверждение о том, что действительность ужасна и что окончательная правда о человечестве губительна и невыносима. Сэммлер отвергал всем сердцем этот вульгарный, трусливый вывод; он был неопровержимой догмой для местной черни, которая сама была метафизичной и из собственной жизни вынесла эту интерпретацию действительности, этот взгляд на истину. Сэммлер не мог бы поклясться, что угадал все точно, но именно такое представление о мире создавал у него Бродвей в окрестности Девяносто шестой улицы. Жизнь, такая, как здесь, вся насквозь из вопросов и ответов, от своих интеллектуальных вершин до самого дна, действительно представала в странном, жалком и грязном виде. Когда все состоит из вопросов и ответов, то исчезает очарование. Если в жизни нет очарования, то она — всего лишь список вопросов и ответов. Это — палка о двух концах. Тем более что вопросы никуда не годились. И ответы были под стать вопросам. Печать нищеты духа лежала на лицах прохожих. И его самого тоже не миновала эта болезнь — болезнь одиночки, объясняющего самому себе, что есть что и кто есть кто. Результат можно было предвидеть и предсказать. Так, проезжая по Бродвею в роскошном лимузине, мистер Сэммлер бежал по собственной (как Уоллес назвал ее?) — по собственной беговой дорожке. Как турист. А потом Эмиль, развернувшись на Риверсайд-драйв, лихо подкатил к замызганному, огромному, старому массиву жизненных удобств, где обитали они с Марго. Часы показывали половину первого.
— Я не задержусь надолго. Элия просил привезти кое-какие бумаги.
Сердце сжимало, как тисками. Тут помогло бы глубокое дыхание, но он не мог заставить грудь вздыматься и опадать. В горле стоял комок. Марго и Говинда еще не вернулись. В холле бесполезно горела лампа-прищепка, прикрепленная к спинке дивана над кленовыми подлокотниками и покрывалом из домотканых платков. Казалось, что дом дышал покоем. Или ему только так показалось, потому что у него не было времени присесть. Он надел другие ботинки, вытряхнул несколько долларов из копилки и сунул в карман газетные вырезки. На столе стояла бутылка водки. Водку приносила Шула, она покупала ее на зарплату, которую платил ей Элия. Это была великолепная водка, «Столичная», импортируемая из Советского Союза. Сэммлер открывал бутылку примерно раз в месяц. Сейчас он открутил пробку и выпил рюмку. Водка потекла по пищеводу обжигающим потоком, и он поморщился. Первая помощь для стариков. Затем он открыл дверь, ведущую на черный ход, повернув замок так, чтобы дверь не захлопнулась от внезапного сквозняка и не оставила его на площадке. Он сунул старые ботинки в воронку мусоросжигалки. Теперь ему не придется слушать запальчивые утверждения Шулы, что она вовсе не испортила их в электрической духовке. Хватит. Они свое отслужили.
На этот раз телевизор в парадном работал. Там качались и расплывались беловато-серые фигуры, нестабильные по вертикальной оси. Сэммлер увидел на экране свое смертельно бледное лицо. Мерцающий образ старика. Вестибюль вызывал в памяти крытые коврами подвалы в заброшенных театрах — места, которых следовало избегать. Менее чем два дня назад карманник загнал его — животом в спину — по этому самому прикрепленному бронзовыми кнопками ковру в угол за флорентийским столом. Чтобы с безмолвием пумы расстегнуть пальто цвета пумы и обнажиться. Был ли он одним из тех, кого Гете называл eine Nature — первобытной силой?
Он остановил Эмиля, который собирался выйти из машины, чтобы открыть перед ним дверцу.
— Я сам справлюсь с этой дверцей.
— Тогда поехали. Откройте бар и выпейте чего-нибудь.
— Надеюсь, сейчас еще нет большого движения?
— Мы поедем прямо по Бродвею. Хотите включить телевизор?
— Спасибо, не надо.
И снова Сэммлер вдохнул спертый, пахнущий кожей воздух. Он не стал усаживаться поудобнее. Тиски сдавливали сердце все сильнее. «Уже так стиснуло, что хуже быть не может», — сказал он сам себе, но стало еще хуже. Поток машин на улице был огромный, приходилось бесконечно долго ждать у светофоров. Фургоны развозчиков товаров тащили двойные и тройные прицепы. Никогда еще езда по Манхэттену в легковой машине не казалась ему столь бессмысленной и мучительной. Его вдруг охватила острая неприязнь к водителям этих огромных бесполезных машин, а затем и этот поток чувств иссяк, опустошив его по пути. Уносимый вперед бесшумным мощным мотором, он сидел в охлажденном кондиционером полумраке, подложив под себя сухие ладони. Несомненно, Элия считал для себя необходимым содержать этот «роллс-ройс». В сущности, такая роскошная машина была ему вовсе ни к чему. Ведь он — не бродвейский продюсер, не международный банкир, не табачный миллионер. Куда он ездил в этом автомобиле? В контору адвоката Видика? В банк Хейдона и Стоуна, где у него счет? По праздникам в синагогу на Пятой авеню? К портным, Фелшеру и Китто на Пятьдесят седьмую улицу? И синагогу, и портных выбрала для него Хильда. Сэммлер отправил бы его к другому портному. Элия был высокий мужчина с широкими прямыми плечами, пожалуй, даже слишком широкими, учитывая его худобу. Его зад был посажен слишком высоко. «Точно как у меня, если вдуматься». Запертый в молчаливой прохладе «роллс-ройса», Сэммлер ясно видел это сходство. Фелшер и Китто делали Элию чересчур щеголеватым. Шили ему чересчур узкие брюки. Мужественная шишка, которая вздувалась, когда он садился, не соответствовала его облику. Он носил галстуки и носовые платки в тон от Каунтесс Мара; и остроносые щегольские башмаки, которые вызывали представление не о медицине, а о Лас-Вегасе с его скаковыми лошадьми, шлюхами и певицами сомнительной репутации. Детали его жизни, как-то странно сочетающиеся с его добротой.
Походка гангстера — плечи враскачку. Двубортные пиджаки. Привычка играть в джин и канасту на большие деньги, манера цедить слова уголком рта. Отвращение к «культурным» врачам, любящим потолковать о Хайдеггере и Витгенштейне. Он считал, что у настоящих врачей нет времени на эту липу. Он был великий ненавистник всякой липы. Он с легкостью мог позволить себе этот автомобиль, но не желал вести образ жизни, ему соответствующий. Никаких бродвейских мюзик-холлов или личных самолетов. Его единственной эксцентричной выходкой была внезапная поездка в Израиль, когда он вошел в отель «Кинг Дэвид» без всякого багажа, руки в карманах. Это, по его мнению, было «спортивно». Конечно, у Элии были свои странности, думал Сэммлер. Ведь сама по себе профессия хирурга — странная вещь. Вскрывать ножом бесчувственное человеческое тело. Вытаскивать оттуда органы, зашивать живую плоть, проливать кровь. Не всякий на такое способен. И возможно, этот автомобиль он содержит ради Эмиля. Ну что бы делал Эмиль, не будь этого «роллс-ройса»? Кажется, это было самое правдоподобное решение. У Элии был исключительно сильный инстинкт покровительства. Его особым удовольствием была тайная благотворительность. Он благодетельствовал, применяя всевозможные уловки. Уж кто-кто, а я это знаю. Как странно, как поразительно это его вечное стремление покровительствовать нам, облегчить нашу участь. Поразительно, потому что Элия — хирург, он всегда презирал слабость и некомпетентность. Только великие и могучие инстинкты, их глубинная хитрая работа заставляли его принимать сторону презренной слабости. Но не понятно, почему, собственно, Элия позволял себе эту роскошь — уважать только силу? Сам-то он всегда был на крючке. Ведь Хильда была намного сильнее его. В его повадках старого мафиозо была претензия на безудержную свободу. Нет, настоящей преступницей была малютка Хильда с ее ногами-жердочками, с ее взбитой прической, с ее безупречно отутюженными юбками и сладкой благопристойностью. Она подцепила Элию на крючок. И ему было неоткуда ждать помощи. Да и кто бы сумел ему помочь? Он был из тех, кто сам помогает другим. Без всяких встречных обязательств. Как бы то ни было, скоро все кончится. Кончится и быльем порастет.
А наш мир, верно ли, что он вот-вот переменится? Зачем? Как? Просто двинется в космос, прочь от Земли? А переменятся ли человеческие души? Ожидаются ли новости в поведении? Почему? Попросту потому, что мы устали от старого поведения? Этого явно недостаточно для перемен. Так почему же? Потому, что мир уже рассыпается? По крайней мере Америка, если не весь мир. Ну, если еще не рассыпается, то, во всяком случае, сотрясается.
Эмиль опять вел машину вниз от Семьдесят второй улицы. Поток автомобилей слегка поредел. Тут уже не было товарных фургонов, создающих пробки. Приближался Линкольновский центр, а за ним на кольце Колумбус вздымался Хантингтон-Харфордбилдинг, здание, которое Брук называл Тадж-Махал. «Ну разве это не смешно?» — восклицал Брук. Он обычно хохотал до слез от собственных шуток. Похожий на обезьяну, он складывал руки на животе, зажмуривался и высовывал язык. Ну и домик! Весь из дыр. Но зато там можно получить обед всего за три доллара. Он просто бредил этим: за такую цену — гавайские цыплята и шафранный рис. В конце концов он повел туда старика. Обед был действительно великолепный. А вот Линкольновский центр мистер Сэммлер видел лишь снаружи. Он был равнодушен к исполнительскому искусству и избегал больших скоплений народа. Выставки — электрическую живопись и обнаженные модели — он посещал только потому, что Анджела желала держать его в курсе современного искусства. Но он пропускал в «Таймс» страницы, посвященные художникам, певцам и актерам. Он берег свой единственный читающий глаз для более интересных вещей. С недоброжелательным интересом он отметил, что сносятся милые старые дома и развалюхи и возводятся новые здания.
Вдруг, почти у самого въезда в Линкольновский центр, Эмиль резко затормозил машину и опустил стеклянную перегородку.
— Почему вы остановились?
— Что-то происходит на той стороне улицы, — сказал Эмиль. Собрав гармошкой все складки лица, он всматривался в происходящее, словно оно требовало его особого внимания. Ради чего, собственно, стоило останавливать машину в такую минуту? — Вы не узнаете этих людей, мистер Сэммлер?
— Каких людей? Что там, машины столкнулись? Задержка движения? — Конечно, он не смел приказывать Эмилю ехать дальше, но он все же сделал неопределенный жест, нечто вроде взмаха руки. Он как бы указывал направление — вперед.
— Нет, я думаю, вы захотите задержаться, мистер Сэммлер. Я вижу, там ваш зять. Разве это не он там, с зеленой сумкой? А тот, другой, — ведь это партнер Уоллеса!
— Фефер?
— Да, тот толстый парень. Розовощекий с бородой. Он с кем-то дерется. Вы видите?
— Где это? Там, на улице? Это Эйзен?
— Нет, дерется другой парень. Тот, с бородой. По-моему, ему здорово достается.
На противоположной стороне сбегающей под уклон улицы автобус притормозил у тротуара под тупым углом, почти полностью преградив дорогу машинам. Теперь Сэммлер разглядел, что там в кольце толпы зевак идет драка.
— Так один из них — Фефер?
— Да, мистер Сэммлер.
— С кем это он сцепился? С шофером автобуса?
— Нет, это не шофер. Это кто-то другой.
— Придется пойти и посмотреть, что там.
Эти задержки — просто безумие! Словно намеренно, словно нарочно они стремились испытать предел его терпения. И в конце концов достигли цели. Почему именно здесь, именно Фефер? Но сейчас он уже видел ясно то, о чем говорил Эмиль. Фефер стоял, притиснутый к передней стенке автобуса. Это был именно Фефер, распластанный на широком бампере. Сэммлер начал лихорадочно дергать дверную ручку.
— Не с этой стороны, мистер Сэммлер. Вас тут собьют.
Но Сэммлер, окончательно потерявший терпение, уже спешил через улицу, запруженную машинами.
Фефер, окруженный плотным кольцом зевак, дрался с чернокожим карманником. Человек двадцать, не меньше, глазели на драку, к ним присоединялись все новые и новые, но, похоже, никто не собирался вмешиваться. Фефер, притиснутый к громоздкому автобусу, пытался вырваться из цепкой хватки карманника. Его голова билась о ветровое стекло перед пустым сиденьем шофера. Негр стискивал его все сильнее, и Фефер был испуган. Он еще сопротивлялся, еще защищался, но был уже бессилен. Противник был сильнее. Еще бы! Как могло быть иначе? Бородатое лицо Фефера исказилось от страха. Круглые щеки пылали, широко расставленные карие глаза взывали о помощи. Он не знал, что делать. А что он мог сделать? Он был похож на человека, который пытается вытащить из потока упавший на дно предмет: глаза выпучены, рот в зарослях бороды широко разинут. Но фотоаппарата он не отдавал. Он держал его в высоко поднятой руке, вне пределов досягаемости. Огромное тело в светло-коричневом костюме давило его своим весом. Не повезло Феферу, не удалось ему сделать снимок исподтишка. Черный вор пытался выхватить аппарат. Да больше ему ничего и не нужно было — только забрать фотоаппарат, дать Феферу пару раз под ребра и разок-другой в живот и исчезнуть по возможности неторопливо до прихода полиции. Но Фефер, несмотря на свой страх, все еще не сдавался. Изменив захват, негр взял Фефера за воротник и начал закручивать его, прижимая при этом свою жертву к стенке, как он делал это с Сэммлером. Он душил Фефера воротом его собственной рубашки. Темные очки от Диора, идеально круглые и голубоватые, не шелохнулись на плоском носу негра. Фефер вцепился в его развевающийся малиновый галстук, но ничего не мог с ним сделать.
«Как спасти этого безмозглого, лезущего не в свое дело идиота? Негр может его изувечить. А мне надо спешить. У меня совсем нет времени».
— Эй, кто-нибудь! — приказал Сэммлер. — Помогите! Разнимите их, помогите ему!
Но конечно, «кто-нибудь» не откликнулся. Никто не подумал вмешаться, и внезапно Сэммлер остро почувствовал себя иностранцем: голос, акцент, манеры, синтаксис, лицо, психология — все в нем было иностранным.
Но Эмиль видел тут Эйзена. Сэммлер огляделся вокруг. Да, вот он — бледный, с дурацкой улыбкой. Видно, давно ждет, что Сэммлер заметит его. Теперь он был счастлив, что на него обратили внимание.
— Что ты здесь делаешь? — сказал Сэммлер по-русски.
— А вы, дорогой тесть, что вы здесь делаете?
— Я? Я спешу в больницу к Элии.
— А я был со своим юным другом в автобусе, когда он делал этот снимок. Снимок открытой сумочки. Я сам все это видел.
— Какая глупость!
Эйзен держал свою зеленую брезентовую сумку. Там были его скульптуры или медальоны. Куски со дна Мертвого моря — железопириты, или как их там.
— Пусть он отдаст фотоаппарат. Почему он не отдает фотоаппарат? — сказал Сэммлер.
— А как нам с этим-то справиться? — сказал Эйзен, явно не соглашаясь.
— Нужно позвать полицию, — сказал Сэммлер. Он бы с удовольствием добавил: «И перестань улыбаться».
— Но я не говорю по-английски.
— Тогда помоги ему.
— Лучше вы помогите ему, тесть. Я — иностранец и калека. Конечно, вы старше. Но я ведь только приехал в эту страну.
Сэммлер сказал карманнику:
— Отпусти. Сейчас же отпусти его.
Большое черное лицо повернулось к нему. Нью-Йорк отразился в темных линзах под жесткими полями шляпы. Возможно, негр узнал Сэммлера. Но никак этого не выразил.
— Отдайте ему фотоаппарат, Фефер. Выпустите его из рук, — сказал Сэммлер.
Фефер уставился на него с выражением мольбы и отчаяния, похоже было, что он вот-вот потеряет сознание. Но руку с аппаратом он не опускал.
— Вы слышите, отдайте ему эту дурацкую штуку. Он хочет забрать пленку. Не будьте идиотом.
Вероятно, Фефер надеялся, что вот-вот из-за угла выскочит машина, полная полицейских. Ничем иным нельзя было объяснить его бессмысленное упорство. Особенно если принять во внимание силу негра — ползучую, верткую, цепкую, звериную мощь его хватки, чудовищные бугры шейных мышц, жесткую напряженность ягодиц, когда он поднимался на цыпочки. Ноги в блестящей крокодиловой коже! В светло-коричневых брюках, стянутых поясом под цвет галстука — поясом с малиновым отливом! До чего же все это подстегивало воображение.
— Эйзен! — скомандовал Сэммлер в ярости.
— Да?
— Я прошу тебя сделать что-нибудь!
— Пусть они сделают что-нибудь. — Он взмахнул зеленой брезентовой сумкой в направлении зевак. — Я ведь всего сорок восемь часов как приехал!
Мистер Сэммлер снова повернулся к толпе, всматриваясь в лица. Неужели никто не поможет? Выходит, он до сих пор — до сих пор! — еще верит, что кто-то придет на помощь со стороны? Всюду, где люди, есть надежда на помощь. Это одновременно инстинкт и рефлекс. (Негаснущая надежда?) Он скользил взглядом по лицам людей, столпившихся вокруг тротуара, — лицо, лицо, лицо, румяное, бледное, смуглое, худое, полное, угрюмое, сонное, глаза — голубые, карие, черные, — удивляясь странной общности в их бездействии. Все они ожидали — о! наконец-то! — удовлетворения каких-то своих раздраженных, возбужденных, неутоленных, обманутых надежд, утешения для изголодавшихся душ. Вот сейчас ему ка-ак влепят! А черные лица? То же самое желание. По другую сторону черты. Но то же самое. У Сэммлера было ощущение, что воздух вокруг наполнен лаем, хоть не слышно было ни звука. И вдруг его поразила мысль, что всех их объединяет блаженство присутствия. Как будто было сказано — да, именно так! — блаженны присутствующие. Они и здесь и в то же время не здесь. Они как бы присутствуют и отсутствуют. Вот они — стоят в экстазе и ждут. Вот их высшая привилегия! И никто не может прекратить драку — только Эйзен. Странная это драка все-таки… Сэммлеру не верилось, что чернокожий вор будет душить Фефера до потери сознания; нет, он просто будет закручивать ворот на его шее до тех пор, пока Фефер не отдаст фотоаппарат. Конечно, всегда оставалась вероятность, что он стукнет его или всадит нож. Но хуже всего, страшнее, чем само это происшествие, было то чувство, которое все настойчивее охватывало Сэммлера.
Это было чувство ужаса, и оно росло, росло и росло. Что за ужас? Как его описать? Он — человек, вернувшийся из мертвых. Он возвратился к жизни. Он опять рядом с другими. Но в чем-то главном он совершенно одинок. Он стар. Ему недостает простой физической силы. Он знает, что нужно сделать, но у него нет сил сделать это. Ему приходится обращаться к другому — к Эйзену! К человеку, который и сам вне всего этого, на другом пути, на другой орбите, с совсем другим, иноземным центром. Сэммлер был бессилен. А бессилие равнозначно смерти. И вдруг он увидел себя самого: фигура, не стоящая на ногах, а как-то странно наклоненная, словно откинутая назад, в прошлое, — и почему-то в профиль, — себя как человека в прошедшем времени. Это был вовсе не он. Это был некто — и это особенно потрясло его — нищий духом. Некто между состояниями: между человеческим и нечеловеческим, между содержательностью и пустотой, наполненностью и вакуумом, значимостью и незначимостью, этим светом — и никаким. Некто — летучий, неподвластный силам притяжения, свободный, слегка испуганный, неуверенный в цели своего полета, опасающийся, что ничто не ждет его в конце пути.
— Эйзен, разними их, — сказал он. — Он вот-вот задохнется. Сейчас явится полиция и начнет заталкивать всех в машину. А мне надо идти. Стоять здесь — просто безумие. Пожалуйста. Я прошу, просто отними у него аппарат. Отними, и все будет в порядке.
И тут красавчик Эйзен, ухмыляясь, пожимая и поводя плечами, чтобы ослабить тугую джинсовую ткань пиджака, отодвинулся от Сэммлера с таким видом, словно собирался сделать что-то забавное по его личной просьбе. Он закатал правый рукав, обнажив руку, поросшую густыми черными волосами. Затем он широко размахнулся и изо всех сил ударил карманника своей тяжелой брезентовой сумкой сбоку по лицу. Это был страшный удар. С вора слетели очки, шляпа. Фефер высвободился не сразу. Казалось, негр прилег на него отдохнуть, оглушенный. Эйзен был рабочий, литейщик. Но тут была не только профессиональная сила, тут была и сила сумасшедшего. Что-то безмерное, не знающее удержу прорвалось в том, как он прицелился, как примерился к росту негра, — какая-то стойкая дефективность. В этот удар он вложил все свои свойства: все — и самодисциплину, и способность к убийству. «Господи, что я натворил! Ведь это хуже всего, это самое худшее». Сэммлер был уверен, что Эйзен раздробил лицо негра. А теперь он опять собирался ударить его своими медальонами. Негр отпустил Фефера и начал медленно поворачиваться. Губы его раздвинулись, обнажив зубы. У него была глубоко рассечена кожа, из распухшей щеки текла кровь. Эйзен брякнул своими железками и расставил ноги пошире. «Он убьет эту падлу!» — сказал кто-то в толпе.
— Не бей его, Эйзен. Я не просил об этом. Слышишь, что я сказал? — спросил Сэммлер.
Но брезентовая сумка с грузом уже обрушилась на негра с другой стороны. Замах был широкий и прицельно точный. Удар был сильнее первого, он сбил негра с ног. Тот не рухнул на асфальт. Он просто медленно опустился, будто решил полежать на улице. Кровь текла из рваных ран на его щеках. Тяжелый металл изрезал лицо даже сквозь брезент.
Эйзен уже снова вскидывал свое оружие, чтобы опустить его прямо на череп негра. Сэммлер схватил его за руку и оттащил в сторону.
— Ты убьешь его. Ты хочешь выбить из него мозги?
— Так вы же сами сказали, тесть!
Они препирались по-русски на глазах толпы.
— Вы же сказали, чтобы я что-нибудь сделал! Вы сказали, что вам надо идти. И что я должен что-то сделать. Вот я и сделал…
— Но я не говорил, чтобы ты добивал его этими проклятыми железками. Я вообще не просил тебя, чтобы ты его бил. Ты сумасшедший, Эйзен, совсем сумасшедший. С тебя станется убить его на месте.
Карманник сделал попытку приподняться на локтях. Сейчас его тело опиралось на полусогнутые руки. Кровь густым потоком стекала на асфальт.
— Я просто в ужасе! — сказал Сэммлер.
Эйзен, красивый, кудрявый, хотя и взмокший от пота, с той же улыбкой стоял, странно расставив свои беспалые ноги, и, казалось, забавлялся нелепой непоследовательностью Сэммлера. Он сказал:
— Такого человека нельзя ударить один раз. Уж если бить, так бить как следует. Иначе он убьет вас. Вы же знаете. Вы же воевали, как и я. Вы были в партизанском отряде. У вас был автомат. Что ж, вы не знаете, что ли? — Этот смех, эта логика! Он смеялся, рассуждая о сэммлеровской нелепости, и все повторял, уже заикаясь: — Если вы за — так за. Если вы против — так против. Да или нет? Отвечайте.
От этого рассуждения Сэммлер совсем упал духом.
— Где Фефер? — сказал он и оглянулся.
Фефер стоял, прижавшись лбом к обшивке автобуса, и постепенно приходил в себя. И без сомнения, играл на публику. Это представление было отвратительно Сэммлеру.
Будь они прокляты, все эти совпадения! — думал он. Будь они все прокляты, ведь Элия ждет его. И только Элию хотел он видеть. Только для Элии были у него слова. Для них для всех у него слов не было.
Потом он услышал, как кто-то спросил:
— А где же полиция?
— Заняты. Как всегда. На задании, выписывают где-нибудь квитанции. Эти говнюки. Всегда, когда надо, их нет.
— Ого, сколько крови! Надо вызвать «скорую помощь».
Тускло отсвечивали завитки волос на угольно-пористой голове негра, из которой все еще сочилась кровь, глаза его были закрыты. Но он явно хотел подняться на ноги. Все делал попытки встать.
Эйзен сказал Сэммлеру:
— Это тот самый, правда? Тот самый, о котором вы рассказывали, который преследовал вас? Который показал вам свою шишку?
— Уйди от меня, Эйзен!
— А что мне было делать?
— Уходи поскорее. Убирайся прочь отсюда. А то влипнешь в историю, — сказал Сэммлер. Он обратился к Феферу: — Что вы скажете теперь?
— Я поймал его на месте преступления. Пожалуйста, подождите минутку, он повредил мне горло.
— Ерунда, не разыгрывай передо мной умирающего. Вот этому человеку действительно плохо.
— Я клянусь, он пытался открыть сумочку, у меня есть два снимка.
— Два снимка, подумать только!
— Вы, кажется, сердитесь, сэр? Почему, собственно, вы на меня сердитесь?
И тут Сэммлер увидел полицейскую машину с вращающимся прожектором на крыше, оттуда лениво вышел полицейский и начал расталкивать толпу. Эмиль оттащил Сэммлера куда-то за автобус и сказал:
— Вам все это ни к чему. Нам надо спешить.
— Ну конечно.
Они перешли через улицу. Нельзя впутываться в эти дела с полицией. Его могут задержать на несколько часов. Ему вовсе не следовало заезжать домой. Надо было ехать прямо в больницу.
— Я бы хотел сесть впереди, рядом с вами, Эмиль.
— Конечно, пожалуйста, как вам угодно! Ого, как вас трясет! — Он помог Сэммлеру сесть в машину. У Эмиля у самого дрожали руки, а Сэммлера просто била лихорадка. Откуда-то снизу по ногам поднималась отвратительная слабость.
Могучий мотор заработал. Из кондиционера хлынула струя прохлады. И «роллс-ройс» влился в поток машин.
— В чем же там было дело?
— Хотел бы я знать, — сказал Сэммлер.
— А кто этот черный тип?
— Бедняга, понятия не имею, кто он такой.
— Да, ему пару раз здорово приложили!
— Эйзен — жестокий человек.
— Что у него там, в этой сумке?
— Куски металла. Я чувствую себя ответственным, Эмиль: ведь это я обратился к Эйзену за помощью, потому что мне так хотелось поскорее попасть к доктору Гранеру.
— Может, у этого парня крепкий череп. Наверное, вам не приходилось видеть, как бьет человек, который хочет убить. Хотите прилечь на заднем сиденье на десять минут? Я могу остановиться.
— Что, я очень плохо выгляжу? Нет-нет, Эмиль, не нужно. Я только закрою глаза.
Сэммлера душил гнев. Он просто ненавидел Эйзена из-за этого негра. Конечно, у негра мания величия. Но надо признать, есть в нем что-то царственное. Эта его одежда, эти темные очки, эти яркие цвета, эта варварски величественная манера. Вероятнее всего, он сумасшедший. Но сумасшедший, одержимый идеей аристократизма. И как Сэммлер сочувствовал ему, чего бы он не дал, чтобы предотвратить эти жестокие удары. Как красна, как густа была его кровь, и как ужасны эти древние, колючие металлические чурки! А Эйзен? Он, конечно, жертва войны, и не надо было забывать, что он тоже сумасшедший. И место ему в сумасшедшем доме. У него мания убийства. Если бы только, думал Сэммлер, Шула и Эйзен были чуточку менее сумасшедшими. Хоть чуточку. Жили бы они и дальше в Хайфе, эти двое чокнутых, в своей выбеленной известкой клетке, и играли бы в кассино. Потому что в перерывах между грандиозными спектаклями с воплями и мордобоем, приводившими в ужас соседей, они сразу же садились за карты. Так нет же! Эти люди имеют право считаться нормальными. Более того, они имеют право передвигаться в пространстве. У них есть паспорта, билеты. И вот пожалуйста — бедняга Эйзен прибывает в Америку со своими медальонами. Бедная, заблудшая душа, бедняга Эйзен с его собачьей улыбкой!
Сколько удовольствия от жизни они получают! Уоллес, Фефер, Эйзен, Анджела и даже Брук. Они так весело смеются! Дорогие братья, давайте все вместе будем людьми. Давайте погуляем на этой веселой ярмарке и все вместе пробежимся по забавной дорожке! Будем развлекать своих родных и близких. Охота за сокровищами, цирковые полеты, космические кражи, медальоны, парики, сари и бороды! Да это же все благотворительность, чистая благотворительность, учитывая нынешнее положение вещей и бессмысленную слепоту жизни. Страшно! Лучше бы не родиться! Невыносимо! Давайте же развлекать друг друга, пока мы живы!
— Я поставлю машину здесь и поднимусь вместе с вами, — сказал Эмиль. — Пусть меня штрафуют, если им охота.

 

— Доктор еще не вернулся? — спросил Эмиль.
— Видимо, нет. Анджела сидит в палате одна.
— Ну ладно. Если я вам буду нужен — я тут, у входа.
— Я уже выкуриваю по три пачки в день. Опять у меня кончились сигареты, Эмиль. Даже газету прочесть не могу — никак не сосредоточиться.
— Бенсон и Хеджес, да?
Когда он ушел, она сказала:
— Не люблю посылать пожилого человека с поручениями.
Сэммлер не ответил. Он держал свою шляпу в руках, не хотел класть ее на свежезастланную постель.
— Эмиль был в папиной шайке. Они очень привязаны друг к другу.
— Как дела?
— Если бы знать! Его увезли вниз делать анализы, но два часа — это так долго. Надеюсь, доктор Косби знает свое дело. Мне он не слишком нравится. На меня такие типы не действуют. Ведет себя так, как будто командует военной школой на Юге. Но я же не его кадет! Меня он муштровать не может. Грубый, холодный, отвратительный. Из тех красавчиков, которым невдомек, что женщинам они не нравятся. Садитесь на этот стул с прямой спинкой, дядя. Вам будет удобнее. Я хочу с вами поговорить.
Сэммлер уселся поудобнее и подальше от света, он не в силах был видеть окно, за которым не было ничего, кроме синего неба. Предстоял неприятный разговор. Он был так взбудоражен, что улавливал малейшие сигналы. Другая женщина горела бы как в лихорадке, Анджела же была бледна, как воск. Ее забавный хриплый голос, — вероятно, она подражала Талуле Бэнкхэд, — потерял всю свою забавность. Горло вздувалось, набухало, светло-коричневые брови, подрисованные вразлет, как крылья, все время поднимались. Время от времени она бросала на него молящий взгляд. При этом она явно была рассержена. Все давалось ей с трудом. Даже морщить лоб ей было трудно. Что-то в ней было нарушено. К атласной блузке с большим декольте она надела мини-юбку. Нет, Сэммлер ошибся, это была микро-юбка, просто зеленая полоска ткани, опоясывающая бедра. Крашенные под седину волосы туго стянуты назад, кожа великолепная (гормоны). На щеках поблескивают большие золотые серьги. Крупная полная женщина, одетая как девочка, зазывно играющая в ребенка, — а ее-то уж никак не примешь за мальчика! Сидя рядом с нею, Сэммлер отметил, что она не благоухает, как обычно, арабским мускусом. Сегодня от нее исходил ее собственный запах, очень сильный, солоноватый, напоминающий запах слез и морского прилива, запах ее женских соков. Слова Элии точно передавали производимое ею впечатление, он сказал: «Слишком много секса». Даже белая губная помада намекала на извращенность. Любопытно, это не отвращало Сэммлера. Он не чувствовал предубеждения против извращений, против избытка секса. Ничего он не чувствовал. Слишком позднее время дня. И слишком жарко. Другие, куда более искажающие жизнь силы поработали сегодня. Удар эйзеновских медальонов по черному лицу карманника еще жил в нем. Его собственные нервы просто и элементарно связали этот удар с тем ударом приклада, которым около тридцати лет назад выбили ему глаз. Это ощущение удара, падения — можно, оказывается, пережить все это вновь. Стоило ли переживать все это вновь? Он сидел и ждал, когда же наконец каталка Элии упруго толкнется в дверь палаты.
— Уоллес не появлялся? Он должен был приземлиться в Ньюарке.
— Не появлялся. Да, я должна ведь еще рассказать вам о моем братце. Когда вы его видели? Марго уже рассказала мне про трубы.
— Во плоти? Я видел его прошлой ночью. А сегодня утром я видел его в небе.
— А, так вы видели, как этот идиот барахтается в воздухе?
— А что, с ним что-нибудь случилось?
— Не беспокойтесь, он не ранен. Хотела бы, чтобы он хоть разок хорошенько трахнулся, но он прямо какой-то голливудский трюкач.
— Он что, попал в катастрофу?
— А что вы думали? Об этом уже передавали по радио. Он зацепился колесом за дом.
— О Господи! Ему пришлось прыгать с парашютом? Это был ваш дом?
— Он попал в катастрофу, когда приземлялся. Над каким-то городом в Вестчестере. Одному только Богу известно, почему этот урод должен болтаться где-то в небе, снося крыши с домов, когда у нас такие неприятности! Меня это просто сводит с ума!
— Неужели Элия слышал об этом по радио?
— Нет, он не слышал. Он уже был в лифте.
— Значит, Уоллес не ранен?
— Уоллес на седьмом небе от восторга. Ему должны наложить швы на щеке.
— Понятно. У него будет шрам. Все это ужасно.
— Вы слишком уж ему сочувствуете.
— Допускаю, что всякое сострадание утомительно. Но он всегда вызывает у меня это чувство.
— Да, да, это вполне в вашем духе. А по сути, моего маленького братца давно уже нужно куда-то упрятать. Запереть в психушку. Вы бы только послушали, что он лопотал в телефон!
— А, так ты с ним говорила?
— Сперва он попросил какого-то типа описать его великолепную посадку. А потом уже взял трубку сам. Это было восхитительно! Можно было подумать, что он добрался до Северного полюса на велосипеде! Вы знаете, на нас подадут в суд за поврежденный дом. Кроме того, он разбил самолет. Гражданская авиация забирает его летные права. Надо бы, чтобы они забрали и его самого. Но он был вне себя от восторга. Он спросил: «Не рассказать ли папе?»
— Не может быть!
— Представьте себе, — сказала Анджела. Она была в ярости. Она гневалась на всех — на доктора Косби, на Уоллеса, на Видика, на Хоррикера. С Сэммлером она была сегодня резка. Да и сам он был вне себя. Что за день! Этот изуродованный негр! Лужа крови. Но сейчас, от столкновения с ее сверхженственностью, он опять увидел все особенно ясно. Так, как увидел вдруг свирепо освещенную Риверсайд-драйв, когда разглядел в автобусе действия карманника. Вот так же точно он видел и сейчас. Видеть — какое это наслаждение. Ну еще бы! Высшее наслаждение. Солнце может сиять и давать счастье, но иногда оно освещает взбесившийся мир. Его даже пугала необычная живость и четкость всего, что он видел. Мягкий цвет лица Анджелы, ее хмуро сдвинутые брови — ах, какая это смесь изящества и вульгарности. А солнце в полную силу било в окно. Исполосованное стекло истекало светом, как медом. Это было похоже на огневой заслон нестерпимой яркости и сладости. Сэммлеру не нужна была эта яркость. Она обращалась против него, она слишком кружила голову, слишком волновала.
— Как я понимаю, вы с Элией все продолжаете обсуждать этот злополучный инцидент?
— Он ни за что не хочет забыть о нем. Это жестоко. Для нас обоих — для него и для меня. Но я не могу остановить его.
— А что тебе остается, кроме покорности? Сейчас важнее всего его спокойствие. И никаких препирательств быть не должно. Возможно, было бы правильно, если бы здесь появился юный мистер Хоррикер. Чтобы показать, что он не воспринимает все серьезно. А как он воспринимает это на самом деле?
— Говорит, что всерьез.
— Может быть, он тебя любит?
— Он? Бог его знает. Но я ни за что не стану просить его прийти. Это означает воспользоваться папиной болезнью.
— Но ты хочешь вернуть его?
— Хочу ли? Возможно. Я не уверена.
Был ли у нее кто-то новый на примете? Человеческие привязанности стали так легковесны; возможно, у нее наготове есть длинный список претендентов, которых она имеет в виду: одного она встретила в парке, когда прогуливала собаку, с другим поболтала в Музее современного искусства; один с пейсами, другой с большими чувственными глазами, третий с больным ребенком, четвертый с женой, страдающей рассеянным склерозом. На свете вполне достаточно людей, чтобы осуществить немыслимое множество вожделений и капризов. Все они всплывали из обрывков прошлых рассказов Анджелы. Он слушал и запоминал все: и тусклые факты, и художественные штрихи. Он не хотел слушать, но она желала рассказывать. Он не хотел ничего помнить, но не в состоянии был забыть. Анджела действительно красавица. Пожалуй, крупновата, но все же красавица, здоровая, молодая. У здоровых молодых женщин есть свои потребности. Эти ее ноги — ее ляжки, открытые взгляду почти доверху, до края зеленой набедренной повязки, — о да, она красавица! Хоррикер должен был страдать от сознания, что потерял ее. Сэммлер все еще думал об этом. Усталый, ошеломленный, отчаявшийся, он все еще думал. Не терял связи. Связи с реальной жизнью.
— Ведь Уортон не младенец. Он знал, на что шел, там, в Мексике, — сказала Анджела.
— Господи, я ничего не понимаю в этом. Вероятно, он читал эти книжки, которые ты давала мне, — Баттеля и других теоретиков: грех, боль и секс; похоть, преступление и желание; убийство и чувственное наслаждение. Меня это не слишком заинтересовало.
— Я знаю, эти вещи не в вашем вкусе. Но Уортон получил свое удовольствие с этой шлюшкой. Она ему понравилась. Больше, чем мне понравился тот мужик. Я бы никогда не стала с ним встречаться. А потом в самолете на Уортона ни с того ни с сего нашла ревность. И никак не может успокоиться.
— Я только думаю, что для спокойствия Элии было бы хорошо, если бы Хоррикер пришел сюда.
— Меня бесит, что Уортон разболтал все Видику, а Видик — папе.
— Мне трудно поверить, что мистер Видик обсуждает с Элией подобные вещи. Он во многих отношениях вполне приличный человек. Конечно, я не очень хорошо его знаю. Но он производит впечатление солидного адвоката. Никакой он не разбойник. У него такое большое мягкое лицо.
— Этот жирный сукин сын? Пусть он только мне попадется! Я все волосы ему выдеру!
— Не внушай себе, что против тебя кто-то строит козни. Ты можешь ошибаться. Элия — человек очень умный и понимает намеки с полуслова.
— А если не Видик — то кто же? Уоллес? Эмиль? Да все равно, кто бы ни намекнул, началось-то все с Уортона. Что он, не мог держать язык за зубами? Конечно, если он захочет навестить папу, я возражать не буду. Просто меня все это бесит и оскорбляет.
— У тебя и впрямь такой вид, будто тебя лихорадит. И я не хочу волновать тебя еще больше. Но уж раз твой отец так огорчен мексиканской историей, следовало ли тебе являться сюда в таком наряде?
— Вы имеете в виду мою юбку?
— Она слишком короткая. Может быть, я ничего не понимаю, но мне кажется, что неразумно приходить сюда в таком игривом наряде.
— Ну вот, теперь им не нравятся мои наряды! Вы говорите от его имени или от своего?
Сквозь стекло сочилось солнце — желтое, липкое. Это было невыносимо.
— Конечно, я знаю, что мои взгляды устарели — они принадлежат к больной эпохе, которая принесла такой вред нашей цивилизации. Ведь я прочел все твои книги. Мы с тобой уже обсуждали это. Но неужели ты не понимаешь, что твой отец расстроится и огорчится при виде этой соблазнительной кукольной юбочки?
— Это вы всерьез? О моей юбке? Я о ней и не думала! Я накинула что попало и выбежала из дому. Как странно, что вы обратили на это внимание! Сейчас все носят такие юбки Но мне не слишком нравится форма, в которой вы высказываете свое отношение.
— Без сомнения, мне следовало выразиться иначе. Я вовсе не хочу раздражать тебя. Но нам обоим есть о чем подумать.
— Вы правы. Мне и без этого тяжело. Я просто в отчаянии.
— Я не сомневаюсь в этом.
— Дядя, я просто не нахожу себе места.
— Так и должно быть. А как же иначе?
— О чем вы? Вы говорите так, будто что-то еще имеете в виду?
— Ты права. Я тоже не могу найти себе места из-за твоего отца. Он всегда был моим другом. У меня тоже болит за него сердце.
— Не стоит нам говорить обиняками, дядя.
— Не стоит. Он умирает.
— Вот это называется — высказаться! — Она всегда любила разговор без обиняков, может быть, это было чересчур прямолинейно?
— Это так же страшно сказать, как и услышать.
— Я уверена, вы любите папу, — сказала она.
— Люблю.
— Не только из практических соображений, ведь правда?
— Конечно, он помогает нам с Шулой. Я никогда не пытался скрывать свою благодарность. Я думаю, это ни для кого не секрет, — сказал Сэммлер. Он так иссох и состарился, что никто не смог бы заметить, когда у него начинается сердцебиение. Даже очень сильное. — Если б я был практичен, если б я был только практичен, я бы старался не спорить с тобой. Но я думаю, что на свете существуют не одни только практические соображения.
— Ладно, я надеюсь, мы не станем ссориться.
— Ну разумеется, — сказал Сэммлер.
Она была сердита на Уоллеса, на Косби, на Хоррикера. Ему не стоило увеличивать этот список. Он не стремился к победе над Анджелой. Он только хотел убедить ее кое в чем, да и то не был уверен, что это выполнимо. Не воевать же со страдающими женщинами. Он начал:
— Анджела, я сегодня очень расстроен. Поврежденные нервы, которых не замечаешь годами, вдруг напоминают о себе взрывом. Сейчас они меня жгут очень больно. Сейчас я бы хотел сказать тебе кое-что о твоем отце, пока мы его ждем. Внешне может показаться, что у нас с Элией было немного общего. Он очень сентиментален. Он настаивал, даже слишком настаивал, на бережном отношении к некоторым старомодным чувствам. Он — представитель старой системы. Я сам всегда относился к этому скептически. Можно задать вопрос: а что собой представляет современная система? Но мы не будем в это вдаваться. Мне всегда не слишком нравились люди, которые открыто проявляли свои чувства. Английская манера всегда была моей слабостью. Холодность? Я и по сей день ценю определенную сдержанность. Мне не нравится манера Элии обхаживать людей, его стремление завоевывать сердца, покорять души, привлекать внимание, вступать в личные отношения со всеми, даже с официантками, лаборантками и маникюршами. Ему всегда было слишком легко сказать: «Я вас люблю!» Он обычно говорил это твоей матери при посторонних, вгоняя ее в краску. Я не намерен обсуждать ее с тобой. У нее были свои достоинства. Но если я был английским снобом, то она была немецкой еврейкой, культивировавшей стиль «белых англосаксонских протестантов». Теперь уже, кстати, вышедший из моды. Я понял это сразу. Она поставила перед собой задачу рафинировать твоего отца, восточноевропейского еврея. Предполагалось, что он человек экспансивный и сердечный. Ведь так оно и было? Ему было предписано быть экспансивным. Да, нелегко ему пришлось с твоей матерью. Мне кажется, легче было бы любить геометрическую теорему, чем твою бедную мать. Прости, ради Бога, что выражаюсь так резко.
— В любом случае сидеть здесь и ждать — все равно, что висеть на канате над пропастью, — сказала она.
— Это верно. Значит, можно продолжать наш разговор. Мне бы не хотелось добавлять к твоим переживаниям… но по дороге сюда я стал свидетелем ужасной сцены… В которой была доля моей вины. Я очень расстроен сейчас. Но я хотел сказать, что у твоего отца было много ролей. Практикующий врач — а он был хороший врач, — муж, отец, семьянин, американец, богатый человек в отставке, владелец «роллс-ройса». У каждого из нас свое предназначение. Чуткость, щедрость, экспансивность, доброта, сердечность — все эти прекрасные человеческие качества по какой-то странной прихоти современных представителей вдруг оказались качествами постыдными, которые надо скрывать. Стало гораздо легче откровенно бахвалиться пороками. Но предназначение твоего отца — быть носителем этих истинных человеческих качеств. Они написаны на его лице. Вот почему он выглядит таким человечным. Да, он многого добился. Даже преуспел. Он ведь не любил хирургию. Ты знаешь это. Его приводили в ужас эти трех-четырехчасовые операции. Но он их производил. Он делал то, что ему не нравилось. В нем была преданность некоторым возвышенным понятиям. Он знал, что хорошие люди существовали до него и будут существовать после, и он хотел быть одним из них. Я думаю, он и в этом преуспел. Я к этому даже не приблизился. До сорока лет я был всего лишь англизированным польским евреем-интеллектуалом — существом относительно бесполезным. А вот Элия, повторявший благородные формулы, их, можно сказать, пропагандировавший, сумел осуществить принципы добра. И сохранить при этом себя. Он любит тебя. Я уверен, что он любит и Уоллеса. Мне кажется, и меня он тоже любит. Я многому у него научился. Ты пойми, у меня нет иллюзий насчет твоего отца. Он раздражителен, хвастлив, часто повторяется. Он тщеславен, брюзглив, заносчив. Но он делал добро, и я восхищаюсь им.
— Словом, он человечен. Верно, он человечен.
Она наверняка слушала его вполуха, хоть все время смотрела ему прямо в глаза, повернувшись к нему всем телом, широко раздвинув колени, так что он видел ее розовые трусики. Заметив эту розовую полоску, он подумал: «О чем спорить? Какой в этом смысл?» Но он повторил:
— Как правило, люди человечны до некоторой степени. Одни больше, другие меньше.
— А некоторые совсем чуть-чуть?
— Похоже на то. Некоторые — чуть-чуть. Испорченные. Оскудевшие духом, опасные.
— Я думаю, все рождаются человечными.
— Нет, это не врожденное свойство. Это — способность, которую надо развить.
— Ладно, дядя, к чему вы заставляете меня все это слушать? Что у вас на уме? Ведь вы что-то имеете в виду?
— Да, кое-что имею.
— Вы меня осуждаете?
— Нет, я славлю твоего отца.
Широко раскрытые блестящие глаза Анджелы смотрели на него сердито и похабно. Никаких стычек, Боже упаси, с отчаявшимися женщинами. И все же было нечто, чего он хотел от нее. Он выпрямился, расправил свое высохшее тело, рыжевато-седые брови мохнато нависали над затемненными стеклами очков.
— Мне не очень по душе ваше представление обо мне, — сказала она.
— Какое это может иметь значение в такой день? А может быть, мне только кажется, что сегодня все должно быть иначе? Возможно, будь мы в Индии или Финляндии, все выглядело бы для нас по-другому. Нью-Йорк вызывает мысли о гибели цивилизации, о Содоме и Гоморре, о конце света. Конец света здесь никого не удивит. Многие люди давно уже поставили на это событие. Не знаю, верно ли, что в наши дни люди стали намного хуже. Цезарь в один день вырезал тенктеров, всего четыреста тридцать душ. Весь Рим был в ужасе. Я не уверен, что наше время — самое страшное. Но сейчас в воздухе носится ощущение, что мир рушится, и я тоже это чувствую. Раньше я ненавидел людей, заявляющих, что конец близок. Что они могли знать о конце? А я кое-что знал из собственного, так сказать, замогильного опыта. И оказывается, я был не прав, совершенно, абсолютно не прав. Кто угодно может почувствовать истину. Но попробуй представить себе, что это ощущение верно, что это не просто дурное настроение, не просто невежество или разрушительное развлечение, или то, чего желают люди, неспособные хоть что-нибудь сделать как следует. Представь себе, что так оно и будет. Ведь все же есть такое понятие — человек. По крайней мере было. И понятие — человеческие качества. Слабые люди побеждали собственный страх, безумцы побеждали собственные преступные склонности. Мы — гениальные животные.
Так он часто думал. В данный момент это была пустая формула. Он сам не чувствовал того, что говорил.
— Ну, дядя?
— Но не нам дано решать, наступает ли конец света или нет. Дело в том, что наступил конец света для твоего отца.
— Почему вы все время подчеркиваете это, будто я сама не понимаю? Чего вы хотите?
Действительно, чего? От нее, сидящей перед ним с полуобнаженной грудью, испускающей женские запахи, от этой встревоженной женщины с затуманенными большими глазами; а он вдруг, непонятно зачем, пристает к ней с Цезарем и тенктерами, со своими идеями. Да отвяжись ты от этого несчастного создания. Ибо сейчас она желала считаться несчастным созданием. И была им. Но он не мог от нее отвязаться — пока еще не мог.
— Как правило, при аневризме смерть наступает внезапно, — сказал он. — Но Элия получил небольшую отсрочку, и это дает нам некоторые возможности.
— Какие возможности? О чем вы?
— О том, что сейчас может разрешиться многое. Эта отсрочка сделала твоего отца реалистом — заставила посмотреть в глаза фактам, о которых он до сих пор имел смутное представление.
— Например, фактам обо мне? Ведь он на самом деле не хотел ничего знать обо мне.
— Да.
— Чего вы добиваетесь?
— Ты обязана кое-что сделать для него. Он в этом нуждается.
— Что же это такое, что я обязана сделать?
— Это тебе решать. Если ты его любишь, ты должна подать ему знак. Он в горе. Он в ярости. Он во всем разочарован. И я не думаю, что дело в твоей постельной жизни. Дело в том, что он нуждается в обыкновенном участии. Разве ты не видишь, Анджела? От тебя не потребуется больших усилий. Но ты должна дать ему последнюю возможность быть самим собой.
— Насколько я понимаю, если в том, что вы говорите, есть хоть какой-то смысл, то вы имеете в виду старомодную сцену у смертного одра.
— Какая разница, как это называть?
— То есть я должна просить его простить меня? Вы это серьезно?
— Крайне серьезно.
— Но как я могу? Я… да нет. Это ни в какие ворота не лезет… Даже для папы это бы выглядело кривляньем. Вы обратились не по адресу. Это не для меня.
— Он был хороший человек. И сейчас пробил его последний час. Неужели ты не можешь придумать для него какие-нибудь слова?
— Какие слова, о чем тут говорить? Вы что, не можете думать ни о чем, кроме смерти?
— Но ведь перед нами именно смерть.
— Я вижу, вас не остановить. Вы ведь собираетесь сказать что-то еще. Что ж, валяйте!
— Так прямо и говорить?
— Так прямо и говорите. И чем короче, тем лучше.
— Я не знаю, что случилось в Мексике. Детали тут несущественны. Мне только кажется странным, что это может быть весело — любовь и интимность со случайным встречным. Развлечения, групповые совокупления, оральный секс с незнакомцами — все это можно, ну, а примириться с собственным отцом в его последний час — нельзя? Он посвятил тебе чувство большой силы, Анджела. Я думаю, главная часть его любви досталась тебе. И ты хоть немного должна понять и вознаградить его.
— Дядя Сэммлер! — Она была в ярости.
— Ага. Ты сердишься. Это естественно.
— Вы оскорбляете меня. Вы все время очень хотели меня оскорбить. Что ж, наконец-то вы добились своего, дорогой дядя!
— Я не ставил себе такой цели. Я только думаю, есть вещи, которые всем известны или должны быть известны.
— Ради Бога, прекратите наконец!
— Хорошо, я больше не буду вмешиваться не в свое дело.
— Вы ведете свою особую жизнь в своей унылой комнате. Может, это и очаровательно, но какое это имеет отношение к чему бы то ни было? Не думаю, что вы способны понять, как живут другие люди. Что вы имели в виду, когда говорили про оральный секс? Что вы знаете об этом?
Что ж, значит, у него не вышло. Она бросала ему в лицо то самое, что кричал тот юнец в Колумбийском университете. Он вне игры. Высокий, высохший, не очень приятный старик, осуждает всех, воображает себя бог весть кем. Черт побери, такой Hors d'usage . На фонарь его! Что ж, это действительно не бог весть что. Пожалуй, ему не следовало раздражать Анджелу до такой степени. Но сейчас он и сам дрожал с головы до ног.
В этот момент появилась серая медсестра и позвала Сэммлера к телефону:
— Ведь вы мистер Сэммлер, не правда ли?
Он вздрогнул. Вскочил на ноги.
— Кто зовет меня? Что там? — Он не знал, чего ожидать.
— Вас зовут к телефону. Ваша дочь. Вы можете говорить в коридоре возле дежурной сестры.
— Да, Шула? — сказал он дочери. — Говори же. В чем дело? Где ты?
— Я в Нью-Рошели, а где Элия?
— Мы ждем его. Что тебе сейчас надо, Шула?
— Ты слышал насчет Уоллеса?
— Да, слышал.
— Он и впрямь молодец, что сумел посадить этот самолет без шасси.
— Да, замечательно. Конечно, он чудо природы! А теперь, Шула, я хотел бы, чтобы ты уехала оттуда. Тебе ни к чему рыться в чужом доме, тебе нечего там делать. Я хотел, чтобы ты уехала вместе со мной. Ты обязана меня слушаться.
— Я и не думала поступать иначе.
— Но ты поступила.
— Ничего подобного. Если мы разминулись, то это было в твоих интересах.
— Шула, не пытайся меня одурачить. И хватит о моих интересах. Оставь их в покое. Но ты позвонила, чтобы что-то сказать. Кажется, я понимаю что.
— Да, папа.
— Тебе удалось!
— Да, папа. Разве ты не доволен? И где — угадай, где? В кабинете, где ты спал. В подушке кресла, на котором ты сидел сегодня утром! Когда я принесла тебе кофе, я увидела тебя там. И я сказала себе: «Вот где они, денежки!» Я была почти уверена. И тогда, как только ты уехал, я вернулась и вскрыла его; там было полно денег. Ты бы мог подумать такое о кузене Элии? Я просто поражена. Я не хотела в это верить. Эта подушка была просто набита пачками из стодолларовых бумажек. Прямо набита деньгами под обивкой.
— Господи Боже!
— Я их еще не считала, — сказала она.
— Я бы не хотел, чтобы ты мне лгала.
— Ну хорошо, я сосчитала. Но я не очень-то понимаю в деньгах. Я не слишком деловая.
— Ты говорила с Уоллесом по телефону?
— Да.
— Ты ему рассказала о деньгах?
— Я не сказала ни слова.
— Хорошо, очень хорошо, Шула. Я надеюсь, ты вернешь эти деньги мистеру Видику. Позвони ему, попроси его приехать и забрать их и потребуй у него расписку на всю сумму.
— Папа!
— Да, Шула, именно так!
Он ждал. Он знал, что сейчас она, стиснув трубку одного из этих белых нью-рошельских телефонов, ищет, что бы такое ему сказать, пытаясь подавить свое негодование по поводу его стариковского упрямства и дурацкого чистоплюйства. За ее счет. Он очень хорошо понимал, что она чувствовала.
— А на что ты будешь жить, папа, когда Элии не будет? — сказала она.
Отличный вопрос, очень умный, очень уместный вопрос. Он сейчас потерял Анджелу, он вызвал ее гнев. Он знал, что она может сказать: «Я никогда не прощу вас, дядя». Более того, она действительно не простит.
— Мы будем жить на то, что у нас есть.
— Но представь — он ничего нам не завещает?
— Это его воля. Полностью его воля.
— Но мы — часть семьи. Мы ему самые близкие.
— Ты сделаешь так, как я велел.
— Послушай меня, папа. Я должна заботиться о тебе. Ведь ты мне ни слова не сказал о том, как здорово я нашла их.
— Это было чертовски умно с твоей стороны, Шула. Да-да. Поздравляю. Ты просто умница.
— Я заметила, что подушка под тобой вздулась как-то необычно, а когда я стала ее щупать, я услышала, как шуршат деньги. По шороху я догадалась, что это. Конечно, я ничего не сказала Уоллесу. Он спустит эти денежки за неделю. Я думала, может, я куплю себе несколько платьев. Если бы я одевалась у Лорда и Тейлора, я бы, может, не выглядела так эксцентрично, и у меня появился бы шанс устроить свою жизнь.
— С кем-нибудь вроде Говинды Лала.
— А почему бы нет? Я стараюсь быть интересной, насколько могу при моих средствах.
Эти слова потрясли отца. Не так эксцентрично? Выходит, она понимала, как она выглядит. Значит, в ее поведении присутствовал известный выбор. Парики, хозяйственные сумки, походы на свалки — все это до известной степени было нарочитым. Это она хотела сказать, не так ли? Умопомрачительно!
— И я думаю, — продолжала она, — что мы должны взять их себе. Я думаю, Элия был бы с этим согласен. У меня нет мужа, у меня никогда не было детей, а эти деньги он получил за то, что предотвращал рождение детей, и поэтому, я думаю, будет справедливо, если они достанутся мне. И тебе они пригодятся, папа.
— Боюсь, это не так, Шула. Вполне возможно, что Элия уже сказал мистеру Видику об этом тайнике. Мне очень жаль, но мы не воры. Это не наши деньги. Скажи мне, сколько там денег?
— Каждый раз, когда я считаю, получается разный ответ.
— Сколько было в последний раз?
— То ли шесть, то ли восемь тысяч. Я разложила все на полу. Но я очень разволновалась и никак не могу сосчитать как следует.
— Я полагаю, там гораздо, гораздо больше, и я не позволю тебе утаивать что-либо.
— Я и не собираюсь.
Несомненно, что-то она стащит, тут и вопроса быть не может. Как собирательница хлама, как искательница кладов, она не сможет устоять против искушения.
— Ты должна отдать Видику каждый цент.
— Хорошо, папа. Это очень обидно, но я так сделаю. Я все отдам Видику. Но я думаю, ты совершаешь ошибку.
— Это не ошибка. И не вздумай сбежать с деньгами, как ты сделала с рукописью доктора Лала.
Слишком поздно для искушений. Одним желанием меньше. Он слегка усмехнулся.
— Всего хорошего, Шула. Ты — хорошая дочь. Лучшая из дочерей. Лучше не бывает.
Выходит, Уоллес был прав насчет своего отца. Он оказывал услуги мафии. Производил кое-какие операции. И деньги действительно существуют. Однако сейчас не время думать об этом. Он положил телефонную трубку и обнаружил, что доктор Косби дожидается его. Бывший футболист стоял в белом жилете, крепко закусив верхнюю губу нижними зубами. Бескровное лицо и прозрачные голубые глаза были хорошо натренированы — хирург сообщал последнюю весть, простую весть — все было кончено.
— Когда он умер? — сказал Сэммлер. — Только что?
«Пока я, как дурак, пререкался с Анджелой!»
— Несколько минут назад. Мы перевезли его в специальную палату, мы старались сделать все возможное.
— Я понимаю, не в ваших силах было остановить кровоизлияние.
— Вы — его дядя. Он попросил меня попрощаться с вами.
— Я и сам бы хотел попрощаться с ним. Значит, это не случилось мгновенно?
— Он знал, что наступает конец. Он ведь был врач. Он все знал. Он просил меня увезти его из комнаты.
— Он попросил об этом?
— По-видимому, он щадил свою дочь. Поэтому я сказал ей про анализы. Ее зовут мисс Анджела?
— Да, Анджела.
— Он сказал, что хочет остаться внизу. Впрочем, он знал, что я и так его переведу.
— Да, да. Как хирург Элия все знал. Он, без сомнения, знал, что операция бесполезна, как и эта пытка с вкручиванием винта в горло. — Сэммлер снял очки. Его глаза — один просто незрячая шишка — под мохнатыми зарослями бровей были на уровне глаз доктора Косби. — Конечно, все было бесполезно.
— Мы делали все, как положено. Он знал это.
— Мой племянник всегда любил со всем соглашаться. Конечно, он знал. И все же, возможно, было бы милосерднее не заставлять его проходить через все это…
— Не хотите ли вы сообщить печальную весть мисс Анджеле?
— Прошу вас, скажите ей сами. А я бы хотел посмотреть на моего племянника. Как мне туда попасть? Укажите дорогу.
— Это запрещено. Вам придется подождать здесь. Вы увидите его в комнате для погребальных церемоний, сэр.
— Это очень важно, молодой человек, и лучше будет для вас, если вы мне это позволите. Поверьте моему слову. Не стоит нам устраивать скандал здесь, в коридоре. Ведь вы этого не хотите, не так ли?
— А вы бы устроили?
— Несомненно.
— Я пришлю за вами сестру, которая была при нем, — сказал врач.
Они спустились в лифте — мистер Сэммлер и серая женщина, прошли подземным переходом, устланным пестрым линолеумом, потом по темным туннелям, потом вверх и вниз по галереям, мимо лабораторий и складов. Итак, вот она, эта знаменитая истина, за которой он охотился неустанно, — он поймал ее наконец или она поймала его. Теперь эта истина его разрушала — разрушала то, что от него осталось. Он рыдал про себя. Он шел привычным широким шагом, поджидая на поворотах сопровождавшую его сестру. В застоявшемся воздухе, напоенном запахами нательного белья, болезни и лекарств. Он чувствовал, что рассыпается на части: какие-то разнородные куски в его организме плавятся, растекаются, вспыхивая болью. Элии не стало — у него опять отняли, отобрали еще одно существо. Порвалась еще одна нить, связывавшая его с жизнью. Он начал задыхаться. Серая медсестра догнала его. Еще несколько сотен шагов подземными лабиринтами, пахнущими серой, первичным бульоном, плесенью и брожением клеток. Сестра взяла шляпу из рук Сэммлера и сказала: «Это здесь». Над дверью была табличка «P.M.».
Post-mortem. Прозекторская. Они готовы произвести вскрытие, как только Анджела подпишет нужные бумаги. А она, без сомнения, подпишет. Пусть они выяснят, что же было не в порядке. А потом кремация.
— Я ищу доктора Гранера. Где он? — сказал Сэммлер.
Санитар указал на каталку, на которой лежал Элия. Сэммлер отбросил простыню, прикрывавшую темное лицо. Ноздри, темные складки возле рта, набухшие бледные веки закрытых глаз, лысая голова с покатым лбом, испещренным размеренной вязью морщин. На губах застыло смешанное выражение покорности и горькой обиды.
Мысленно Сэммлер прошептал: «Вот и все, Элия. Вот и все. Вот и все». А затем он добавил так же про себя: «Не забудь, о Господи, душу Элии Гранера, который от всего сердца и со всем усердием, ему данным, и даже в самых невыносимых ситуациях, и даже когда задыхался, и даже когда смерть явилась за ним, и даже чересчур услужливо (да простится мне это), готов был делать то, что от него требовалось. Этот человек в лучших своих проявлениях был гораздо добрее, чем я мог бы когда-нибудь быть. Он сознавал свой долг и выполнил его, выполнил — несмотря на всю неразбериху и унизительное шутовство этой жизни, через которую каждому приходится пройти, — действительно выполнил условия своего контракта. Условия, которые каждый человек знает в глубине души. Как я знаю свои. Как знают все. Потому что это и есть истина, о Господи, — что мы знаем, знаем, знаем».

notes

Назад: 5
Дальше: Примечания